Вы здесь

На пушкинских весах

Олег КЛИШИН
Олег КЛИШИН


НА ПУШКИНСКИХ ВЕСАХ


Жизнь подсказывает, что можно начать с анекдота в слегка устаревшем смысле этого слова, означающем реальное смешное, курьёзное происшествие. На встрече с известным певцом из зала звучит вопрос, начинающийся с констатации непреложного факта:
— Вот Вы настоящий монстр (лёгкое оживление в публике) нашей эстрады. Скажите, в чём секрет Вашего творческого долголетия?
Надо отдать должное монстру: он не обиделся и не растерялся. Ответил достойно:
— Во-первых, монстры вообще долго живут…
Во-вторых, (продолжим от себя) он прав, к поклонникам, а в особенности поклонницам надо относиться с любовью и уважением. А слова «монстр» и «мэтр» так похожи. Под звуковой накидкой произошёл обмен смысловым содержанием в стиле речевых перлов зощенковских персонажей. Но не только. Взаимообогащение слов — одно из основных качеств поэзии. Как иногда случается, неожиданные повороты (наивные вопросы, «уста младенца…») приводят к «странным сближениям». В 1937 году Ходасевич писал: «Всякий истинный художник, писатель, поэт, в широком смысле слова, конечно, есть выродок, существо, самою природой выделенное из среды нормальных людей». Чем не определение монстра? Поклонница, как того и хотела, подарила неплохой комплимент любимому певцу. Все поняли юмор. Менее доступна поэтическая грань. Но это и не важно. «Поэт! Не дорожи любовию народной». По-разному можно принять совет. Кому-то на руку, потому что, и дорожить, в общем-то, нечем. Труднее тем, кто уже «снискал», играя на понижение, представительскому костюмчику поторопился на белую нитку приживулить яркий лоскуток, поспешил внять «истине полезной: наш век — торгаш» или поддался жёсткому требованию большинства: «Свой дар, божественный посланник, / во благо нам употребляй». Вот на этот-то прикладной призыв, ни при каких обстоятельствах, не может откликнуться тот, чья душа поражена «тяжким пламенным недугом», кто «не ждал за чувства воздаянья» и даже под угрозой безвестности, нищеты «музы сладостных даров / не унижал постыдным торгом». Ох! Слишком высок стиль. Не хватает дыхания. В идеале, лишь к первому поэту применимы его же слова. Для остальных — ориентир, недосягаемая вершина, вблизи которой одинаково смешны и важная осанка местечкового властителя дум, и горделивая поза непризнанного гения. К счастью, существует третий путь, путь художника, сознающего самоценность своего дара, но в то же время знающего, что без Пушкина он вряд ли сумел бы спокойно и чуть насмешливо произнести:
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твёрдо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Нет в этих словах никакого снобизма и высокомерия. Лёгкая горечь и, опять же, подтверждение очевидного: поэзия не нужна многим. Так было, и: «Сегодня больше чем когда-либо, поэт должен быть также свободен, нелюдим и одинок, как хотел Пушкин сто лет назад». Это В. Набоков, тогда ещё В. Сирин, под этим псевдонимом уже закрепивший среди русской эмиграции репутацию великолепного мастера, блестящего виртуоза, но в то же время внушающий большинству (!) собратьев по цеху какую-то странность, холодность, пустоту. Этакий заезжий факир, дурачащий доверчивую публику яркими номерами. Или тот же монстр? Или… «монстра» легко заменить на «царя». И тогда: «Ты царь: живи один. Дорогою свободной / иди…». Слишком свободен, независим от критики, от читателей писатель Набоков, слишком уверен в себе — «Ты сам свой высший суд». «Слишком» — на взгляд недоумевающего Г. Адамовича: «К чему этот блеск? Что за ним?». «Слишком» — по мнению З. Шаховской, написавшей воспоминания «В поисках Набокова», где предпринималась попытка разглядеть душу человека за брезгливо оплывшей маской. Но уже много раньше, в статье, посвященной вековой дате со дня гибели Пушкина В. Сирин определил характер подобных поисков: «…то, что делают с гением в поисках человеческого элемента, похоже на ощупывание и осматривание погребальной куклы, такой же, как розовые трупы покойных царей, которые обычно гримировали для похоронных церемоний». Более яркое эмоциональное высказывание самого Александра Сергеевича на эту тему хорошо известно.
        
Трепетное, а порой даже ревнивое (Ахматова, Цветаева) отношение крупнейших писателей и поэтов двадцатого века к Пушкину не вызывает сомнений. «Мой Пушкин!» — властный возглас Цветаевой. После неё редко кто не повторил этих слов хоть однажды в жизни, начиная от профессора- пушкиниста и заканчивая школьником, грызущием ручку на выпускном сочинении. Ахматова знала наизусть «всего» Пушкина, обладала энциклопедическими знаниями о жизни и творчестве поэта. Ходасевич уже в эмиграции писал:
Вам нужен прах отчизны грубый,
А я где б ни был — шепчут мне
Арапские святые губы
О небывалой стороне.
Последний — европейский период своей жизни писатель с мировым именем В. Набоков завершает переводом на английский «Евгения Онегина» с комментариями объёмом в четыре (!) тома — 2000 страниц. Вряд ли без любви возможен такой труд. Ревностное отношение классиков «серебряного века» к Пушкину оправдано высоким чувством, глубочайшим пониманием гармонии его стихов. На этом фоне весьма курьёзно выглядят попытки изобразить «своего» Пушкина у некоторых «слегка приобщившихся», но уже сетующих… К примеру, на местный телевизионный экран к очередной дате выпускают молоденькую девицу, которая после серии томных вздохов (визитная карточка юных поэтесс) с печалью в голосе заявляет, что: «К сожалению, Пушкина всё больше СЕКУЛЯРИЗИРУЮТ» (с содроганием вывожу это жуткое слово). Не говоря о смысле… Как язык повернулся произнести! Увы, самые возвышенные, благородные чувства и филологические штудии не гарантируют иммунитета от всепроникающей бациллы пошлости. Пушкин отворачивается от пошлости, в какие бы одежды она не рядилась, зато всегда на стороне естественных и искренних движений души и с детской непосредственностью откликается… Известен случай, когда его и пятилетнего Павлушу Вяземского застали в комнате, скачущих по диванам, хохочущих и норовящих настигнуть друг дружку плевками. Дети остро чувствуют фальшь. Иной добренький дядя, сюсюкая вокруг да около, двух слов не добьётся от ребёнка. А чтобы на равных включиться в ребячью игру!… Здесь необходима природная органичность, которая в счастливые минуты, часы и рождает вдохновение — «расположение души к живейшему принятию впечатлений», — по определению самого поэта. Отсюда, не слишком преувеличивая, можно сказать, что и «я помню чудное мгновенье», и детские шалости стоят в одном ряду, как плоды гениальной отзывчивости к любым проявлениям жизни.
Все мы родом из детства. Но всё дело в том — какое детство. Если Пушкин появляется сразу в образе «смуглого отрока», лицеиста с тайным до поры до времени багажом няниных сказок, откуда впоследствии, как из волшебного ларца взовьётся «золотой петушок», выйдут «тридцать три богатыря», старуха вытащит своё разбитое корыто, то Набоков, приглашая посетить заповедные «Другие берега», как бы извиняется за столь далёкий экскурс — к самым первым пунктирным вспышкам сознания. Но всё оправдано. Завороженный читатель убеждается в этом с каждой страницей.
«Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним впечатлениям; но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений… Они принадлежат гармонии моего совершеннейшего детства…».
Суметь захватить с собой во взрослую жизнь это богатство, эту способность к «живейшему принятию» — не меньший дар. Кто из нас не выслушивал горькой исповеди (или внутреннего монолога?) бывшего одноклассника или просто знакомого о том, что до четвёртого класса (одноклассницы предпочитают цифру — 7) и он был круглым отличником, и если бы… то… И тусклый взгляд тупо останавливается на хлебнувшем вешней грязи ботинке. Куда всё ушло? Кого винить? «Эх, жизнь!», — завершается скорбным вздохом трафаретный разговор по душам. Не такой ли позы с набежавшей слезой, с рыдающей нотой в голосе не хватает некоторым в сияющем полнокровном мире набоковской прозы? Крот, выползший из рыхлой норки, по ошибке вместо вечерних сумерек попав в ослепительный полдень, ошарашен нашествием ярких красок, смят, почти раздавлен солнечным светом. «К чему этот блеск?», — скорей обратно вниз, в привычный мрак земного подземелья. В общем-то, в самом стремлении к привычной обстановке и спокойствию нет ничего плохого, если бы подобные риторические вопросы не выдавали эгоистического желания слепца указать людям с нормальным зрением кратчайший путь в коллективную темницу. Но тому, перед кем с первых же шагов раскинулся роскошный цветной ковёр…
«Этот волшебный ковёр я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой. Споткнётся или нет дорогой посетитель, это его дело. И высшее для меня наслаждение — вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства — это наудачу выбранный пейзаж, всё равно в какой полосе, тундровой или полынной… — словом любой уголок земли, где я могу быть в обществе бабочек и кормовых их растений. Вот это — блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной пустоты, куда устремляется, чтобы заполнить её, всё, что я люблю в мире, это вроде мгновенного трепета умиления и благодарности, обращённой… — не знаю, к кому и к чему, — гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца».
…кому «даровано свыше», тому уже невозможно закрыть глаза, отвернуться, закопать себя заживо.
«Поисками утраченного времени» в сущности занимается всякий настоящий писатель. Это его особенность, его отличие от нормальных людей. Ловля бабочек — частный случай, всего лишь одно из бесконечного множества проявлений жизни, которое для пишущего — очередной повод заново, зачастую — ярче, подробнее, испытать пережитые чувства, эмоции, вернуть ещё одну частицу времени. В книге «Человек за письменным столом» Л.Я. Гинзбург отмечает и оборотную сторону этой особенности:
«Каждому настоящему писателю (независимо от масштаба), то есть человеку, который только актом писания переживает жизнь, знакомо тоскливое раздражение, злое, сосущее беспокойство — этот психический след бесплодно, необратимо истекающего времени». Ещё одно подтверждение известной истины: за всё приходится платить. Того же достоинства монета в признании поэта, через тридцать с лишним лет после Набокова совершившего заокеанский вояж в одну сторону: «Когда не пишется, то думаешь, что жизнь кончилась».
А если «пишется», но что-то, кто-то рядом мешает? — Чувство досады, взрыв ярости или тихо кипящая ненависть… Или беспомощное отчаяние? Всё в итоге сводится к болезненной слабости (хорошо, если временной), к бессилию спортсмена, перегоревшего на старте, в конце концов, — к бесплодию. Нужны механизмы защиты. Вопреки всем условностям: обязательствам, обязанностям перед обществом, перед друзьями, близкими, надо во что бы то ни стало остаться один на один с белым листом бумаги (это главное!), чтобы вновь попробовать добиться хотя бы краткосрочного свидания с непунктуальной особой по имени Муза, чтобы ещё раз почувствовать, пережить те минуты, когда: «Душа стесняется лирическим волненьем,/ Трепещет и звучит, и ищет, как во сне…».
Известно сколь тяготился Пушкин в последние годы светскими путами: балами, обедами, обязанностями камер-юнкерства. «Слава богу! Масленица кончилась, а с нею и балы» (дневник 6 марта 1834 г.). То же самое в стихах того же года:
Давно завидная мечтается мне
                                             доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов
                                    и чистых нег.
Вспомним Фёдора Годунова-Чердынцева из «Дара», напрочь забывшего о походе с любимой на костюмированный бал и на несколько часов застывшего над письменным столом. Великолепна и в своей точности достигает уровня поэзии обычная деталь мужской одежды — «с подтяжками, висящими до пола». Таким его застала вернувшаяся с праздника невеста, в досаде гневно грохнувшая дверью. Зато (!) «книга была дописана».
Ещё раньше в «Других берегах» десятилетний Володя, прихватив сачок для ловли бабочек, сбегает из усадьбы через окно, слезами и стыдом оплачивая свой поступок: оставил, бросил приехавшего к нему в гости товарища (одна из первых жертв «нелюдимости» «земного счастливца»). Но как отказаться от любимого занятия, от волшебной прогулки? Взять с собой непосвящённого? — рухнет весь мир. Растает, исчезнет всё его трепещущее великолепие. Где-то рядом слышится суровый голос великого комбинатора: «Рио-де-Жанейро — это хрустальная мечта моего детства, не касайтесь её…». Словно полоснула резкая тень, отброшенная далеко в прошлое грузной фигурой всемирно известного писателя Набокова, который на одном из литературных раутов в его честь ледяным «бонжур мадам» вмиг затормозил, заморозил распахнувшуюся было навстречу княгиню Шаховскую. Женщины такого не прощают. У нас же нет ни причин, ни повода быть обидчивыми. Мы застрахованы невозможностью переступить границу заповедной территории — личным общением нарушить уединение (необходимая составляющая ремесла) художника. В то же время (или вне времени) у нас есть шанс стать «дорогими посетителями», с восторгом пройтись по «волшебному ковру», не принимая на свой счёт предупреждающих надписей вроде: «настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, — кроме одного: будущего». Последнее слово — прекрасная лазейка, оборудованная ещё в «золотом веке» нашей литературы: «читателя найду в потомстве я». Грех не воспользоваться и дальше.
Заглянем в «Защиту Лужина». О главном герое: «…феномен, — явление странное, несколько уродливое, но обаятельное», «забавный монстр»(!). Человек, отрезанный от мира сего своим дарованием — шахматным гением. Или не человек вовсе? Или какой ценой оплачена гениальность? — «…эта физическая усталость была ничто перед усталостью мысли, — возмездием за напряжение и блаженства, связанное с самой игрой, которую он вёл в неземном измерении, орудуя бесплотными величинами». Авторское увлечение восточной игрой, возведённое в энную степень, всего лишь повод, приём, роман-метафора, в котором ирреальное существование главного героя подсказывает разгадку. Апофеоз «защиты» — исчезновение: «но никакого Александра Ивановича не было». Процесс завершился. Жизнь кончилась. «Кончена жизнь», — сказано умирающим Пушкиным, который в последние месяцы лихорадочно искал выход — свою защиту. Нашёл, — судя по словам Жуковского, увидевшего на его лице в первую минуту смерти « что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание». Не к этому ли знанию всю жизнь стремится душа поэта? Остальное — книги, «памятники нерукотворные» (если исключить механическую составляющую процесса письма) — всего лишь следствие этого стремления, необходимый результат властных проявлений имеющегося дара. Всё, что не имеет непосредственного отношения — помеха. Отсюда — нелюдимость и дуэль, как наиболее радикальный способ устранения помех на пути к конечному знанию.
Даже роскошь человеческого общения с лучшими из тех, с кем приходилось делить горький хлеб изгнания, в изображении автора «Других берегов» приобретает комические черты. Встреча в дорогом ресторане с тогда уже нобелевским лауреатом Буниным оказывается «невыносимо скучной» — потому что необязательна, не относится к «делу». Своего рода исполнение протокола, ненужность которого, по крайне мере для одной стороны, очевидна: «К сожалению (не думается, что сожаление искренне), я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки и задушевных бесед». Раздосадованный Бунин напоследок не удержался от мрачного прогноза: «Вы умрёте в страшных мучениях и совершенном одиночестве». Неважный пророк получился из Бунина в отличие, скажем, от пушкинской гадалки.
Более интересен его отзыв на выход первых рассказов Сирина: « Чудовище (синоним — монстр! — О.К.), но писатель!». Похвала с отрицательным знаком? Опасливое недоумевающее восхищение? Или… и то, и другое вместе. И третье — в виде откровенно хамских выпадов «лично заинтересованного» Г. Иванова или аллергии на одно лишь имя — В. Сирин — того же Г. Адамовича, выдавшего свою предвзятость благожелательным откликом на мистификацию. Доставалось в своё время и Пушкину. «Доброжелателей» хватало. Но и поэт, в свою очередь, не церемонился с подобными:
Как! Жив ещё Курилка журналист?
— Живёхонек! Всё так же сух
                                    и скучен,
И груб, и глуп, и завистью размучен,
Всё тискает в свой непотребный
                                             лист...
Набоков более сдержан, даже строг (имя Пушкина рядом), но и его стихотворный дуплет ложится без промаха. Достаётся и «близорукому» Адамовичу, и «недуэлеспособному» Иванову:
Зоил (пройдоха величавый,
Корыстью занятый одной).
И литератор площадной
(тревожный арендатор славы)
меня страшатся потому,
что зол я, холоден и весел,
что не служу я никому,
что жизнь и честь мою я взвесил
на пушкинских весах, и честь
осмеливаюсь предпочесть.
Скука «задушевных бесед» всего лишь бытовая проекция неприятия окололитературной возни, «неспособности к оттепели приятельских прений». Литература — это серьёзно. Дело жизни. Поза страуса или положение небожителя, позволяющие воспрянуть пишущей серости и устанавливать свои законы, здесь одинаково неприемлемы. И как хорошо и здорово, что: «…есть союзы в мире, которые не зависят ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, «веяний века», ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов, где дюжина крепко сплочённых бездарностей общими усилиями «горит».
От «счастливейшего детства» к счастливой семье, к отцовству, к счастливой писательской судьбе. Жене Набоков посвящает почти все свои книги. Думается, что не из простого озорства в последнем большом романе «Ада» Набоков на сто восемьдесят градусов перефразирует известное начало «Анны Карениной», не столько содержанием книги, сколько содержанием жизни (своей в первую очередь), подтверждая сказанное. И каждый до последних дней жизни доказывает своё. «Яснополянский исполин», даже на старости лет не нашедший покоя и утешения в семье, уходит из родной усадьбы, чтобы умереть на захолустном полустанке. Набоков, за полвека изгнания так и не ставший владельцем своего дома (дом остался в России), только за европейский период эмиграции сменивший более пятидесяти квартир, сумел прожить счастливую жизнь, и умер в присутствии любимых и любящих жены и сына. Здесь вспомним бунинское неудачное пророчество.
Похоже, что основная «странность» Набокова заключается в невероятном количестве счастья, отпущенном человеку и писателю. Настолько привычней нам вид сирых и убогих хнычущих жалобщиков или гневно-пламенных борцов, насилующих чужие перепонки, или надрывно тоскующих и бьющих с похмелья зеркала разочаровавшихся попутчиков, что просто счастливый, обыкновенно счастливый («Счастье возможно только на обычных путях», — Пушкин) человек вызывает у нас подозрение: что-то здесь не то, ненормальность какая-то. И уже чудится чудовище, жуткая физиономия монстра, вместо человеческого лица. Стая не принимает белую ворону. 22 января 1837 года, после очередного бала, одна из участниц великосветской тусовки в своём дневнике делает примечательную запись: «Минуту спустя я заметила проходившего Пушкина. Какой урод!». Настоящий монстр! — звучало бы в переводе на французский.
Гениальный Гоголь наоборот из толпы извлекал чудовищных типов, всевозможные «кувшинные рыла», в обычной жизни ничем не выделяющиеся среди себе подобных чиновников, помещиков, городничих. Вечное противостояние поэта и толпы создаёт своего рода разность потенциалов, благодаря (хотя внешне часто кажется — вопреки) которой только и может существовать настоящее искусство. Увы, возникающее напряжение часто становится смертельным для поэта. Набоков — счастливое исключение. Помогли хорошо усвоенные «пушкинские уроки»: «Цель поэзии — поэзия», — остальное от лукавого, от лукавой бездарности, способной только «на вес» ценить труд художника. В этом смысле для Набокова пафос позднего «памятника» («И милость к падшим…») в сравнении с сожалениями раннего «сеятеля», практически невесом.
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощённые бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
Набоков с первых шагов не намерен терять «время» и «труды» на удовлетворение всевозможных народных нужд. Отсюда, так раздражавший многих, жаждущих «пользы», демонстративный отказ писателя от каких бы то ни было проповедей, призывов к борьбе за лучшую долю и прочей прикладной чепухи, не имеющей ничего общего с настоящим искусством. И это убеждение — не поза, не прихоть высокомерного эстета, а всего лишь необходимое условие существования, как писателя.
«Порой, может быть, самый безупречный художник пытался сказать своё слово в защиту гибнущих или недовольных, но он не должен поддаваться этому искушению, так как можно быть уверенным, если дело заслуживает страданий, оно умрёт и позже принесёт неожиданные плоды. Нет, решительно, так называемой социальной жизни и всему, что толкнуло на бунт моих сограждан, нет места в лучах моей лампы; и если я не требую башни из слоновой кости, то только потому, что доволен своим чердаком». (В. Набоков, «Пушкин, или правда и правдоподобие».)
Ведь и на «Берегах пустынных волн…» и на чердаке (особняки, титулы — всё в прошлом) можно быть счастливым, обладая даром более редким, чем самые огромные состояния и самые высокие титулы.
«Куда девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня — и только меня? Отложить для будущих книг? Употребить немедленно для составления практического руководства: «Как быть счастливым?». Уникальный случай совпадения искусства и жизни. Не буквального, против чего так восставал маэстро Набоков (все эти жизнеописания, поиски и отражения), но по ощущению полноты счастья, помимо тем и сюжетной канвы, как бы исходящего от страниц его книг. Вышеприведённая цитата относится к началу «райской», судя по костюму Адама, прогулки Годунова-Чердынцева по лесу в окрестностях Берлина. Саму же прогулку можно представить в виде развёрнутой метафоры (или «волшебного ковра»?) пушкинских сток «Из Пиндемонти»:
…По прихоти своей скитаться
                                    здесь и там,
дивясь божественным природы
                                    красотам,
и пред созданьями искусств
                                    и вдохновенья
трепеща радостно в восторгах
                                    умиленья.
Вот счастье! Вот права…
Хотя, увы, «практического руководства» не получится. И дело не в самонадеянности автора. Он слишком щедр, предполагая и в нас… Гений — не объект для подражания, но «существо самой природой выделенное…».
В «Других берегах» читаем: «…сдаётся мне, что в смысле этого раннего набирания мира русские дети моего поколения и круга одарены были восприимчивостью поистине гениальной.». Всё тот же щедрый жест в сторону одноклассников, отличников до четвёртого класса, так скоро растерявших своё вундеркиндство. Мы с вами одной крови! Но поколение стелется от горизонта до горизонта в виде серой размытой облачности. Лишь яркий луч, как оправдание ненастного дня. Писатель, как оправдание (по словам Н. Берберовой) эмиграции и значит — поколения. Или поэт, художник, музыкант, создающий эпоху: Шекспир, Леонардо, Моцарт. У нас — Пушкин. «…он же гений, / как ты да я», каково слышать! Не вынес Сальери подобного равноправия. Какая пытка выслушивать и сознавать…
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному
                                    искусству.
Нас мало избранных, счастливцев
                                    праздных,
Пренебрегающих презренной
                                    пользой,
Единого прекрасного жрецов.
«Пушкин вошёл в мою кровь», — констатирует Фёдор Константинович. В нас же до настоящего времени бродит горьковская закваска основного творческого метода литературы — социалистического реализма. Даже самым подготовленным не всегда по плечу широкий набоковский жест. И вот у современного критика, пишущего предисловие, вспыхивает маячок: надо бы соблюсти баланс и в ряду несомненных достоинств указать на… . Но, как обычно в случае с Набоковым, знаток попадает впросак. Предупреждая о том, что очаг в каморке нарисованный, критик не подозревает о таинственной дверце, тем самым, давая шанс непосредственному Буратино — заинтересованному читателю совершить открытие. За определением «легковесные и необязательные вещицы» следует перечисление названий рассказов: «Гроза», «Благость», «Тяжёлый дым», «Набор». Начиная улавливать логику перечня, — она, без сомнения, присутствует, — от себя добавим ещё парочку названий: «Слово», «Драка». Набоков не нуждается в адвокатах. Следует только отметить абсолютную безошибочность этого ряда, его безупречность в смысле полной свободы «легковесных вещиц» от заботы о «нуждах низкой жизни», зато переполненных самозабвенным ощущением счастья, которое возникает благодаря удивительной способности — насыщать поэзией любое пустяшное проявление жизни. «Писатель — человек, волнующийся по пустякам». (В. Набоков). Всё сходится и совпадает, как «узор на ковре». С «необязательностью» ещё проще. Если кто-то докажет необязательность набухших почек, бутона в каплях росы по отношению к трепещущей листве и благоухающему цветку, необязательность вдоха перед выдохом или необязательность процесса, переплавляющего тихий ужас, клаустрофобию замурованной куколки в ощущение вольного взмаха узорчатых крыльев бабочки на весеннем сквозняке. Не остановиться, не преодолеть искушения, чтобы из «необязательного» «Набора» не извлечь напоследок ещё одну живущую неповторимой интонацией фразу:
«Я желал, чтобы, несмотря на старость, на бедность, на опухоль в животе, Василий Иванович разделял бы страшную силу моего блаженства, соучастием, искупая его беззаконность; так, чтобы оно перестало быть ощущением никому не известным, редчайшим видом сумасшествия, чудовищной радугой во всю душу, а сделалось хотя бы двум только человекам доступным, стало бы предметом их разговора и через это приобрело бы житейские права, которых иначе моё дикое, душное счастье лишено совершенно».
         Открывая книгу, постараемся исполнить желание. Устроимся на скамейке, где только что сидел добрейший Василий Иванович. Забудем о монстрах, мэтрах, выродках, о всевозможных странностях. На правах соучастника располовиним неприступное «чудо-вище», чтобы остаться один на один с сияющим Словом, с каждой последующей страницей убеждаясь в его победе над «дьявольским временем».
100-летие «Сибирских огней»