Вы здесь

Нет, не был, не имею...

Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_berezovsky_nnbni.zip (123.67 КБ)
Николай БЕРЕЗОВСКИЙ
Николай БЕРЕЗОВСКИЙ


НЕТ, НЕ БЫЛ, НЕ ИМЕЮ…
Рассказы



ДВЕРИ
1
Вольный художник Яковлев, последние полгода перебивающийся с хлеба на воду, чуть ли не сказочно разбогател. Почти вдруг, но не совсем.
Старинный приятель, шестерящий на подхвате среди комковых торгашей, давно обещал пристроить работу-другую. И привел-таки толстопузого нувориша, которому, сразу видно, подавай голую бабу или натюрморт в яблоках и с поросенком на блюде. Баловался и такими поделками Яковлев, сбывая их по дешевке на рынке, и выставил тотчас нуворишу парочку, ценную разве что багетом, на какой не скупился для поделок — богатая рама прежде всего и привлекает дилетанта или обывателя. Коль, прикидывает он, такое роскошное обрамление, значит, и полотно ценное, дерьмо ведь в золото не заворачивают. Но нувориш, гад, и глянуть как следует не глянул на подсунутое, а сразу положил глаз на картинку, пристроенную в дальнем углу кухни, служившей Яковлеву залой, спальней и мастерской. Конечно, отирались здесь и дочь с ее мужем, когда варили или пекли, проживая в единственной комнате этого кооперативного рая, спроворенного Яковлевым лет двадцать назад, когда он еще не потерял надежды закабалиться в Союз художников. Однако в Союз, гарантирующий постоянные заработки, его не пустили, поскольку он не скрывал неприязни к коммунистам, а при демократах осоюзываться сделалось уже поздновато, да и в демократии Яковлев что-то разочаровался. Свобода, пусть и голодная, все же приятнее.
Картинка в углу осталась с той поры, когда он еще тешился надеждой, и была дорога ему не только как щемящее воспоминание о несвершившемся. В картинке, подозревал Яковлев, осталась частица его души. Частица эта, должно быть, и распахнула двери подъезда огромного дома, и вывлекла во двор спрятавшихся было по квартирам жильцов, и вышли они на свет и солнце из четырех заплесневелых стен, и вдохнули запах отцветающей акации, и сели на скамейки супротив друг дружки, и заговорили по-доброму о том, о чем давно уже не говорили, — о жизни, в постылой вроде бы обыденности которой и есть своя незаемная прелесть.
Картинку с частицей своей души Яковлев предлагал на выставку, но на выставкоме его осмеяли.
— Разве это соцреализм, — сказали, — когда в таком огромном доме всего один подъезд? И что это за название — «Жизнь»? Жизнь — это действие, работа, преодоление. А у тебя протирают задницы на лавках, точно не жизнь вокруг, а сплошное воскресенье. Ну ладно, — проявили милость, — назови свою работу «Воскресенье», может, тогда и выставим.
Яковлев забрал картинку и молча ушел. Частицу души, отданную ей, никто и не приметил. Впрочем, Яковлев особо и не обиделся: на то она и частица, чтобы остаться незаметной, да и одноподъездных пятиэтажных домов и вправду не бывает, а насчет жизни, какая бьет ключом только в трудовые будни, которые праздники для нас, об этом и вовсе спорить не хотелось. У каждого на жизнь свой взгляд, свое понимание ее сущности. И выставил картинку на кухне для самого себя. Смотрели на нее, конечно, и забегающие проведать знакомые-приятели. Некоторые картинку даже затылком видели, а кое-кто и на скамейках с вырвавшимися жильцами посидеть и побалакать успевал — перепив, ясно. Но никто и не заикался, чтобы Яковлев подарил или продал картинку. И у него никогда подобной мысли не возникало, хотя, когда прижимало или очень радовался человеку, а в карманах ветер свистел, мог спустить что угодно и снять последнюю рубаху. Странное, словом, свойство имела эта картинка, не имевшая названия, если не считать обиходного, каким про себя и называл ее Яковлев, — картинка. «Жизнь» — это он для выставки придумал, чтобы в каталог могли занести, приняв, да не приняли. И с той поры картинка жила как бы сама по себе и одновременно, не исчезая со стены, в Яковлеве и в других, кто хоть однажды ее увидел.
Нувориш и увидел, будь он неладен.
— Вот эту картинку я возьму, — сказал он.
Друг-приятель обреченно вздохнул — обмывание с Яковлевым какой-нибудь из его проданных работ расстраивалось. Друг-приятель интуитивно понимал, что висящая в углу на стене картинка не продажная. Это как в человеке: можно продать легкое — их два, можно продать почку — их две, руку или ногу — их тоже по паре. Но сердце — одно, печень, пусть и пропитая, схваченная циррозом, тоже одна, а о душе и говорить нечего. Друг-приятель вздохнул обреченно, затем озлобился на нувориша за его торгашескую бесчувственность, но Яковлев, заметив ломку его настроения, грозящую обернуться для нувориша неприятными последствиями, поспешил перехватить инициативу.
— А чем она вам так поглянулась? — спросил он как бы с пренебрежением. — Картинка как картинка — и все. Разве что подъезд один, хотя такого не бывает.
— Да! — удивился нувориш. — Подъезд один, говорите? И точно, — подошел он ближе к картинке. — Ну и что? — обернулся к Яковлеву. — Пусть и один подъезд. Да двери-то открыты! Открыты, чтобы выпустить, а захочешь — впустить, затем не захлопнувшись...
И захлебнулся воздухом, и заморгал быстро-быстро мелкими своими глазенками на откормленной физиономии, удивившись собственному толкованию, очень складному в его разумении. Проняло это толкование и Яковлева: он-то думал, что частица его души в картинке просто живет, а она, оказывается, еще и двери придерживает, чтобы не запахнулись ненароком, чтобы не стеречь людей от пришлых и не преграждать путь выходящим к людям. А нувориш, молча поудивлявшись своему красноречию, заявил уже бесповоротно:
— Да, эту картинку я покупаю.
«Заверните», — он не добавил, но сделал такое движение, как если бы Яковлев картинку уже паковал.
— А ху-ху не хо-хо? — подал было голос друг-приятель, но дальше продолжать не стал, оставшись с разинутым ртом: Яковлев, придвинув табуретку к стене, уже карабкался к картинке, помогая себе палкой, уже снимал ее, два десятка лет неприкасаемую, со стены, чтобы затем и точно обернуть бумагой. Он делал это автоматически, даже не смея думать, что делает. В нем как бы вспыхнуло и погасло солнце. Картинка, осознал он вдруг, отслужила ему свое, выбрав нового владельца, и пусть он нувориш, но и он человек или человеком делается, если разглядел картинку, назвав ее картинкой. Картинка, пронзило Яковлева радостью, была этому торгашу нужнее, чем ему, непризнанному и хромому с детства художнику. И даже хромота исчезла, когда картинка снялась и Яковлев спустился на пол. Рулон вощенки, чтобы картинку упаковать, стоял за кушеткой. Но нувориш уже передумал.
— Не надо завертывать, — почему-то шепотом, опять предугадывая действия Яковлева, сказал он. И, почти выхватив, прижал картинку к груди тыльной стороной, прошел беспрепятственно сквозь друга-приятеля, по-прежнему стоящего с открытым ртом, и створки кухонных дверей распахнулись перед ним сами, и другие, выводящие из квартиры, похоже, тоже — щелчка замка не донеслось. От нувориша остались — пятно на стене в углу, где уже, кажется, никогда не висела картинка, да пачка денег на кушетке.
— Сука ты, — без выражения сказал, закрыв наконец рот, друг-приятель. — Лучше бы «котлы» мои продали, — всхлипнул. — Вишь, какие слямзил в одном «комке», — показал он часы немецкой штамповки, привязанные к запястью веревочкой. — Сука! — повторил он, но теперь уже с завистью, граничащей с восхищением. — Это ж ты ему как от самого себя отстегнул!
— Да ладно, — вдруг устав, захромал к двери Яковлев. — Куда двинем? У меня, ты знаешь, нельзя: дочка ругаться станет...
— Ко мне, ко мне! — напялил шапку друг-приятель. — Моя на сутки в завод ушла, а жратвы оставила — тратиться тебе не придется.
— К тебе так к тебе, — согласился Яковлев. К кому бы ни поехать, куда бы ни пойти, знал он по опыту, окончится все одним и тем же. — Только я сейчас, — и, располовинив пачку денег, отнес большую часть в комнату дочери и зятя...

2
Еды, и вправду, жена друга-приятеля оставила навалом. Под картошку с селедкой, хреновину с холодцом собственного приготовления выпили и одну, и другую бутылку. Говорили вокруг и около — обо всем и ни о чем.
В «комках», говорил друг-приятель, только единицы о будущем думают, начальный капитал сбивая, а остальные одним днем живут, им бы лишь карманы набить, а там хоть трава не расти...
А травы-то уже и нету, говорил Яковлев. Осот, разве, остался, да какая-то колючка на манер ковыля появилась, но совсем не ковыль. А мурава и вовсе исчезла, полынь — и та пропала. И народ пропадает, говорил, спиваясь, вот как мы с тобой...
Пьян да умен — два угодья в нем, говорил друг-приятель. Мы не пьем — мы лечимся. Народ не может спиться. Если б мог — Россия бы давно спилась. Народ, закладывая за воротник, просто резину тянет перед решительным шагом, надеясь, что все само по себе образуется. А еще пьяному — море по колено...
— Где наше море? — вопрошал Яковлев. — Даже Черного лишают. А Черное прежде Русским называлось… Ты вот еврей, — говорил другу-приятелю, — а пьешь, хотя евреи не пьют, я только двух пьющих знаю: тебя да Сашку, — значит, мир и вправду наперекосяк сделался...
— Это я здесь еврей, — говорил друг-приятель, — а там — русский. Ездили мы с Майкой в Белокаменную, очередь недельную отстояли, а нам шиш показали: у вас, мол, мамы русские, а по отцам вы почти гои. Это как у Жириновского: мама — украинка, а папа — юрист...
— А ты бы им сказал, что правозащитник, что срок мотал, — говорил Яковлев.
— Это я в прошлом за правозащитника канал, да и то покуда не посадили, а посадили-то за антисемитизм, коммунисты не дураки были. Помнишь?.. — опрокинул друг-приятель рюмку — пустую, к счастью.
— Ага, помню, — вспомнил Яковлев, — нас тогда на суд не пустили, закрытым его заделали. И строчки твои помню, за какие дело пришили: «Толковые идеи толкают иудеи, но первым от идей страдает иудей...»
— Точно, — заплакал друг-приятель, — это я Карлу-Марлу в первую очередь подразумевал. Когда было, а в посольстве намекнули: стишки-то прежнего направления продолжаете пописывать? «Моссад», видно, не даром хлеб ест, а может, кагебешное ФСБ проинформировало... Сказал бы: нет, не пописываю, — пустили бы в земли обетованные, а я им: «Я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин...» А вообще-то я, — перестал плакать друг-приятель, — конечно, еврей — зажидился штамповку продать, привел к тебе нувориша...
До нувориша разговор был как разговор, а тут точно замкнуло. Друг-приятель испуганно глядел на Яковлева — ударил в больное место, ушиб ненароком художника, а художники — натуры чувствительные, картинки для них — дороже детей родных. Разбушуется или разрыдается? — гадал друг-приятель. Ни то, ни другое. Яковлев молчал. Нет, не обидел его хозяин дома и стола. Напротив. Двери-то могут и сами распахнуться. Только вот для входящего или выходящего?
— Ты замок слышал? — поднял глаза Яковлев на друга-приятеля.
Тот тотчас понял, о чем речь:
— Нет, не слышал.
— Значит, сами распахнулись...
— Похоже, — согласился друг-приятель. — Он и меня-то не обходил, нувориш, а будто сквозь прошел. Может, конечно, это мне с похмелюги примнилось... А насчет дверей на картинке, — прошептал, оглядываясь, — это ведь он насчет тюрьмы говорил. Зацепился-то за твою картинку с одним подъездом. Для всех, мол, здесь вход и выход. Не тюрьма, значит. Тюрьма-то, слышь, хоть и большая, да двери в нее одни для входящих — ши-ро-кие, а другие для выходящих — уз-ки-е. Хотя вроде бы одни и те же. Понимаешь?
— Сложно ты говоришь, — оказал Яковлев, чувствуя, как внутри вспыхивает и гаснет, точно маяк, солнце. — Но — понимаю. Пытаюсь понять, — поправился он. — Себя. И все это, — обвел взглядом стол. — Зачем все это? Ну, выпили, нажрались, опорожнились, сдали бутылки, размножились, почили... Ну, социализм, строительство коммунизма, застой, перестройка, Горбачев, Ельцин, ГКЧП, особый порядок, рынок — не рынок, коммунисты, перекрасившиеся в демократов, демократы, вводящие порядки коммунистов... И Россия — такая большая и такая беспомощная... Мы сами себя в ней вытаптываем. Двери-то вроде распахнули, а все одно за порог переступить не можем — вакуум за спиной, а вернее — в душах и сердцах — не пускает. К нам же, напротив, всяческие дрянь и дерьмо втягивает, как и положено по законам физики. А есть ведь еще законы человеческие. И Божии. Чтоб двери нараспах со всех сторон, чтоб о запорах и не ведали, как когда-то у нас в Сибири.
— Одни сибиряки истинные интернационалисты, — сказал друг-приятель и разлил по стаканам. — «С Интернационалом воспрянет род людской!..» — пропел и, проглотив водку, лег головой на стол и уснул. Яковлев тоже выпил — машинально. И продолжал говорить, говорить — но уже про себя. Обо всем и ни о чем. Это дураку ясно, где белое, а где черное. А он художник и знает, что нет чисто черного, как нет чисто белого. Ночь — это тоже свет и цвет, а день, даже самый белый, может сделаться черным. Друг-приятель, наверное, думает, что у него сегодня черный день. Был бы черным, когда б не двери — распахнуть их вновь еще не поздно. Как тогда, когда писал картинку...
И, закрыв глаза, увидел, как видел прежде, посматривая через тюль, Лену, вышедшую подышать. Она дышала, сидя на скамейке, а он, поглядывая через тюль, писал ее, дышащую, и еще дочку, дышащую в ней и вместе с ней, о которой он тогда думал, что она — сын. Бог дал дочку, но отнял жену. Но это будет позже, когда она умрет родами. А пока скамейка держала ее, как трон. Но вскоре Лене сделалось скучно одной. Она пропала, возвращается, наверное, подумал Яковлев, досадуя, что придется прервать работу, и одновременно радуясь, что Лена станет к нему совсем близкой. Пропала — и вдруг загудело в подъезде, ударив, чуть не вышибив, в двери их однокомнатной, недавно купленной на деньги за хорошую халтуру — интерьер ресторана оформил: «Я-ков-лев! Я-ков-лев!» — ударило. Это Лена, чтоб не подниматься, подниматься тяжело уже сделалось, распахнула двери подъезда и закричала, зовя его, соскучившаяся. И вернулась, покричав, на скамейку, ожидая его и поглядывая наверх, в их два окошка на пятом этаже, вызывая взглядом, хотя и не видя его, спрятанного за тюлем, да и угол зрения такой, что не видишь, стой он даже открыто. А почему видел ее он, об этом Яковлев и не задумывался. Видел — и все, пусть в принципе видеть и не мог. И продолжал, не отзываясь, для чего надо было бы высунуться в форточку или выйти на балкон, писать ее, восседающую на троне, обозванном скамейкой. Откликнулись другие — из квартир в подъезде, кто не был на работе, или волынил в отпуске, или, может, болел, но больше — пенсионеры. Яковлев и сам был пенсионером — с детства, как в кость ноги вцепился туберкулез, а ногу он зашиб совсем маленьким, когда однажды утром попытался догнать восходящее солнце. Не споткнулся бы, остался в уверенности и взрослым — обязательно бы догнал, непременно. В солнце нуждалась мама, упавшая без чувств, когда прочла бумажку, молча сунутую ей почтальоншей. Только и успела вышептать, прежде чем упасть: «3акатилось мое солнышко...» Бумажка была похоронкой на отца. В сорок четвертом это было, а как вчера. И он побежал за солнцем, и споткнулся, торопыга, упустив его... Но нет худа без добра: заработки вольного художника непостоянны и случайны, чаще в карманах пусто, чем густо, а пенсия — доход ежемесячный, верняк, мама так и сказала, уходя вскоре после гибели мужа вслед за ним: «Теперь ты не пропадешь, Саша, теперь тебя государство кормит…» На тридцатирублевку они и перебивались с Леной, когда не светил левак. Пенсион принесут завтра, а на сегодня остался один рубль, не считая долгов, в какие пришлось влезть, чтобы добавить недостающее за кооператив, вспомнил Яковлев, поглядывая в окно, внизу за которым тянулись один за другим люди, выходящие из подъезда. Будто просто так выходили, чтобы выяснить, кто, зачем и почему кричал. И скамейки, только что свободные, оказались занятыми. И полвершка не осталось на них свободного для Яковлева, если бы он вдруг надумал заковылять вниз. Да и Лена, кажется, забыла о нем, слушая о тайнах материнства, какими делились молодые и умудренные возрастом соседки, а может, говорили они о другом, но о чем бы ни говорилось — все разговоры все одно о жизни. И Яковлев, ослепленный вдруг открывшимся ему, начал писать эту жизнь, как видел и понимал ее сверху, с пятиэтажной высоты дома, двери в который и из которого остались открытыми, хотя никто не прижал их камнем, не подпер какой-нибудь деревяшкой, не заклинил, наконец, железкой. Пружина, что ли, не дающая прежде двери оставаться нараспах, обрела противоположное свойство?..
— Меня ждут дома, — сказал, поднимаясь, Яковлев другу-приятелю, продолжавшему уютно спать за столом, и выпил с ним на посошок — за себя и за него. Дома ждала дочка — вылитая Лена, оставшаяся молодой, в молодости. О зяте как-то забылось. Дочка к лету сильно затяжелеет — она молчит, но художника, даже неосоюзенного, не проведешь. Акации отцветают в июне. Сейчас март. Он крикнет, распахнув двери: «До-оч-ка!» И Лена, нет, дочка, дочка выплывет из подъезда, останется на скамейке, а он взлетит, оздоровев вдруг на хромую ногу, наверх, он станет смотреть на нее сквозь тюль, и все повторится, это неправда, что в одну и ту же воду дважды не войдешь. В воду, впрочем, возможно, и не получится, а в жизнь, если очень захотеть, запросто...
«Вот и такси то же самое, в котором я сюда ехал», — узнал водителя Яковлев, но водитель его не узнал.
— Стольник, — назвал он цену доставки.
— Днем был полтинник, — равнодушно напомнил Яковлев; деньги для него никогда не представляли ценности, тем более когда они были, а деньги были.
— Так то днем, папаша, — усмехнулся водитель. — А сейчас ночь. А как полночь стукнет — еще сотни на две подорожаю...
Нет, древние все же правы: дважды в одну воду не войти. Но это, опять же, в воду, а у жизни свои законы. Какие, правда, — никто не ведает. Яковлев зажал палку между колен, оперся подбородком в рукоять, слушая молча крутившего баранку водителя. Водитель считал, сколько он набьет «деревянных» к утру, когда завершится его смена. «Четыре с половиной минимум получается», — подсчитал водитель навар. Это было на полтысячи больше, чем оставил Яковлеву нувориш. То, что он продал картинку, — в этом Яковлев не признавался даже самому себе. Картинка ушла как бы сама, а нувориш оставил деньги — и все. Удивительно, но материальный труд всегда ценился и ценится, если перевести в деньги, выше духовного, думал Яковлев. Баранку я могу научиться крутить, но не писать, даже если мне и вовсе перестанут платить, думал он, не соблюдая логики, не писать не сумею.
— Вы рисуете? — спросил он водителя.
— В каком смысле? — скосил тот глаз.
— В нормальном.
— Если в нормальном, то приходится порой не только рисовать, но и разрисовывать, — сплюнул водитель. — По морде. А то и мне разрисуют. Вот хорошо, что тебе не на вокзал. А если бы на вокзал было, я содрал бы с тебя вдвое, а попросил бы сказать, что взял столько, сколько попросил с тебя, когда ты садился.
— Кому бы я сказал? — не понял Яковлев.
— Ты что, папаша, с Луны свалился? — изумился водитель.
— А, этим, рэкетирам, что ли... — дошло наконец до Яковлева. — Не сердись, — попросил. — Я просто в такси редко езжу.
— Сейчас все редко ездят, кроме этих... — водитель, подобрев к пассажиру, длинно и грязно выругался. Яковлева не покоробило — он и сам умел материться не хуже. Трезвым. Пьяным почему-то на похабщину его не тянуло. И не ругался, когда писал. Даже если натюрморты для рынка. «Может, в этих состояниях я и живу по-настоящему, действительной жизнью? Ведь в таких состояниях как бы для меня и во мне словно двери открываются, — думал Яковлев. — И в других тоже — для меня и к себе. Вон и водила вспомнил, что все же иногда рисует», — открылась дверца Яковлева к водителю.
— Я вот все жду, — сказал обыденно водитель, перестав матюгаться, — когда наш мэр начнет вокзалы да диспетчерские шерстить, как он «комки», помнишь, шерстил. Конечно, это не его дело, но кто-то ведь должен начать! А он, мэр, хоть и называется по-американски, а мужик крепкий, нашенский, за чужими спинами не прячется. Ему в лоб, а он — по лбу. Кто кого? Не забоялся, когда самолично в «комках» порядок наводил, а ведь и пришить могли.
— Это точно, — согласился Яковлев, которому городской голова представлялся одиноким псом, не испугавшимся разъяренной против него стаи сородичей. И не важно, прав одиночка или правота все же за стаей, главное — одиночка не показывает спину, не юлит хвостом, не делает попыток в стаю втереться. Разорвут, может, пса этого на клочки, но достоинства он не потеряет. Один, может, демократом на весь город и остался, остальные на тех, кого из кресел вышвырнули, смахивать стали: скажут, а не сделают, пообещают, а не выполнят, а жить, утверждают, делается все лучше и веселее, когда все вокруг рушится и валится. Вскормленный обещаниями с младенчества и разочаровавшись в них задолго до зрелости, Яковлев разочаровался в новых еще быстрее под старость. Жить надо по самому себе, решил он. Мэр, о котором заговорил водитель, думал, должно быть, так же, судя по его поступкам.
— Конечно, — спрятав поглубже в себя ожидание мэра в союзники к таксистам против рэкетиров, вернулся водитель к началу разговора, — иногда и по-нормальному рисовать приходится. Когда у дочки домашнее задание не получается. Кувшин, скажем, или коробку какую. Это я и в школе умел. А чтоб человека нарисовать — нет, пробовал, а не получается. Да и как, скажем, человека нарисовать, когда порой самого себя не понимаешь? Без понимания и пробовать не стоит... А ты, папаша, не художник ли часом?
— Нет, — не признался Яковлев.
— Значит, бормотуху какую-нибудь пил.
— Почему?
— Да как бы красками пахнешь, — объяснил водитель, подъезжая к дому Яковлева. — Ты, папаша, беги в тепло скорее, — посоветовал он, приняв деньги и точно отсчитав сдачу, — а то вон как мороз завернул, «дворники» пристыли. Весна, мать твою, называется!..
— Да я уж, считай, дома, — отозвался Яковлев.
3
Поспешишь — людей насмешишь.
Смеяться, правда, кроме как самому Яковлеву над собой, над ним было некому. Вокруг — ни проезжего, ни прохожего, а дом, точно боясь нападения, забаррикадировался. Он был с ним рядом, но попасть в него не мог. Путь в дом закрывала дверь, обшитая железом. Яковлев совсем забыл, что обили железом и озамочили дверь еще с неделю назад. И выдали ключ от подъезда. Замыкаться на ночь решили все жильцы дома, на пятом этаже которого он занимал квартиру. Что ж, решили так решили, а то и вправду — входишь будто не в подъезд, а в общественный туалет, а тут еще квартиры чистить стали среди белого дня, а береженого, известно, и Бог бережет. Яковлев не осудил соседей и ключ принял, отдав деньги, с него запрошенные за работу наемного слесаря, — не все, конечно, а часть от суммы, поделенной на жильцов с первого по пятый этажи. Затем и отдарили ключом, даже тремя ключами, чтоб ему достался, дочке и зятю. Лишние ключи, помнил Яковлев точно, он передал вечером по назначению, а куда сунул свой — из головы вылетело. Должно быть, как положил свой новый ключ на стол, так и не брал его больше, поскольку всю неделю, до прихода друга-приятеля с нуворишем, из жилья своего не выползал, занимаясь поделками для рынка, да и выползать было незачем и не на что: до нувориша он был без копейки, у дочки просить стеснялся, поэтому и имитировал взрыв вдохновения, надеясь, что, глядишь, что-нибудь и свалится с неба.
Свалился нувориш, а ключ он просто-напросто забыл, взял связку, а дверь автоматическая, замок сам квартиру защелкивает, когда уходишь, дверь не напомнила. Как и эта, перекрывшая теперь вход в подъезд, дорогу на пятый этаж, путь на кухню, служащую ему мастерской, спальней и залом.
Яковлев, постукивая палочкой, ходил перед подъездом и час, и другой, ожидая, что кто-нибудь из жильцов припозднился или надумает вдруг выйти проветриться или сбегать на угол в «комок» за водкой. Черта лысого! Все, должно быть, дрыхли без задних ног. Или в стельку трезвые, или в стельку пьяные, или, что вернее всего, полностью безденежные, до пенсий еще неделя, а подъезд заселен сплошь пенсионерами, которые и начинают-то жить, когда, расписавшись в ведомости, получат денежную благодарность от государства за многолетний беспорочный труд в его благо. Благодарности этой, если перевести ее в водку, хватало поллитровок на двенадцать. Поэтому надежда, что кто-то вздумает опохмеляться, была прожектерской. Пенсионеры дома Яковлева предпочитали водке повседневное молоко с хлебом и мясо по праздникам и воскресным дням. Это в Спарте стариков и немощных в пропасть со скалы сбрасывали, не имея от них пользы, а демократы — гуманисты, они естественный отбор предпочитают. Таксист был прав: не можешь или не умеешь тебя притесняющему морду разрисовать — тебе разрисуют. Не ударив палец о палец.
А мороз, опять прав таксист, действительно жал, пробирая до костей. Больную ногу, тронутую еще в детстве туберкулезом, Яковлев уже не ощущал. Может, из-за давно прохудившегося ортопедического ботинка. При коммунистах эту особую обувку делали для инвалидов в протезных мастерских бесплатно. Перекрасившись и вновь придя к власти, неокоммунисты, окрестившие самих себя демократами, поблажки такой калек лишили. Рынок есть рынок — в нем, мол, каждому найдется место, каждый сможет заработать столько, сколько захочет, и даже больше, если пожелает как сыр в масле кататься. А на замену ботинка Яковлеву не хватило бы и отстегнутого нуворишем. Ботинок, словно услышав Яковлева, всхлипнул. А потом застучал так же, как его палка об оледеневший асфальт, — тупо-гулко, мерзло, бесчувственно. Не различишь, когда стучит палка, а когда ботинок. От перемены же мест слагаемых сумма не меняется, всплыло вдруг школьное. Но и замерзать заживо не хотелось. Сейчас холодный март не 1953 года. Да и Сталин не замерз — умер в тепле. О мертвых хорошо или ничего. А он, Яковлев, еще живой.
Яковлев потянулся, но до окон первого этажа не достал. Пришлось стучать палкой. Окна молчали. Ни одно не засветилось в ответ на его стук. Может, кто и подошел к окну посмотреть, какому это хулигану не спится, да ничего не увидел — лампочки вывернули не только в подъезде, в какой Яковлев не мог попасть, но и над ним, даже и с осветительных столбов вдоль дома. Беспокоить живущего в доме напротив знакомого, тоже художника, но осоюзенного, не хотелось. Мужик он ничего, да помешался на своей графике, считая, что лучшего, чем он, графика не найти. Согреть-то согреет, да уснуть не даст до утра, объясняя, разъясняя, рассказывая свои работы. Впрочем, спать Яковлеву не хотелось. Солнце внутри него вспыхивало и гасло все реже.
Посижу в каком-нибудь подъезде, решил Яковлев, совсем забыв народную мудрость: на чужой каравай рот не разевай. Подъезды всех домов рядом с его домом оказались в железе и замкнутыми изнутри. А мороз продолжал давить, и онемела уже здоровая нога. Пальцы рук, кажется, тоже потеряли чувствительность. Рукавиц или перчаток он никогда не носил. Да и какие рукавицы или перчатки в марте, весной... Носил, опираясь на нее, палку — или трость, если изысканно. Яковлев, вспомнив о палке, сунул ее под мышку, а руки спрятал в карманах. Правда, в карманах было не теплее, чем снаружи — пальто давно выношенное. Ничего, купит к осени новое — масть, кажется, пошла с легкой руки или толстого пуза нувориша, которому поглянулась именно картинка, а не что-то другое, пусть и в богатой раме. Багетом же он успел запастись еще до первого повышения цен. А к графику все же придется наведаться, вынужден был признать свое поражение Яковлев, когда не нашел, сколько ни искал, открытого подъезда. Нет, он понимал, что люди отгородились не от него лично, а от мерзкой действительности, пытаясь спрятаться от нее хотя бы на ночь, но было все же обидно. Подъезд же графика заселен в основном молодыми, график среди них — белая ворона, поскольку не имеет ни крутых плеч, ни кожаной куртки на этих плечах, как они, а молодые нынче — хозяева жизни, они запирать подъезд не станут. И Яковлев то ли захромал, то ли поплелся, то ли уже поплыл к обители великого, осоюзенного, но все-таки непризнанного графика.
Увы, и хозяева жизни отгородились от ночного мира замком. А докричаться до окон графика в третьем этаже — пустое занятие: весна-то весна, да ранняя, рамы двойные еще и заклеенные. «Мама мыла раму». «Рама мыла маму». Ветер, что ли, вдруг поднявшийся, продул насквозь голову, переставив слова местами? А все из-за шапки, куда-то подевавшейся. Наверное, обронил там, возле скамейки у своего дома, а поднять достанет ли сил? — думал Яковлев, уже не замечая, что идет, почти падая. Солнце внутри, вспыхнув, гаснуть перестало, но светило не грея.
«Да так ведь и околеть можно!» — услышал вдруг Яковлев голос то ли Лены, то ли дочки. Услышал, остановился, осмотрелся, но никого не увидел. Лишь на углу его дома слабо светился коммерческий киоск. Там Яковлева знали. Там знали Яковлева настолько, что никогда не подсовывали водку из технического спирта или разбавленную ацетоном. Там и перебьюсь до утра, передернула ознобом мысль.
Глаза, как бы уже подернутые изморозью, не обманули Яковлева — в киоске горел свет, и голоса из-за двери, неплотно пригнанной к косяку, сквозь щель и пробивалась полоска света. Один вроде уговорчивый, другой вроде возражающий. Мужской, кажется, и женский. К оконцу, откуда, приняв деньги, выдают товар, Яковлев не пошел, сил бы уже не достало, а стукнулся в дверь тростью-палкой, намертво примерзшей к подмышке.
— Кто там? — недовольно спросили из-за двери.
— Я, — пожевав, чтобы они разогрелись, разжал губы Яковлев.
— Кто — я? — спросили уже требовательно.
«А кто, действительно, я?» — спросил себя Яковлев, понимая, что оказался в дурацкой ситуации, но мозг, просчитав, видимо, варианты, заставил выдавить объяснение:
— Покупщик ваш. Живу рядом. С палкой хожу...
— А-а, — облегченно выдохнули за дверью, и дверь приоткрылась, выглянуло знакомое молодое упитанное лицо киоскера. — Ты что, папаша, как человек не мог к окошку подойти? Ладно, давай бабки. Какую тебе? — заторопился парень, потому что тепло видимо, клубами, уходило из киоска, а калорифер, нелегально подключенный к электролинии, был маломощный. — Давай скорее. Некогда мне.
— Мне бы погреться. Понимаешь, — начал было мямлить Яковлев, но осекся, разглядев за спиной склонившегося над ним киоскера нечто вроде замка, отсекавшего ему право на доступ в тепло, как бы он о нем ни молил, — воздушное, живое, полуголое, с длинными, закрывающими грудь, волосами. Девушка вжалась в угол, закрыв лицо руками, но наблюдая за происходящим, почувствовал Яковлев, сквозь пальцы. «Значит, не совсем замерз, если чувствую», — обрадовался Яковлев, а парень, выпрямившись, взъярился:
— Ну ты даешь, папаша! Канай отсюда! Нашел место греться!
И дверь захлопнулась с такой силой, что даже щель, пропускающая недавно свет, исчезла. Яковлев постоял и стал медленно, как авианосец, разворачиваться на негнущихся и не желающих идти ногах неизвестно в какую сторону — лишь бы спиной к двери, за которую так хотелось войти. Но он был мужчиной и понимал, что войти бы не смог, если бы даже и разрешили, потому что никогда не позволял себе быть лишним, а здесь он явно был лишним — не по мужским достоинствам, пусть и хромоногий, а по возрасту, по обездоленности, какая не позволит отплатить подобной, как в киоске, девушке, если бы она вдруг выбрала его, дав от ворот поворот киоскеру. Он разворачивался, как авианосец, а спина его, как локатор, улавливала, между тем, происходящее за дверью: оправдывающийся голос парня, укоряющий — девушки. Она, видел одновременно как на экране Яковлев, уже набросила кофточку, из ангорки, кажется, и, укоряя, прекрасная в почти детском гневе, закалывала, собрав в пучок на затылке, волосы. Потом экран запрыгал, точно включили противодействие, нагоняющее помехи, и померк. Зато, обтекая Яковлева, перед ним упал столб света. Это распахнулась настежь дверь, и киоскер окликнул не успевшего полностью развернуться Яковлева:
— Эй, папаша! Постой...
А Яковлев и без того стоял, ему лишь казалось, что он двигается, разворачиваясь, это просто желание опережало движения, выдавая желаемое за действительное, но парню, видно, надо было его окликнуть, чтобы этот оклик услышали и приняли за раскаянье, а может, и вправду сожалел он о случившемся.
— Извини, — сказал уже потише. — В другой раз — милости прошу. А сейчас — ну никак. Понимаешь? — перешел он совсем на шепот. — Согрейся пока этим. На, — и протянул наполненный чем-то стакан. — Водка, — пояснил, покуда Яковлев поднимал руку к стакану. — Высший класс! А хочешь, весь пузырь отдам?
— Н-не надо, — отказался Яковлев, вылив водку, не глотая, в горло. Она ледяным водопадом упала на холодно светящееся внутри Яковлева солнце, и солнце, зашипев, погасло. — Спасибо, — проговорил он еще, принимая от киоскера конфету на закуску. Киоскер кивнул, и дверь закрылась за ним насовсем. Только что-то вроде птичьего щебетанья донеслось из-за нее напоследок. «В детство впадаю», — усмехнулся Яковлев, зашагав к подъезду своего дома, пусть и затворенному. «Отворю, — размышлял он, шагая. — Гвоздем каким-нибудь. Или плечом вышибу...»
Ноги сделались молодыми и резвыми, как в детстве, когда он бежал, надеясь догнать солнце. И еще они были такими, когда он ухаживал за Леной. С Леной Яковлев познакомился в больнице. В больнице Лена работала медсестрой, а Яковлев лежал в больнице, раздумывая, соглашаться ему на ампутацию ноги или нет. Врачи говорили: соглашайся, туберкулезный процесс может пойти выше, тогда лишишься конечности по пах, а не по колено, как сейчас, а Яковлев сомневался, правы ли врачи. Да и ногу было жалко — пусть больная, да живая, а то вовсе никакой, да и кем тогда себя считать, если отнимут ногу по колено, а затем похоронят, — насколько похороненным? А боли ломали ногу так, что хоть сам ее отпиливай. Медсестра Лена втихаря вкалывала большую, чем назначали врачи, дозу обезболивающего, но боль не обращала на лекарства внимания. И однажды ночью, когда сделалось совсем невмоготу, когда хоть с этажа от боли бросайся, Яковлев почти приполз на пост и взмолился, не видя дежурной медсестры, дать ему водки. Чтобы стакан, чтобы полный, а лучше — бутылку.
— Да где же я тебе ее возьму, миленький? — услышал сквозь боль. — Ночь ведь давно, потерпи до утра...
Комков тогда и в помине не было.
— Найди! — стонал он.
И медсестра, оказавшаяся Леной, нашла. Спирт, правда, а не водку, вскрыв медицинский шкаф в кабинете главврача. А утром Яковлев, пьяный в стельку, но с совершенно трезвой головой и с исчезнувшей из ноги болью, качался перед главврачом, винясь в содеянном. «Вот этим вскрыл», — показывал он где-то подобранный ржавый гвоздь. Главврач поверил. Замок на шкафу и вправду был плевый, булавкой отомкнешь. «А как нога?» — спросил он на всякий случай. «Выздоровела!» — поклялся Яковлев. И главврач, добрая душа, выписал его из больницы за нарушение режима. Лена отделалась выговором за халатность в рабочее время, словно в нерабочее халатной быть можно. От халата, что ли, это слово — халатность? — думал Яковлев, как бы снова покидая больницу с подпорченным больничным листом. Теперь, после выписки, он встречал Лену после каждого дежурства у входа в больницу, забросив палку за ненадобностью, а ровно через пять встреч, это он помнил точно, упал перед ней — вот так! — на колени, и Лена согласилась выйти за него замуж, и забеременела дочкой, о которой он думал, что — сыном, и уволилась с работы, потому что беременность была тяжелой. Яковлев часто становился перед ней на колени, прижимался головой к ее животу, чтобы услышать новую жизнь и вобрать в себя, отняв у Лены хоть часть той тяжести, какую она была вынуждена переносить по его вине. Он и на скамейку бы, преображаемую Леной в трон, ее на руках сносил, да она не позволяла, стыдясь соседей и жалея его ногу...
А дверь, вдруг вспомнил Яковлев, обнаружив себя стоящим почему-то на коленях, была всегда распахнутой, потому что ее не держала пружина, которую он снял однажды ночью, чтобы выходящей подышать Лене не было тяжело открывать ее и закрывать. Лены нет, скамейка осталась, пружину приделали другую, а в довесок к ней врезали в дверь замок, и даже дочка не знает, что ее отец, лишенный ключа, замерзает, пусть ему и сделалось тепло от выпитого стакана водки, в пяти пролетах от той квартиры, где она родилась, где живет, где обзавелась мужем, где обитает, наконец, и ее родитель...
Яковлев заплакал. Без слез, как мужчина. Он обманывал себя, что забыл взять ключ от подъезда. Ключи от подъезда, когда их принесли, приватизировала дочь, сказав: «Нечего тебе, папа, шляться неведомо где, пока мы на работе. Сиди дома, рисуй свои картинки, а уж если совсем невтерпеж станет — я сама принесу тебе бутылку». И попутно изъяла у него и ключ от квартиры. Но ведь то, что в нем и с ним, никто никогда не сможет ни забрать, ни отнять, ни подменить другим, как это солнце, потухшее было навсегда, но сейчас вновь вспыхнувшее в нем так ярко, что его свет пролился даже на скамейку, где так любила сидеть Лена...

4
— Притормози, — сказала девушка мужчине, живот которого подпирал руль, когда автомобиль, миновав ночной киоск на углу дома, медленно покатил вдоль него на выезд к арке. — Кажется, человек замерз.
— Где ты видишь человека? — буркнул тот, но все же притормозил у скамейки, выступающей торцом на проезд. Человек, замеченный девушкой, зашевелился. — Этот, что ли?
— Этот, — сказала девушка, пытаясь открыть дверцу.
— Пустое дело, — остановил ее мужчина. — Не видишь, что ли, — алкаш. Поднимается вон. Нажрутся, как свиньи, бывшие строители коммунизма, и ни пройти, ни проехать… — и тронул сцепление. — Надо же, — сказал, — я ведь сегодня второй раз возле этого дома оказываюсь. Днем, то есть уже вчера, был. Картину купил — закачаешься. Там двери, понимаешь, настежь — как и совсем нет дверей. И люди на скамейках судачат — люди как люди, а не нынешняя сволота вроде твоего алкаша или нашего любимого мэра. До власти дорвался, сам теперь не живет и другим не дает. Ладно бы «комки» потрошил — против коррупции, видите ли, задумал бороться. С картинкой этой, что я тебе дам, к нему и подъедешь. Он большой любитель картинок. Я, как на нее глянул, точно в детстве оказался.
— А у тебя, оказывается, детство было, — сказала девушка с иронией, но нувориш иронии то ли не уловил, то ли не придал ей значения.
— Как у каждого нормального человека, — отозвался он.
— А я, выходит, из ненормальных, — просто сказала девушка. — Мой отец тоже алкашом был, и детства, значит, у меня не было. Нормального, — выделила она. — Так же вот валялся, как мимо того проехали. Таскала его на себе, сколько себя помню. Хорошо, что не на этажи — в землянке жили...
— И что?
— А ничего. Однажды не углядела — замерз. А яблоко от яблони... — девушка не договорила.
— Ты же не алкашка, — снисходительно заметил нувориш.
— Да, пока я не алкашка. Я шлюха, — просто сказала девушка.
— Какие мы сверхсамокритичные! — засмеялся нувориш. И построжел: — Была бы ты шлюхой, запомни, мы бы нашли вроде тебя, которая себя шлюхой не считает. А мы тебя такой не считаем. Цени это. Мы ценим тебя за то, что свое дело ты делаешь хорошо. Сделаешь мэра — озолотим. Картинка, сама понимаешь, только наживка для него. Ты — наша главная ставка. А условия для любви мы вам создадим, — проехав арку, с угрозой для невидимого противника сказал нувориш.
— Кино снимать станете? — опять же пусто, оглянувшись, но ничего не увидев через заднее стекло, спросила девушка.
— Это уж как водится, — усмехнулся нувориш и положил мягкую, но тяжелую руку девушке на колено...

5
Свет, высветивший скамейку, исчез. Но главное Яковлев успел разглядеть. Скамейка не была пустой. Скамейка, словно трон, держала Лену.
— Иди ко мне, — позвала она.
И Яковлев, подтянувшись, упал лицом в ее колени, вдохнул запах ее тела, и жизнь, где все двери без замков и распахнуты настежь, открылась перед ним, коленопреклоненным перед этой жизнью.


ШАПКА
Учитель русского языка и литературы Василий Николаевич возвращался ранним утром домой с дежурства в своей школе. Из-за недостаточного финансирования в школе сократили должность ночного сторожа, и вот уже год эту должность добровольно исполняли педагоги-мужчины этого среднего общеобразовательного учебного заведения. По очереди…
Как всегда, дождавшись маршрутного автобуса, Василий Николаевич купил у кондуктора билет и по старой привычке засунул его за козырек шапки. Салон был почти пуст, а ехать ему было далеко, и он выбрал место получше и потеплее — у перегородки сразу за кабиной водителя. Тепло здесь было от обогревателя, смонтированного под сиденьем, и через пару-другую остановок Василия Николаевича, не спавшего всю ночь, сморил сон.
Проснулся он уже в битком набитом автобусе. Даже не проснулся, поскольку и спящим интуитивно чувствовал, что до нужной ему остановки еще ехать и ехать, — его разбудили. Нет, не пассажиры, шумящие в салоне, а могучие молодцы с бляхами на груди — контролеры.
— Ваш билет, гражданин! — потребовали они.
Василий Николаевич потянулся за билетом к шапке, но шапки на голове не оказалось. «Свалилась, наверное, пока спал», — подумал он, но не обнаружил своего головного убора из ондатры ни рядом с собой, ни на коленях, ни под ногами. Украли, пока он спал, шапку, выходило, и даже кондуктор, пробившаяся к нему с другого конца автобуса и подтвердившая, что она его обилечивала, не убедила контролеров в том, что Василий Николаевич не «заяц».
— А нам по барабану, брал он билет или не брал! — заявили они в голос. — Главное, билета нет в наличии, значит — пусть платит штраф!
— Да в шапке, говорю, билет, а шапку, видите, — похлопал себя по лысине Василий Николаевич, — увели!
— А может, ты и не в шапке вовсе был! — стояли на своем контролеры.
— Это в мороз-то? — ткнул в покрытое ледком автобусное окошко Василий Николаевич.
— Да в шапке он был, в шапке. Богатой такой! — вновь подала голос в его защиту добросердечная кондуктор.
Зашумели в поддержку несчастного земляка и пассажиры автобуса. Но контролеры долдонили прежнее:
— А нам — по барабану! Или плати, мужик, или выметайся по-доброму. Вон, к остановке «Таксопарк» подъезжаем.
— Да мне от «Таксопарка» пять перегонов до дома топать! — ужаснулся Василий Николаевич, представив себя бредущим по обочине дороги с голой головой в такой холод. Был бы помоложе, когда шапку могла заменить густая шевелюра, обрадовался бы, может, такому приключению, да теперь, в возрасте, лысому особенно надо беречь здоровье.
Автобус остановился.
— «Таксопарк»! — объявил водитель.
— Выметайся! — надвинулись на Василия Николаевича контролеры. — Или тебя под белы ручки вышвырнуть?
— Под белы ручки выводят, — автоматически поправил автобусных церберов Василий Николаевич и — делать нечего! — вытянул из внутреннего кармана пальто тощий кошелек. Сумму штрафа — двадцать пять рублей и плюс вновь пять за билет — он едва наскреб. Зарплату опять задержали на месяц, а как выдадут, обреченно подумал Василий Николаевич, надо наконец из нее как-то выкроить на покупку проездного…
— Так бы сразу и сделал! — одобрил покорившегося обстоятельствам «зайца» один из тройки контролеров, выписывая квитанцию. Наверное, главный, машинально, чтобы хоть как-то отвлечься от горьких размышлений, предположил Василий Николаевич; двое других были помельче, вроде Добрыни Никитича и Алеши Поповича. «Только вот, — усмехнулся про себя старый учитель, — и этот не Илья Муромец…»
— Вам бы землю пахать, а не людей мытарить! — тоскливо сказал кто-то из пассажиров.
— Вякните еще — всех обшмонаем на присутствие-отсутствие билетов! — пригрозил не Илья Муромец.
— Долго мне стоять? — проявил недовольство, покашляв в микрофон, и водитель.
— А трогай! — подался к двери главный, увлекая за собой соратников.
В уже закрывающихся створках задержался только «Алеша Попович».
— Василий Николаевич, простите, если можете. Мы ведь при исполнении! — крикнул он плачущим голосом. — И не побрезгуйте!..
Дверь закрылась, автобус тронулся, а Василию Николаевичу передали шапку.
— Этот, который прощение просил, вам отдать велел, — объяснили ему.
— Остановитесь, остановитесь! — затарабанил в перегородку, отделяющую кабину водителя от салона, Василий Николаевич. — Немедленно, прошу вас!
— И хотел бы, да не могу, не разрешается здесь, — отозвался водитель. — Да и график нагонять надо…
Василий Николаевич, сгорая от стыда — подали, как нищему, — мял в руках шапку. Не ондатровую, названную кондуктором «богатой», которую он носил, пока не украли, чуть ли не со студенческой скамьи, а норковую и будто вчера купленную. Того, кому она только что принадлежала, среди своих бывших учеников Василий Николаевич не помнил. А ведь у него зрительная память — все коллеги завидуют! Или теперь и исключительная память на лица пропала, как шапка привычная, а не эта, которая, прими он ее, наверняка окажется тяжелее шапки Мономаха?..
— Вот вам и «при исполнении»! — заговорили между собой пассажиры, кто не понимая, кто одобряя, а кто осуждая поступок одного из контролеров.
Кто-то засмеялся:
— А может, теперь всех «зайцев» шапками одаривают?
— Да замолчите! — одернула пассажиров кондуктор. — Не видите, что ли, человеку плохо! — и застучала водителю: — Семеныч, рули на ближнюю подстанцию «скорой помощи»!
Василий Николаевич, уронив шапку, медленно оседал вслед за ней на пол салона.



ИСПОЛНЕНИЕ ЖЕЛАНИЙ
В новогоднюю ночь исполняется любое заветное желание. Надо только очень захотеть, чтобы оно исполнилось, и загадать желание не в канун Нового года, а хотя бы дня за два до его наступления. Серегин знал об этом народном поверье от бабушки чуть ли не с пеленок. Но мальцом его заветные желания не простирались дальше пакета со сладостями и фруктами под наряженной в доме елкой, которые там непременно и обнаруживались, да еще в придачу с игрушками, о которых и не мечталось.
— Это Дед Мороз от особой к тебе любви расстарался, Слава, — говорила, едва заметно улыбаясь, бабушка. А потом плакала за праздничным столом: — Да кто ж еще, кроме Деда Мороза, о сироте позаботится?..
Серегин еще и под стол пешком не ходил, как осиротел. Его родители погибли в автомобильной катастрофе, и бабушка — мама его мамы — заменила ему отца и мать. А бабушки по отцу у Серегина не было — его отец, которого он, как и маму, знал лишь по фотографиям, вырос в детском доме. Как он там оказался, бабушка не ведала, но рассказывала, что до детского дома его будущий отец беспризорничал, а в детском доме он сделался человеком, почему она и любила Серегина-старшего не меньше собственной дочери — как родного сына. «Как и тебя теперь люблю, Слава», — добавляла еще бабушка, снова начиная плакать.
Бабушка плакала часто, а когда Серегин стал учиться в школе — почти каждый день. Над его дневником с плохими оценками почти по всем предметам. Не давались почему-то школьные науки Серегину, и школьником он задолго до наступления очередного Новогодья прямо-таки молил Деда Мороза, чтобы оценки в его дневнике превратились в хорошие. Увы, и эти просьбы оказывались напрасными. И после восьмого класса, получив вместо свидетельства об окончании неполной средней школы только справку, Серегин поступил в профессионально-техническое училище приобретать профессию столяра-плотника. Бабушка сначала только плакала — мол, теперь он навсегда останется неучем, но позже жила в радости — у внука оказались золотые руки, и мастера училища сулили ему прекрасное рабочее будущее.
Будущее, став настоящим, и вправду оказалось прекрасным. После выпуска из училища Серегина распределили в самый передовой строительно-монтажный трест города, а вскоре он возглавил в нем лучшую комсомольско-молодежную бригаду столяров-плотников. Еще через год переехал с бабушкой из полувросшей в землю избушки в выделенную ему как передовику двухкомнатную благоустроенную квартиру. А ведь и не загадывал он квартиру ни в какие предновогодние дни. И в армию Серегина не забрали, хотя в те годы служить в армии не считалось зазорным, из-за бабушки, опекать которую без внука было бы некому. «Я дождалась бы тебя со службы, не совсем ведь древняя старуха!» — немного обидевшись, поплакала бабушка, но слезы ее были счастливыми. И уж совсем с нескрываемым счастьем плакала она, когда уже двадцатипятилетний Серегин женился по любви на выпускнице педагогического института, которую, как и его бабушку, звали Ольгой. У них и отчества совпадали — обе были Ивановны.
— Я теперь вовсе не помру, пока правнуков не дождусь и их не вынянчу! — говорила на свадьбе бабушка. А Серегин тогда впервые за нее испугался: бабушка, вдруг дошло до него, тоже смертна, как и все люди. Но тотчас постарался забыть о неминуемом, обняв и бабушку, и молодую жену. А поскольку свадьбу играли под Новый год, загадал желание, чтобы бабушка прожила хотя бы сто лет, тогда ей было семьдесят пять. Но уже летом бабушка перестала вставать с кровати, отнялись ноги. С девичества до пенсии она проработала ткачихой, набегалась и настоялась за станками, вот, видно, и аукнулось это бегание-стояние сначала на ногах. Потом отнялись и руки: у ткачих и руки всегда в работе. Но бабушка, маясь болезнью, не плакала, а улыбалась: «Все равно правнуков дождусь. Хоть самого первого…» А за месяц до Нового года лишилась и дара речи — ее полностью парализовало. Жили только глаза — пронзительно-синие, как и в молодости. Тогда-то Серегин в последний раз затаил заветное новогоднее желание: чтобы бабушка выздоровела. В последний — потому что желание его не исполнилось. Бабушка умерла в ночь с 31 декабря на 1 января. И с ее уходом жизнь Серегина покатилась под откос…


* * *
Впервые Серегин оказался на скамье подсудимых через полгода после похорон бабушки — избил рабочего своей бригады, укравшего и кому-то продавшего столярные заготовки. Прежде он и пальцем никого не трогал, а тут, видно, ум за разум зашел — так горевал об ушедшей от него навсегда бабушке. От срока его не спасли ни блистательные характеристики, ни ходатайства коллектива треста о снисхождении, ни общественные защитники — Серегина лишили свободы на два года. Освободился он, правда, условно-досрочно, и года не минуло, и жена Ольга встретила по-прежнему, с любовью. Но в душе Серегина после колонии что-то надломилось, а может, и треснуло, как трескается чайная чашка, в которую плеснули кипяток, и, заглушая боль в надломленной или треснувшей душе, он стал потихоньку, но регулярно попивать. Не чай, понятно. Сказалась еще и обида, что в тресте его не восстановили в должности бригадира, а поставили рядовым плотником, хотя его руки по-прежнему оставались золотыми. Грызла и тоска по бабушке. «Не желание нужно было загадывать, а везти бабушку в Москву к лучшим врачам!» — плакал теперь, напившись, Серегин.
— Не кори ты так себя, Слава! — плакала вместе с ним жена. — Нет твоей вины в смерти бабушки…
Серегин поднимал на нее тяжелый взгляд:
— А ты бы помолчала!..
И плакал уже о правнуках, которых не дождалась бабушка.
— Это ты виновата! — корил он Ольгу. Но еще через год, забеременевшую, носил ее уже на руках. И семейная их жизнь в ожидании первенца наладилась. Серегин напрочь забыл о забегаловках и друзьях-забулдыгах. Смастерил для дочки кровать-зыбку. Для дочки — потому что не сомневался: родится непременно девочка — с такими же синими, как у ее покойной прабабушки, глазами. «И назовем ее тоже Ольгой!» — носил Серегин жену на руках.
Дочка родилась, но не живой. Серегин похоронил ее рядом с бабушкой, ставшей прабабушкой в вечном сне, и точно в яму затем рухнул, дном которой оказался новый срок, уже трехлетний. За ограбление винного отдела в магазине. Серегин, никогда не зарившийся на чужое, не помнил ничего из случившегося с ним — так был пьян, но был задержан милицией на месте преступления. Свидетели, правда, утверждали, что грабил не он, а двое им неизвестных мужиков, только отдавших Серегину пару бутылок водки, а затем успевших скрыться, однако суд не принял свидетельства очевидцев во внимание. Но в этом и было везение Серегина, поскольку ему определили бы вдвое больший срок, квалифицируй суд преступление групповым.
На этот раз Серегин отсидел от звонка до звонка и выжил в колонии, не наложив на себя руки от стыда за содеянное и тоски по воле, только благодаря жене. Ольга не бросила его и в новой беде, и в редкие с ней личные свидания они вместе мечтали о новой жизни, которая начнется у них после освобождения Серегина из заключения.
Серегин освободился, и жена встретила его у ворот колонии с цветами. И дома стол оказался накрытым, как на праздник. Но это Серегин увидел позже, потому что от колонии поехал с Ольгой на кладбище, и подаренный ему букет лег между могил бабушки и дочки. «Простите! — сказал еще им Серегин. — И ты, Оля, прости меня», — сказал он жене, заплакав. «Мне не за что тебя прощать», — заплакала и Ольга. Она, узнал еще в заключении Серегин, ушла из школы, где преподавала любимую математику, и устроилась воспитательницей в детский дом для детей-инвалидов, брошенных родителями. Ольга и сама воспитывалась в детском доме, только нормальном, а после рождения мертвой дочери решила, что ее за что-то наказывает Бог, и теперь как бы искупала неведомую ей вину служением неполноценным физически сиротам. Но вина за все случившееся, не сомневался Серегин, лежит только на нем, и он, страдая душой и сердцем, сказал Ольге совсем сорвавшимся от внутренней боли голосом: «Нет, Оля, нет мне прощения…» И на этот раз Ольга не стала его переубеждать, прошептав едва слышно: «Бог всех нас простит, если мы заслужим Его прощение». Она стала очень набожной, пока Серегин отбывал второй срок. И в первую ночь свободы мужа постелила ему отдельно: «Нельзя нам пока вместе без покаяния, Слава…»
Новая жизнь, о которой так мечталось в колонии Серегину, началась для него с неприятностей. В тресте, где он начал работать после окончания профтехучилища, ему отказали в трудоустройстве. Под предлогом грядущих сокращений даже кадровых работников, ничем себя не запятнавших, но на самом деле, конечно, из-за второй судимости Серегина. А может, в отделе кадров и не солгали, в стране происходило и правда что-то непонятное, называемое перестройкой, и люди не столько работали, сколько митинговали, а стоящие у власти в Кремле сходились чуть ли не врукопашную. С великим трудом Серегину удалось приткнуться грузчиком в продуктовый магазин. Он грузил и разгружал, не разгибая спины, но магазинные полки, странно, не ломились от товаров. Изменились и люди, даже очень близко знакомые Серегину, они были злы и веселы одновременно. А еще разделись на «демократов» и «патриотов».
— Ты кто, — опростав из горла бутылку водки, тыкал пальцем в грудь Серегину его напарник, — демократ или патриот?
Серегин терялся:
— Я сам по себе…
— Сам по себе ты в гробу будешь! — зло дышал ему перегаром в лицо напарник. — А я вот — анархист! — тут же, повеселев, заявлял он. — А ты, — злобился опять, — мужиком родился, мужиком в тюрьме был, мужиком и помрешь!
На последнее утверждение напарника Серегин не обижался. Он и впрямь был мужиком от рождения, считался им на зоне и ощущал себя мужиком на воле. Только теперь каким-то потерявшимся, потому что не понимал происходящего вокруг и занимался совершенно не своим делом. Ольга успокаивала мужа: «Перемелется — мука будет. Все еще наладится, Слава. И в стране, и у нас с тобой». И водила его с собой в церковь. Но и в церкви Серегин ощущал себя утратившим равновесие. Точно пьяный, хотя больше не пил, а курить и вовсе никогда не пробовал. И все сильнее тревожило его то, что и близость с женой оставляла ее пустоцветом. А ведь уже почти год он был на свободе. «Наверно, я подсознательно боюсь снова забеременеть, потому и пустая, — плакала Ольга. — Вдруг как тогда?..» А однажды сказала:
— Давай возьмем ребеночка, Слава?
— Какого ребеночка? Где возьмем? — не понял он.
— Да в моем детдоме, конечно. Они ж не виноваты, что брошены и инвалиды, а есть такие хорошие и умненькие, будто родные… Я ведь тоже вроде них — брошенка, а значит, в какой-то степени и инвалид, пусть и не физически. Хотя, может, и физически, — притянула, плача, руку мужа к плоскому своему животу.
— Мой отец тоже детдомовский, — вспомнил рассказы бабушки Серегин. — Но давай еще немного погодим с окончательным решением, а? — виновато попросил он, целуя Ольгу.
— Давай, — потянулась она к нему всем телом.
А утром Серегина арестовали прямо в магазине. Вместе с напарником. Якобы за ограбление склада этого торгового заведения. Через месяц, правда, напарника отпустили из следственного изолятора. Его адвокат предъявил следователю неопровержимое алиби, подтвержденное десятком свидетелей, что в ночь ограбления напарник находился в гостях у друзей своей семьи. Уверения же Ольги, что муж провел с ней всю ночь дома, посчитали ложными. Муж и жена, известно, одна сатана, и ограбление, не имея ни одной улики против него, на Серегина и списали. Возможно, все бы еще обошлось, но Серегин числился рецидивистом, и суд отправил его за решетку уже на пять лет. Но конвой уводил Серегина из зала судебных заседаний ослепленным счастьем — Ольга успела шепнуть ему, что у них будет ребенок. «Ему уже полгода, я на УЗИ проверила», — сообщила она в письме в колонию, и получалось, тут же вычислил Серегин, что Ольга зачала в последнюю их ночь…
Ольга родила мальчика. «Кондратий Вячеславович вылитый ты, Слава, — писала Ольга в колонию. — И глазки большие и зеленые, как у тебя, и носик с горбинкой — не отличить от твоего, и все-все остальное — я таким и тебя только что родившимся представляла всегда про себя, — смущенно признавалась она в письме. — Вот подрастем немного и попросимся к тебе с Кондратием на свидание…»
Назвать сына Кондратием решил Серегин — в честь своего отца. Ольга не возражала. «Может, и моего отца, которого я не знаю даже по фотографиям, как знаешь, Слава, ты своего, тоже Кондратием звали?» — писала она в ответ на его решение. Отчество Ольге присвоили, как присваивают звание в армии, еще в приюте для младенцев, на крыльце которого ее и нашли подброшенной в декабрьский день, освященный именем святителя Николая. А Ольгой назвали по имени наткнувшейся на нее нянечки…
На строгом режиме свидания с родными и близкими разрешают гораздо реже, чем на общем или усиленном. Да и Кондратию надо окрепнуть, прежде чем отправиться в свой первый дальний путь, пусть его отец и отбывал срок в родном городе. И Серегин считал не только дни, но даже минуты, приближающие встречу с сыном. И с Ольгой, конечно, сына ему подарившей, хотя он по-прежнему мечтал о девочке, чтобы было кому передать имя бабушки. Но незадолго до встречи, снившейся ему ночами, Серегину подкинули маляву — письмо по-тюремному, — написанную неизвестно кем:
«Бабы, козел, рожают через девять месяцев после зачатия, а твоя курва, сочти, через сколько родила? — спрашивал в маляве неизвестный. — Получается, ты уже вовсю сизовал, а она другому дала, почему срок-то и не сходится. Раньше б срока родила — объяснимо, а она — позже. Сочти, если арифметику не забыл, мужик…»
Серегин, пусть и учился в школе плохо, арифметику помнил, и когда «счел», у него потемнело в глазах и оборвалось сердце. Получалось, Ольга родила на пятнадцать дней позже нужного срока. Малява выпала из потерявшей жизнь руки, и шестерящие поблизости братки, подхватив ее и прочитав, загоготали на все отделение: «Ну, мужик, и обула тебя твоя баба! Да не твоя, а чужая давно! — гоготали они. — А выблядка ее тебе кормить придется…» На них цыкнули сидельцы с авторитетом и отобрали, посадив на пинки, маляву. И в отряде, и в зоне к Серегину относились как к стоящему мужику, к тому же безвинно пострадавшему, да и по общему стажу в зоне стукачеством и прогибанием спины ни перед кем не замаранным, он заслуживал уважения. Почему маляву, прежде чем вернуть Серегину, отнесли смотрящему зоны. Тот, вдвое моложе Серегина, но обладавший в колонии не меньшей властью, чем ее официальный начальник, сначала повелел вызнать у шестерок автора малявы, а затем примерно наказать их за беспредельное измывательство над правильным мужиком. «А насчет сроков рождения, — задумался на мгновение, — я справлюсь у казенного лекаря». И, действительно справившись, вечером сам пришел в спальный корпус отряда, в котором числился Серегин.
Серегин лежал на спине, лицом вверх, словно прикипев мертвым взглядом к шконке над ним.
— Туфта все это, Кондратьич, — громко, чтобы слышали все, сказал смотрящий и, скомкав маляву, бросил ее на тумбочку возле кровати Серегина. — Казенный лекарь говорит, что родовые задержки могут быть и более продолжительными. Случаются, говорит, преждевременные роды; не редкость, клянется, и затяжные. Одна баба — он и фамилию ее назвал, да я запамятовал, — только на одиннадцатом месяце разродилась. Ты, Кондратьич, к лекарю сам сходи, он объяснит по-научному. А кто подлянкой этой хотел тебе нагадить, мы разберемся. Вроде бы ее с верхнего этажа кто-то «конем» пригнал. Да мы выведаем, не сомневайся, он к тебе на четвереньках с голым задом приползет, — пообещал смотрящий и, приказав одному из сопровождающих его братанов обеспечить горюющего мужика литром водки, чтоб тот заглушил боль от подлянки, ушел, ни на кого не глядя, к себе.
Серегин слышал смотрящего, но слова утешителя не тронули его окаменевшее сердце. Принесенную тотчас водку он выпил, однако, почти махом, не ощутив ее вкуса, и мгновенно забылся в тяжелом сне. Снилась бабушка — умершая, а не выздоровевшая по его заветному желанию в новогоднюю ночь. Она нежно баюкала на руках правнучку, но почему-то укоризненно смотрела на Серегина.
Утром, поднявшись вместе со всеми по подъему, Серегин выглядел со стороны, как обычно, и о маляве, таинственно исчезнувшей ночью с тумбочки, казалось, не помнил. А та уже загуляла, умыкнутая шестеркой администрации, от начальника отряда до начальника колонии. Начальник колонии, освободив Серегина от выхода на работу, попытался поговорить с ним по душам, но Серегин слушал его, как слушал накануне и смотрящего зоны, молча и без искры надежды. Ответил только раз, когда начальник, взбешенный его молчанием, буквально заорал, убежденный в своей правоте:
— У вас наверняка остались враги на воле, вот кто-то из них и надеется причинить вам особенную боль, разрушив вашу семью!
— У меня нет врагов на воле, — ответил Серегин, что было правдой, как ему мнилось, и замолчал окончательно.
«Это у него нервный шок», — догадался начальник колонии и распорядился отправить Серегина суток на десять в зоновскую больничку: отлежится, мол, нервишки подлечит и снова в здравом уме окажется. Но и в больничке, весь персонал которой состоял из главного врача, именуемого казенным лекарем, потому что он был вольнонаемным, и фельдшера с медбратом из заключенных, Серегин не проронил ни слова, равнодушно внимая объяснениям медиков, почему роды могут наступать и позже срока, определенного им природой. Так же равнодушно проходил он и назначенный ему курс лечения. Через десять суток, отпущенных Серегину на его выздоровление начальником колонии, казенный лекарь явился к полковнику и беспомощно развел руками:
— В этом случае, Иван Ильич, медицина, похоже, бессильна. Хотя, признаюсь, можно попробовать еще одну методику. Не совсем, правда, традиционную.
— Не темни, лекарь, а говори прямо и понятно, — устало сказал начальник колонии, не желая «прославить» свое почти образцовое учреждение сошедшим в ее стенах с ума.
— Что ж, если прямо и понятно, товарищ полковник, то клин, как утверждают в народе, клином и вышибают.
— Да, яснее не скажешь, — сразу же смекнул, о чем речь, начальник колонии и распорядился срочно устроить личное свидание осужденного Серегина с его женой и недавно родившимся сыном. Что и было беспрекословно исполнено.
Но и в комнате личных свиданий, не глядя ни на Ольгу, ни на Кондратия, заранее освобожденного женой от пеленок, чтоб тот был весь на виду, Серегин сказал только единственную фразу:
— Это не мой сын.
И взглядом потребовал от конвоя увести его обратно в зону. Серегина увели, а его жену, упавшую в обморок, казенный лекарь едва привел в чувство. Потом Ольга с год писала мужу письма, но он их уничтожал, не вскрывая, а принимать от жены передачи и посылки отказался письменно. Еще через полгода Серегина вызвали в канцелярию колонии и официально предъявили ему заявление Ольги о разводе с ним по причине проживания врозь и фактического распада семьи. «На развод согласен», — молча написал в заявлении Серегин, и этот краткий текст заверили печатью исправительного учреждения…
Копию свидетельства о расторжении брака Серегин получил, освободившись из заключения. А освободили его на полгода раньше по ходатайству начальника колонии. Полковник считал Серегина тихо сошедшим с ума, поскольку тот продолжал молчать после малявы почти как Герасим из «Муму», и боялся, что тихое помешательство может обернуться вдруг буйным. А попробуй предугадать, что тогда натворит в образцовом учреждении крепкий физически мужик. Слететь же с насиженного места из-за какого-нибудь чрезвычайного происшествия полковнику не хотелось, до пенсии оставалось всего ничего. Свидетельство о расторжении брака понадобилось Серегину для восстановления прописки-регистрации по прежнему месту жительства. Правда, теперь в когда-то двухкомнатной его квартире Серегину принадлежала только одна комната — самая маленькая, бывшая пять лет назад его с Ольгой спальней и которая в перспективе должна была стать детской. В комнате гораздо большей, которую Ольга называла залом, жила теперь бездетная семейная пара. Этот зал, приватизировав после развода квартиру, Ольга, оказалось, сдала в аренду бездетной паре, а сама переселилась с сыном в служебную квартиру при детском доме, в котором воспитывали детей-инвалидов. В договоре аренды было особо оговорено, что комната меньшего размера принадлежит на правах собственности Серегину Вячеславу Кондратьевичу, который поселится в ней, освободившись из мест лишения свободы. Кухня, прихожая, коридор, ванная и туалетная комнаты, оговаривалось также в договоре, принадлежат обеим сторонам, являющимся владельцами и арендаторами этой квартиры, на равных правах. Ключи от входных дверей в квартиру, как и от бывшей спальни-детской, опечатанной до возвращения Серегина, ему вручил при освобождении из колонии начальник отряда.
— А у нас вроде бы спальня на ключ не закрывалась, — удивился Серегин, по-прежнему обретающий голос только в случаях крайней необходимости.
— Теперь закрывается, — усмехнулся уже бывший для Серегина начальник отряда. — И дай-то Бог, чтобы твоя спальня спальней и осталась, а не превратилась в притон. Выселю или посажу снова моментально. К нам же в комнату и носа не суй, а в местах общего пользования старайся ступать по одной половице. А то, опять же, небо для тебя в клеточку сделаю…
Сдать в аренду пусть не всю, но часть квартиры тюремщику, надзирающему к тому же пусть за бывшим, но мужем, — это был второй жестокий и подлый удар, нанесенный Ольгой Серегину. И Серегин, про себя было обрадовавшийся досрочному освобождению, заупирался выходить на волю, а затем впал в прострацию. Про прострацию начальнику колонии объяснил казенный лекарь: «Это когда из человека точно стержень вынимают, Иван Ильич, и ему уже все равно, что с ним происходит или что с ним делают. А мог, как вы боялись, впасть и в буйство…» Воспользовавшись прострацией Серегина, его и вывели по-тихому за территорию зоны, и полковник, никогда не веровавший в Бога, размашисто перекрестился…
Серегина вывели за территорию зоны, а дальше повела его бабушка, взяв за левую руку, а за правую держала синеглазенькая девочка лет пяти. «Дочка», — пусто подумал Серегин о девочке, а о бабушке не подумал ничего, будто она никогда и не умирала. Бабушка и дочка молча довели Серегина до квартиры, открыли двери — входную и опечатанную — и уложили в постель. «Спи», — молча сказали они, и Серегин тотчас провалился в сон — как тогда, когда выпил махом две бутылки водки, выделенные смотрящим зоны. Он спал двое суток, спал бы, возможно, и дольше, да разбудил бывший начальник отряда.
— Я уж забоялся, что ты умираешь, — объяснил он свою заботу Серегину. — Вроде и спишь, а стонешь, как умирающий.
— А дочка с бабушкой где? — спросил разбуженный, но еще не проспавшийся полностью Серегин.
— Кончай дуру гнать, Серегин! — рассердился тюремщик. — Я тебя уже предупреждал: выкидонов не потерплю. Начинай жить по-человечески. Особенно со мной.
И ушел, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Засидевшийся в капитанах и почти ровесник Серегину, отрядный жил прежде в общежитии, и как-то позже в невольном порыве откровенности признался бывшему своему поднадзорному:
— А тут жениться собрался. Как раз после того, как ты ребенка своим не признал. Не в общагу же мне было жену вести? И вдруг объявление в газете об аренде комнаты по сходной цене. Еду сговариваться, а встречает меня… Ну, сам знаешь, кто. Я попятился, было, вон, а она еще цену сбрасывает. Надо думать, из-за тебя, дурака, чтоб тебе легче сиделось. Но ты знаешь, — построжел тут капитан, — я ко всем одинаково отношусь, никаких никому поблажек. Однако человек слаб, и я купился: такие хоромы за полцены! На заработки-то наши шибко не разгуляешься. Да и тебе тогда еще сидеть и сидеть было… А я в очереди на квартиру первый. Десять лет, правда, уже, да, думаю, выделят все одно когда-нибудь. Может, и раньше, чем срок аренды закончится. Моя-то тоже в очереди на квартиру, и тут начальству прямая выгода вместо двух квартир одну на двоих выделить. Ты что на этот счет думаешь? — уже почти по-дружески поинтересовался капитан.
— Я думаю, — трудно сказал Серегин, по-прежнему предпочитающий разговору молчание, — зачем Ольге эта аренда понадобилась? Я из зоны и не собирался сюда возвращаться, мотнул бы куда подальше…
Расслабившийся на откровенность отрядный обиделся:
— Я тебе о своем, а ты… — и вздернулся: — Дурак ты, Серегин, полный! Жизни не знаешь. Пожил бы с ребенком на зарплату воспитательницы, как твоя бывшая жена… А тут какой-никакой, а приработок. И еще вот что скажу тебе, сосед, — произнес угрожающе, — я бы на ее месте с тебя алименты драл, как… — он выматерился. — А еще знай: я был против твоего досрочного освобождения, да полковник своей собственной тени боится! — и, поднявшись из-за стола, ушел из кухни…
Впрочем, как ни странно, жизнь под одной крышей недавнего заключенного с тюремщиком и его женой, служившей тоже в Управлении исполнения наказаний — контролером в женской колонии, оказалась довольно сносной. На службу супруги-коллеги уходили вместе и рано, возвращались поздно, да и сиди они сутками напролет в квартире, Серегин все одно видел бы их только мельком, потому что с рассвета и до сумерек мотался по Омску в поисках работы. Он освободился за полтора месяца до наступления Нового года, и Новый год ему хотелось встретить хотя бы сносно трудоустроенным. Не только ради заработка. Работа поглощала бы его одиночество. Работая, он забывал о предательстве бывшей жены. Работа и спасла его рассудок в колонии после малявы неизвестного. Труд, знал Серегин, спасет и теперь, когда его все чаще тянет на кладбище к бабушке и дочке, родившейся неживой. Рядом с их могилами он представлял свою, но боялся не смерти, а сойти с ума. А с ума он, похоже, уже сходил — когда за порогом колонии его встретили бабушка и дочка. «Или это все же был сон?» — все чаще возвращался памятью в тот день Серегин. Допек же его разговор на кухне с тюремщиком. Капитан был прав: он просто обязан выплачивать алименты Ольге, пусть ребенок и не его. Она, конечно, предала его, но Серегин продолжал любить бывшую жену, которая, оказывается, если верить капитану, думала о нем, сдав комнату в аренду за копейки. И еще постоянная работа значительно уменьшала вероятность встречи с Ольгой в городе, по улицам которого он и мотался в поисках этой самой работы. Он не знал, что он сделает, как поступит, случись такая встреча. Работа, надеялся Серегин, избавит его и от желания самому поехать к бывшей жене. Чтобы посмотреть в ее глаза и, опять же, проверить, что произойдет с ним, когда он увидит Ольгу. «Или с ней?» — спрашивал он себя, чтобы быть объективным, как пишут в книгах, библиотеку которых он перечитал на зоне в свободное время, чтобы забыться. Да и чтение, понял он, пристрастившись незаметно для себя, это тоже работа. «Все «Муму» осилить не может», — беззлобно подшучивали над ним в отряде. А Серегин, и правда, иногда представлял себя Герасимом — и на свободе чаще, чем в неволе. Только не совсем таким, как у Тургенева, — он и топил, но не собачонку, и топился сам, и, как лев, врывался в служебную квартиру при детском доме для детей-инвалидов, и обегал, повизгивая и поджав хвост, как щенок, эту квартиру… Это были явные симптомы наступающего сумасшествия, и, понимал Серегин, спасти от помешательства могла только работа.
На бирже труда, куда он обратился сразу же после регистрации по прежнему месту жительства, ему дали с сотню адресов предприятий, организаций, акционерных обществ и различных контор, где якобы срочно требовались высококвалифицированные столяры-плотники, но отовсюду он уходил несолоно хлебавши. Отбывший три срока зэк, пусть и имеющий золотые руки, почти никого не прельщал. А там, где не отказывали в приеме на работу, месяцами не платили работникам зарплату или предлагали такой мизер, который был смехотворен даже по сравнению с теми грошами, которые Серегин «выбивал» на свой номер в столярке колонии.
В поисках постоянной и достойной работы Серегин перебивался случайными заработками, подряжаясь стеклить лоджии и балконы, перевозить мебель, а то и собирал, как бомж, пустые бутылки, плутая по дворам и закоулкам и даже шарясь в мусорных баках. Однажды, правда, удалось подвязаться к молодым ребятам, промышляющим евроремонтом квартир, но через полмесяца, отсчитав ему за труд полторы тысячи рублей, они вежливо попросили Серегина забыть к ним дорогу, как и их имена.
— Ты, дядя, слишком старательный, твоя старательность роняет нас в глазах заказчиков, а нам бабки надо заколачивать, а не совесть рабочую тешить, — объяснили ему отставку.
Что ж, Серегин их понял: он и впрямь делал свое дело на совесть, а ребята халтурили, стремясь побольше зашибить. Сделанное Серегиным разительно отличалось от сделанного ребятами. Не в их пользу, конечно. На что стали обращать внимание заказчики, а значит, он становился для недавних своих благодетелей опасным конкурентом. И когда против одного начинает оскаливаться стая, лучше сразу по-тихому отойти в сторону. Такой же закон действует и на зоне, и Серегин усвоил его еще в первую свою отсидку. А еще он осознал главный принцип спокойной, без неприятностей, жизни в неволе и на свободе, заключенный в народной мудрости о молчании, которое золото. На тюрьме, правда, эта мудрость имеет множество вариантов, которых нет в словаре Даля. Молчишь — значит, окружающих тебя чтишь. Язык за зубами — наверняка не сшибешься ни с кем лбами. Базар доводит до заточек, а с молчаливым никаких заморочек. Тот долго живет, у кого на замке рот. Не завоешь по-волчьи, когда живешь молча. Болтуну на зоне никогда не быть в законе. Трепачи — через одного стукачи. Слово, конечно, серебро, да за него, бывает, и нож под ребро. Пустая речь — на свою голову меч. Сказал — сделай, а до сказанного никому нет дела. Выслушав, икру не мечи, а подумай и промолчи…
Серегин промолчал, выслушав ребят-евроремонтников, оделивших его расчетом, и они верно поняли его молчание. «Соображаешь, мужик!» — похвалили на прощание. А вякни он им что поперек, пусть не нож под ребро, а бока непременно бы намяли, и расчета тогда ему не видать, как собственных ушей. Насмотрелся Серегин на такой крутой молодняк и в заключении, и вновь на воле оказавшись, почему и продолжал жить, как жил за высоким забором с колючей проволокой по верху. Не потому что дорожил своей жизнью, а из-за равнодушия к жизни, в которой предают даже самые близкие люди. Теперь, правда, его жизнь обрела пусть не очень значительный, но смысл. Спасибо за это обретение тюремщику-арендатору. До наступления Нового года оставалась ровно неделя, и если он отправит первые добровольные алименты Ольге прямо сейчас, она наверняка получит их накануне праздника. Едва у Серегина созрело такое решение, тотчас он увидел и почтовое отделение связи — прямо перед ним через дорогу. Это было как знак одобрения свыше. Но сначала, прежде чем перейти дорогу, он зашел в ближайшую подворотню и пересчитал деньги. Нет, ребята-еврорементники не обманули: в сунутой ими пачке расчета было ровно полторы тысячи. Сумма хорошо делилась на три части, и Серегин подумал: «Каждому поровну получится: ведь их двое, а я один», — и оставил себе пятьсот рублей. Адрес Ольги Серегин знал — правда, не служебной квартиры, а детского дома, и не видел разницы, на какой именно отправлять перевод.
На почте, заполнив квитанцию перевода на тысячу рублей, Серегин пристроился в конец длинной очереди к окошечку оператора.
— За мной еще бабушка занимала, — обернулась к нему стоящая перед ним женщина. И ахнула, растерявшись: — Ах, это вы!
— Я, — растерялся и Серегин, признав в женщине жену тюремщика-арендатора. И ляпнул, подсеченный неожиданностью такой встречи: — Алименты хочу отправить…
— Жене? — спросила жена капитана.
— Ну, бывшей, — не хотел, но автоматически ответил Серегин.
— Надо же! — удивилась она. — И я вашей супруге за аренду отправляю. Не хочется Новый год с долгами встречать. Нам как раз вчера зарплату выдали, а тут выходной у меня и Миши выпал, и мы только что разбежались по своим домашним заботам. Новый год ведь скоро, а к нему всегда заранее готовишься, — тараторила она, не обращая внимания на прислушивающуюся к ней очередь.
Впрочем, и Серегина очередь не смущала. Он был сам по себе, как, думалось ему, и другие, и теперь ломал голову, о каком таком Мише сказала жена бывшего его тюремного начальника, которую, кажется, звали Марией. «А-а, о муже своем!» — сообразил наконец он, вспомнив и отчество навязанного ему соседа по квартире — Сергеевич. И фамилия его даже всплыла — как у первого и последнего президента СССР. Почему на зоне отрядного Михаила Сергеевича Горбачева и кликали за глаза то «Горбатым», то «Президентом», то «Меченым», хотя у того и не было ни лысины, ни отметины на ней, как у знаменитого полного тезки. И вновь ляпнул, будто придурочный:
— А вы тоже Горбачева?
— А как же иначе? — широко раскрыла глаза жена одновременно «Меченого», «Горбатого» и «Президента». — Горбачева, конечно. Мария Сергеевна. Мы ведь супруги законные, расписанные. И у нас, заметьте, даже отчества одинаковые, — смутившись, но со значением сказала она. — А вы, наверное, думали, мы просто так сошлись и живем? — спросила тут же настороженно, готовая, судя по ее лицу, тотчас обидеться, если Серегин ответит утвердительно. И пришлось, опять же не желая говорить, отвечать, чтобы не расстраивать женщину, о которой, глядя на нее со стороны, и не подумаешь, что она работает надзирателем. Контролер в местах заключения — это как раз и есть надзиратель.
— Да нет, и мысли такой не было, Мария Сергеевна.
Серегин почувствовал, что краснеет, хотя краснеть, казалось бы, было не за что — он и думать не думал, и знать не хотел, в законном его соседи браке или нет. Однажды, правда, увидев их вместе в форме — собрались уходить на службу, — съязвил на их счет про себя: «Два сапога — пара». Только если бывший его отрядный засиделся в капитанах, то нынешняя его половина — в девках, еще показалось ему тогда.
— Была, была! — шутливо погрозила она пальчиком, расплывшись в счастливой улыбке. — Но я вас прощаю, — добавила, уже смеясь, милостиво, и Серегину сделалось неловко, стыдно вдруг стало перед этой молоденькой и, разглядел он только сейчас, симпатичной женщиной, с которой, редко сталкиваясь в квартире, не здоровался и кивком головы. А она всегда говорила ему «здравствуйте». И еще что-то остро, но не очень больно кольнуло его сердце — похоже, зависть к тюремному капитану, которого она полюбила.
— Женщина, не задерживайте очередь! — раздалось строгое замечание. Оказывается, соседка Серегина, а с ней и он, стояла уже у окошечка оператора.
Отправив переводы, они вместе вышли из отделения связи. Зимой в Сибири темнеет рано, и на улице уже сгущались сумерки, хотя до настоящего вечера, когда зажгутся фонари, оставалось еще часа три.
— А вы сейчас домой? — спросила жена капитана.
— Нет, — однозначно ответил Серегин. У него оставалось еще несколько предприятий, где сулили работу, но не объяснять же пусть и поглянувшейся теперь соседке, чем он намерен заняться.
— И мне — нет! — весело засмеялась она. — Еще по магазинам, ой, сколько бегать, — махнула сумкой, незамеченной прежде Серегиным. — Так что с наступающим вас! — собралась она бежать.
— Мария Сергеевна, — неожиданно для себя придержал ее Серегин, — а вы по какому адресу деньги за аренду отправляли?
Она недоумевающе посмотрела на Серегина:
— По тому же, наверное, как и вы.
— Да я на детский дом отправил, нового адреса Ольги не знаю, а теперь вдруг втемяшилось: дойдет ли перевод? — выпалил он, почти умоляюще глядя на жену «Президента». С ним, чувствовал он, происходило что-то необъяснимое — словно с бывшей женой разговаривал, отчетливо осознавая, с кем именно на самом деле. И еще Серегин точно чуял, что между контролершей и Ольгой есть какая-то связь, которой сможет воспользоваться и он, если, конечно, возникнет такая надобность.
— Правильно отправили, — услышал в ответ. — Служебная квартира вашей Ольги не где-то отдельно, а прямо в детском доме. На первом этаже. Я бы сама ей деньги отнесла, да некогда. Пришлось поэтому почтой воспользоваться, — пустилась она в пространные объяснения, но Серегин ее уже не слушал и не слышал. «Вашей Ольги!» — билось в висках.
— Почему — моей? — перебил он жену капитана Горбачева.
Как ни странно, она поняла его сразу.
— Потому что жены становятся бывшими, когда выходят замуж за другого, а Ольга не вышла, одна живет. Ну, еще с сыном. И все время о вас спрашивала, когда вы срок отбывали, а я у своего Миши о вас, а потом Ольге рассказывала…
— И что рассказывали? — криво усмехнулся Серегин.
— А все! — распалилась вдруг Мария Сергеевна. — И что читаете много, и вкалываете за троих, и молчите, как немой, за что вас «Муму» прозвали. Еще и поэтому Ольга ваша — иначе бы не онемели. Другие мужики, кому взаправду жены изменяют, грязью их поливают, растерзать заживо готовы, расправой в каждом письме на волю грозят, а вы об Ольге ни словечка. Ладно, себя мучаете, а Ольгу-то за что? Маляве поверили! — презрительно, по-мужицки, сплюнула она себе под ноги, и тут Серегин точно с цепи сорвался, заорав на всю улицу:
— Да не маляве я поверил! Плевать я хотел на малявы разные! — плюнул и он, растерев плевок ботинком. — Вот так!
— Чему же вы тогда поверили? — растерялась Мария Сергеевна.
— Тому, что было после малявы, — стишел Серегин.
— А что было после? — совсем запуталась контролерша, на контролершу не похожая.
— А то! — зло сказал Серегин. — Зачем Ольга Кондратия на свиданку принесла, как доказательство? Если наш сын — доказательств никаких не надо. Да и Кондратий ли должен был родиться, когда у нас первой девочка была? Я и потом только девочку хотел… А тут еще в сроках передержка…
— Нет, отговорки все это, маляве ты поверил! А Кондратий, между прочим, вылитая твоя копия, козел! — грубо и мстительно добавила недавно доброжелательная соседка.
Серегин задохнулся от оскорбления, хватая воздух ртом, как рыба, выброшенная из воды на берег, в голове помутилось. На зоне за «козла» можно было схлопотать заточку. Да и на свободе надо выбирать выражения — фильтровать базар, если по-блатному, — на кого нарвешься. Однако перед ним стояла женщина, и, кажется, она была права. И Серегин, остывая, как-то обреченно выдохнул:
— Ваша, наверное, правда, Мария Сергеевна…
Она, видно, ожидала совершенно другой реакции, отступив после сказанного от Серегина подальше, но его смирение и покорность сделали ее вновь доброжелательной.
— Знаете, Слава, — впервые назвала Серегина по имени, — может, я и ошибаюсь, да вот думается мне, что ваша Ольга сдала квартиру в аренду не столько из-за денег, сколько из-за вас.
Он молчал, угнетенный своей обреченностью.
— Не понимаете?
Серегин молчал.
— Да потому что в этой в квартире все о вас Ольге напоминало! — всхлипнула Мария Сергеевна и не пошла, а почти побежала, плача, от Серегина, испугавшись, наверное, что он примет ее за сентиментальную дуру. Серегин, еще полностью не пришедший в себя, и правда, ошеломленно посмотрел ей вслед: «Надзирательница, а плачет…»

* * *
Поздним вечером, потеряв зря несколько часов на обходе предприятий, где ему тотчас давали от ворот поворот, узнав о тюремном прошлом, Серегин тоже плакал, спрятавшись за павильон остановки общественного транспорта. Не из-за того, что очередные попытки устроиться на работу вновь обернулись неудачей, а по причине и ему не очень понятной. Захотелось вдруг заплакать — и заплакал. Как иногда в далеком детстве над пакетами с конфетами и фруктами и новыми игрушками, привычно найденными под наряженной елкой. Будто подарки не исполнение предновогодних его желаний, и даже не бабушкой под елку спрятаны, а мамой и папой, которые вот-вот объявятся и сами. В детстве все верят в чудо, да и в возрасте, случается, люди грезят несбыточным, впадая, наверное, в детство, и Серегин, похоже, в него и впал, в это детство, умилившись вдруг проплывшей мимо елочке, когда вышел из автобуса. Может, он и не умилился бы до слез, поскольку в предновогодние дни горожане, несущие зеленые деревца, встречались чуть ли не на каждом шагу, да эта, проплывшая мимо, коснулась плохо притянутой к стволу лапой его щеки так нежно, точно погладила. А Серегин уже и забыл, когда его гладили в последний раз. «Может, Ольга?» — вспоминал он последнюю ночь с бывшей женой, но вспомнить не мог — гладила или нет. Подробности выломило из памяти, а может, стерла их позже малява, спущенная на нитке с пачкой сигарет с верхнего этажа спального корпуса зоны — «конь».
Ладно, подумал Серегин, смотря в спину идущего впереди мужика, лица которого он не разглядел из-за елочки, да и разглядывать не было ему необходимости. Необходимость была в другом — в нем самом, ощутившем вдруг вечность старой этой жизни, в которой и без какой-то елки он лишний и никому не нужный. Кто-то идет, несет, предвкушая праздник, вот такое, что на плече запозднившегося прохожего, а у него не праздник на душе — жить не хочется! Бабушка вспомнилась, новогодние ее подарки, желания, какие не исполнились и теперь никогда не исполнятся…
Серегин посмотрел вверх. Не над ним, а над другими, которых он не узнает во веки веков, тускло мерцала звезда. Одна-единственная на все небо. Серегин не знал ее названия и впервые в последний раз вспомнил: не все золото, что блестит, говорила бабушка… В последний — потому что увидел, опустив глаза, то, что не мог, не хотел бы никогда увидеть: убивали пусть не исполненное, но его желание. Терзали его, разбрасывая, и бабушка, только что радостно прятавшая под стволом зеленой красавицы подарки, опрокидывалась, недоумевая, на спину, пронзенная множеством игл. Серегин, смотревший перед этим на неизвестную ему звезду, не заметил, откуда вынырнула промышляющая ночами парочка с плечами в сажень, налетевшая на шедшего впереди мужика. Елкой, может, вздумали поживиться или, что вернее, надеялись на богатство в карманах. Елочка, только что лежащая на плече припозднившегося, темнела уже на снегу, а он сам, тоже темный, падал, подламливаясь не в коленях, а всем телом, на белое — снег! — окрашенное зеленью, как кровью… «Господи!» — ахнул Серегин, метнувшись на помощь незнакомцу, и, подхватив его одной рукой, другой, будто в ней оружие, как учили на зоне, заслонился от звереющей пары, переключившейся теперь на него. Его били, как не били никогда прежде, но Серегин не чувствовал боли, закрывая собой чужого ему, точно тот был родным, и поразился по-детски, когда открылось вдруг его лицо — чужой, да не совсем: «Горбачев!» И тотчас наплыло другое — не лицо даже, а рожа в оскале. Рожа, оскалившись, выплюнула: «Что, мужик, наебли тебе выблядка!»
«Малява!» — узнал Серегин, проваливаясь в бесконечность, давнего напарника по магазину, вместо которого, похоже, он и сделал третью ходку на зону. «Мужиком» Серегина называл только он. Даже в маляве. Но не ненависть ослепила его, а свет. Стало так светло — светлее не случается. Серегин смотрел не смотрел, но видел только невесомое, улетающее неведомо куда, как тополиный пух, пространство. Потом, не удивив Серегина, проявился лик тюремщика и соседа по квартире после зоны — весь в бинтах.
— Я что, — спросил Серегин, — в тюряге?
Капитан, улыбаясь, молчал.
Хотелось по-новогоднему украшенной елки, но там, где Серегин оказался, не пахло хвоей.
Непонятно откуда, сияя нимбом, плыла бабушка.
Левую руку Серегина, опрокинутую навзничь, держали сын и долгожданная, а может быть, и воскресшая, пока он парился на зоне, дочка. Правая лежала на сердце.
Жена, сидящая в ногах Серегина, сказала:
— Тебе хорошо, Слава?..



ПЬЯНЫЕ ЦВЕТЫ
От Сергея Иванова ушла жена. За пятнадцать лет их супружества она уходила не однажды, но через день-другой непременно возвращалась, потому что любила мужа, бедой, а не пороком которого, понимала Клавдия, было пристрастие к алкоголю. Он, выросший в пусть умеренно, но регулярно пьющей семье, прикладывался к рюмке и в пору ухаживания за Клавдией, но она надеялась, что это баловство, а не зависимость от «зеленого змия», и вышла за Сергея замуж.
Свадьбу сыграли сразу после окончания медицинского института, на лечебном факультете которого вместе и учились, и первые годы совместной жизни были совершенно безоблачны. Солнце, мнилось молодоженам, светило для них и ночами, особенно после рождения Дашеньки, чудесней которой, казалось им, нет ребенка на всем свете. И на работе все складывалось как нельзя лучше. В поликлинике терапевтов Сергея и Клавдию Ивановых коллеги уважали, а пациенты чуть ли не боготворили — за медицинские, несмотря на молодость, познания и искреннюю отзывчивость, особенно к пожилым людям. Сергей, правда, продолжал выпивать, но понемногу, как в кавалерах, и только дома в праздники и выходные, но никогда на улице со случайными людьми, а на работе и тем более. И Клавдия думать забыла, что когда-то боялась, что ее Сереженька с годами может стать забулдыгой. А вот вдруг вспыхнувшая у мужа прямо-таки страсть к цветоводству озаботила. Сергей, когда после рождения дочери они получили двухкомнатную квартиру, постепенно заставил все подоконники горшками с разнообразными цветами. Кроме привычных фиалок с кактусами да лилий с «декабристом», Клавдия прежде никогда таких и не видела, как и не слышала их названий, чаще всего латинских. Особенную слабость муж испытывал к заморским растениям — всяческим лианам, ростки которых, добытые им неизвестно где, развивались так стремительно, что вскоре после появления в квартире буквально опутывали не только стены, но и потолки.
«Это монстеры из семейства аронниковых — деликатесные, лакомые, привлекательные, ароматные… Слышишь, как чудесно звучат их названия в переводе на русский?» — пытаясь склонить к цветоводству и жену, пускался в пылкие объяснения Сергей.
«Кулинария какая-то, эти твои монстры!» — испытывая к лианам неприязнь, язвила Клавдия.
«Монстеры, а не монстры!» — не уставал поправлять Сергей и однажды принес в дом и вовсе что-то несусветное.
«А вот тебе не «кулинария»! — заявил он, на седьмом небе от счастья, еще с порога. — Антуриум андре! «Цветок-хвост», если по-нашенски. Знаешь, как цветет!»
Но Клавдия знать не хотела.
«Увижу», — сказала она сухо, много позже горько пожалев, что не прониклась увлечением мужа, и он, посмурнев, молча ушел в комнату дочери, где еще оставалось место на подоконнике для новосела…
Сергей ухаживал за цветами с такой тщательностью, с какой, наверное, не ухаживал за Клавдией в институте, а за дочерью в младенчестве. И Даша, уже начавшая ходить, что удивительно, пыталась помогать отцу не только поливать цветы, но и устраивать им душ, опылять какими-то растворами против цветочных инфекций и даже перемешивать в специально купленном для этой цели контейнере разную землю с разными, иногда гадко пахнущими, удобрениями. И лепетала нерусские названия цветов увереннее, чем слова на родном языке. А когда подросла и пошла в первый класс, переняла у отца привычку чуть ли не часами с цветами разговаривать — иногда вслух, а чаще молча, что, конечно, не было слышно, но было видно по ее позе, глазам, улыбающемуся, задумчивому или вдруг озабоченному лицу.
— Ты, мне думается, помешался на своих цветах, — сказала однажды мужу Клавдия. — И Дашу за собой тянешь. Она, вон, и на улицу играть почти не выходит, и подружек у нее нет — одни твои цветы на уме. Ты, Сергей, и с цветами еще, может, спать станешь?
— Ревнуешь? — засмеялся он. — Нет, с цветами спать я не стану, — притянул жену к себе. — Но разве ты не видишь, что цветы — буйство и праздник жизни? И прекрасно, что наша Дашенька тянется к прекрасному, а не к грязи, в которой тонешь в нашем дворе, а что подружек у нее будто нет — это напраслина. У нее весь кружок цветоводства в подружках и в друзьях…
И правда, Даша еще до школы стала заниматься на городской станции юных натуралистов в кружке цветоводов, в который ее привел, конечно же, отец, и в этом кружке, видела Клавдия, она занималась гораздо охотнее, чем позже в школе.
— В агрономы метишь? — подколола как-то дочку Клавдия. — Так прежде чем агрономом стать, нужно хорошо учиться, чтобы после школы поступить в институт.
— Может, и в агрономы, — улыбнулась Даша, тогда третьеклассница. — А еще флористом хорошо бы. Или специалистом по ландшафтному дизайну. А учусь я, мама, хорошо, — тут же обиделась она.
У Клавдии голова пошла кругом: специалист, флорист, дизайн, ландшафт. Десятилетняя пигалица — и такими терминами шпарит! Возразить же дочке было нечем, училась она, и правда, хорошо. И Клавдия смирилась с увлечением Даши, как немного раньше перестала ревновать мужа к цветам. Да и, честно сказать, сама уже стала к цветникам на подоконниках, пугаясь, однако, их обихаживать, неравнодушной. Может, потому что женская половина поликлиники, если так можно сказать, поскольку единственным в поликлинике мужчиной был Сергей, не скрывала зависти, что у нее такой муж — пусть и помешавшийся на цветах, да совершенно непьющий. И Клавдия думала теперь так же: совершенно, хотя муж продолжал выпивать по праздникам и выходным. И уже не стопку-другую водки, а опустошая в одиночку бутылку. В бутылках, скапливающихся на балконе, потому что стыдился сдавать их в приемный пункт, а выбрасывать в мусоропровод рука не поднималась — он не был прижимист, но с детства бережлив, — Сергей приловчился отстаивать воду для полива цветов.
В таком тихом счастье Ивановы, быть может, прожили бы и до конца своих дней, хотя, как врач, Клавдия не могла не понимать, что к пенсии ее любимый муж наверняка сопьется, да оно раскололось, это счастье, как зеркало, сорванное неведомой силой со стены. У Сергея сгорели родители, отравившись кустарной водкой, и он, переживая непоправимую утрату, впервые запил по-черному. С поминок после похорон до девятого дня, и после девятого дня — до сорокового. Хорошо, обошлось без прогулов, потому что Клавдия выправила Сергею на работе отпуск, лишь частично использованный им в минувшем году, выпросив к нему пару недель за свой счет, да и в поликлинике понимали, что в таком горе уважаемый всеми терапевт не работник. О его запое никто из коллег и не догадывался — Клавдия никогда не была любительницей плакаться в чужие жилетки. Через полтора месяца, буквально вырванный из пьяной черной ямы женой, Сергей вернулся в свой врачебный кабинет. И все, казалось, наладилось. Теперь он не брал в рот и капли спиртного даже в праздничные и выходные дни, проводя их с Дашей в уходе за цветами. Цветы росли буйно и весело, и цвели почти беспрестанно наперекор законам природы. Поливая их из лейки водой, отстоявшейся в водочных, пивных или из-под вина бутылках, Сергей надеялся, что когда-нибудь и к нему вернется радость жизни, утраченная с невозвратным уходом в вечность отца и мамы.
«Только не сорвись, Серега!» — внушал он себе, молча разговаривая с цветами, и Клавдия, тоже молча, одними страдающими глазами, молила его об этом же. Даша, тогда пятиклассница, об ужасном срыве отца не знала. Те дикие недели, ломавшие ее отца, выпали на июнь и часть июля, и она гостила в деревне у бабашки с дедушкой — родителей Клавдии.
«Не сорвись!» — внушал себе Сергей, желая, но подавляя желание выпить, и вновь сорвался, помянув отца с матерью, когда пришла пора отводить по ним полгода. На этот раз он пил полмесяца, и скрыть запой не удалось, но пьяные прогулы ему на работе простили, посчитав их случайностью, и объявили только выговор.
Уволили Сергея из поликлиники через полгода, и не за прогулы, а за систематические выпивки на рабочем месте, правда, не внося эту запись в трудовую книжку, но слухами земля полнится, и Сергей посчитал для себя наградой, когда его взяли фельдшером в протезную мастерскую. Здесь было посвободнее, чем в поликлинике, начальство смотрело сквозь пальцы на всегда поддатого врача, добровольно ставшего фельдшером, и в заработке Сергей не потерял, а даже приобрел, не брезгуя принимать деньги от инвалидов за право изготовления или получения протезов в обход очереди. А вот дома стало совсем худо. Если в рабочие дни он выпивал довольно умеренно и по-тихому, то в выходные и в праздники напивался до чертиков, пугая своим поведением жену и дочь, и Клавдия стала уходить с Дашей к своим дальним родственникам, живущим в городе, или к подругам. Сначала переночевать, а позже на дни и недели — праздники в России случаются долгими.
Выбравшись из запоя, Сергей бросался разыскивать самых ему близких людей, вставал перед ними на колени, клятвенно обещая, что пить больше не будет, и, в очередной раз поверив ему, они возвращались. Сергею было мучительно стыдно перед ними, особенно перед дочерью, и он молил Бога помочь ему сдержать слово, но Бог или не слышал его, или, занятый более важными делами, оставлял его просьбы-молитвы на потом. Поэтому, совсем отчаявшись и осознавая, что он рано или поздно лишится самого дорогого, что у него есть — семьи, Сергей, согласившись с Клавдией, закодировался от пьянства у знакомого нарколога. И продержался, не испытывая тяги к спиртному, почти год. Но потом был обвал — мрачнее не бывает, и Клавдия насовсем ушла от него, сняв комнату в коммунальной квартире на окраине города.
Вместе, конечно, с Дашей ушла.
И Сергей окончательно скатился на дно, забыв о фельдшерстве в протезной мастерской, но всегда помня, что умрет в муках, если срочно не опохмелится. И еще, как ни странно, не забывал он о цветах, хотя теперь не ухаживал за ними, как прежде, а лишь поливал. Только вот не отстоявшейся в бутылках водой, а прямо из-под крана, потому что давно сдал бутылки, скопившиеся на балконе, в приемный пункт, как продолжал сдавать в него вновь появляющиеся, не испытывая никакого стыда.
Цветы цвели теперь совсем не буйно и не очень весело, и если Сергей, опохмелившийся или пьяный, начинал разговаривать с ними, не откликались.
«А я вас люблю!» — плакал, обижаясь, он, но их не трогали его слезы, как не трогали они жену с дочкой, когда Сергей приползал к ним в коммуналку, умоляя вернуться. Хотя про любовь — и к цветам, радующим его с детства, но какие не разрешали ему разводить и держать в доме пьющие родители, поскольку, мол, это забава для бездельников, и к Даше с Клавдией — было правдой. Но теперь им не нужной, открылось однажды Сергею, когда он проснулся, весь трясущийся после очередного загула, в опустошенной пьянками квартире и увидел умирающие прямо на его глазах цветы. Они умирали не только в его и раньше Клавдии комнате, но и в Дашиной, и на кухне.
«Полить забыл!» — ужаснулся Сергей, но земля в горшках была влажной. И не заметно было, что почва инфицирована какой-нибудь заразой. И не точили цветы цветочные паразиты.
— Что с вами?! — почти взвыл Сергей, и услышал в ответ умирающий шепот: «Пить…»
— Пить? — поразился, как бы вынырнув из глубочайшего похмелья, Сергей. — Да я же вас почти залил! — ковырнул он пальцем землю в одном из горшков. И тотчас будто молнией озарило его сознание: цветы просили не воды, а спиртное. Дошла, похоже, очередь у Бога и до него, и Сергей, превратившись в цветок, сначала вздрогнул, с отвращением впитывая влагу, смешанную с алкоголем, оставшимся в бутылке, в которой эта влага отстаивалась, а потом, привыкший к такой смеси, уже не мог без нее, почему вода из-под крана и стала убийцей.
«Или почти убийцей?» — зашарил по карманам Сергей, веря и не веря в такой диагноз, губящий на его глазах цветы. Мелочи, найденной в карманах, хватало на бутылку пива, и Сергей птицей, точно обрел крылья, слетал в недалекий от дома пивной ларек, сорвал зубами крышку и вылил пенящийся напиток в ведерко с водой. Разбултыхав этот раствор, полил цветы и провалился, теряя сознание, в бездонную пропасть — не черную или скалистую по краям, а как бы осыпанную осколками разбитого зеркала…
Очнулся Сергей через время, срок какого был ему неведом. За окном всходило солнце.
«Утро», — определил по солнцу он, с удивлением ощутив, что не испытывает желания опохмелиться. И пальцы — вытянул он перед собой руки — не дрожали. Тремор, ставший для них привычным, исчез. Но вот на сердце было тяжело, а на душе тревожно. Тревожно не за себя, не опохмелившегося, а за…
«Цветы!» — вспомнил он и отвел взгляд от восходящего солнца на подоконник. Цветы, стоящие на нем в горшках, увидел Сергей, болезненно, но возвращались к жизни. Оживали они, расставленные не только на подоконниках, но и развешанные по стенам, и в комнате Даши, и на кухне. Оживали, успокаивая Сергея, но не радуя его. Потому что это было не естественное, данное природой и Богом оживание, а искусственное — как у опохмелившегося алкаша. Цветы, оживая, пьянели на глазах.
«И споил их я!» — Сергей упал, как под икону, на колени перед подоконником с цветами и, опять проваливаясь в небытие, заметил, как к нему тянет воздушные корни, схожие с веревками, монстера делициоза, называемая дилетантами листодеревом или еще проще — плаксой. Плаксой — потому что на широких резных листьях этой бразильской лианы, извивающийся стебель которой напоминает змею, скапливаются капли воды, и Сергей, вдруг испытавший приступ смертельной жажды, успел подумать, умилившись, что прекрасное растение стремится оросить его влагой…
Нашли Сергея через неделю, а может, никогда бы и не нашли, не взломай дверь квартиры судебные приставы, явившиеся по решению суда описать его имущество или оценить жилищную площадь, чтобы, выставив ее на продажу, возместить затем годовую задолженность Иванова по квартплате коммунальщикам. В квартире, застыли на какое-то время еще в прихожей приставы, буйствовал знакомый им только по кинофильмам тропический лес. Буйствовал странно: толстые, но почти лишенные листьев и соцветий стебли, опутав стены и потолки на кухне и в большой комнате, стремительно тянулись через коридор в маленькую, которую Ивановы, когда родилась Даша, именовали детской. И в эту бывшую комнату их дочери приставы едва пробились — все ее пространство было буквально забито переплетенными между собой лианами, хищно полыхающими невиданными бутонами, источающими до одурения тошнотворный запах. В темно-зеленой массе листвы угадывались и какие-то плоды. Листва у пола была отвратительного сине-черного цвета. Под ней-то, уже после приезда милиции, и обнаружили скелет человека с вросшими в него корнями заморских цветов. Любимый Сергеем антуриум андре опутал, сжимая до трещин, его череп…
— Еще неделя — и от костей ничего бы не осталось, — сказал судмедэксперт. И пояснил, показав на выброшенные в коридор порубленные лианы: — Эти твари питаются органикой. Я прав, коллега?
Клавдия, привезенная прямо из поликлиники на опознание бывшего мужа и мгновенно поседевшая, когда увидела, что осталось от Сергея, ничего не ответила. И хотела бы, да не могла, онемев. Судмедэксперт был прав лишь отчасти. Убийцей были не цветы, а их тяга к спиртному, привитая им отцом Даши. Алкоголь, пропитавший организм Сергея, и приманил цветы к нему. Но дочь, уже, похоже, навсегда унаследовавшая любовь отца к цветам, никогда не должна узнать об этом…



ПРОВАЛИТЬСЯ МНЕ И В ЭТОТ НОВЫЙ ГОД
В словах, вынесенных в заголовок этой непридуманной истории, — заветная мечта омича пенсионного возраста, фамилию которого по этическим соображениям называть не следует. И провалиться он желает не в переносном, а в буквальном смысле. Как угораздило его поздним вечером 31 декабря прошлого года, когда он под покровом темноты подался от своего многоэтажного дома, где живет в однокомнатной квартире, в недалекий от него парк.
Парк этот, окруженный со всех сторон «спальными» микрорайонами, занимает немалую территорию, предназначенную в будущем для отдыха и развлечения юных горожан, но пока не обустроен, не огорожен и никем не охраняется. Раньше здесь был настоящий березовый лес, но тридцать лет назад жилые кварталы Омска стали строиться и на левом берегу Иртыша, и часть этого лесного массива запроектировали под парк, окультурив его множеством подсаженных рябин, елей и сосен с различными кустарниками. А как заложили фундамент будущего административного здания ПКиО, так финансирование и прекратилось. А насаждения прижились и разрослись. И, что греха таить, кое-кто из живущих поблизости от этого городского уголка природы «нырял» в него в предновогодние дни за бесплатными елочками, сосенками, а то и пихтами. Не среди белого дня, конечно, а вот так, в темную пору, как наш пенсионер с опущенной фамилией, но с очень распространенными именем и отчеством — Иван Иванович.
Правда, выйти татем в ночь нашего Ивана Ивановича заставила не тяга к бесплатной добыче, а элементарная нужда. Он никогда в жизни не зарился на чужое и вполне мог встретить Новый год без елки, да дочь пообещала по телефону привезти в гости внучку первого января. Раньше о такой радости сообщи — Иван Иванович расшибся бы, но денег на зеленую красавицу у кого-нибудь занял, да загодя дочь позвонить не смогла, поставив старика в почти безвыходное положение. Стыдно ж на ночь глядя по знакомым шастать, когда все уже наверняка за праздничными столами веселятся, да и в первый день нового года кто елками торгует? Однако, как известно, безвыходных положений не бывает. Вспомнил Иван Иванович о близком к дому парке и, вздохнув, сунул за пояс ножовку, чтобы не раздавался топор дровосека.
Парк, в котором он прежде бывал только в теплую пору, зимой оказался настоящим дремучим лесом. И снега в нем выше колена, почему, видимо, снежный покров и был почти незапятнан следами людей. Особенно в глубине, куда Иван Иванович забрался, утопая уже по пояс в снегу, чтобы, не дай Бог, не углядел его какой-нибудь шальной милицейский наряд с пробегающей мимо дороги. И тут прямо перед носом елочка появилась, точно растущая из огромного сугроба, изумрудная даже в темноте, пушистая и как раз его однокомнатной квартирке подстать. С внучку, если не под самый корешок пилить, ростом. «Но лучше, конечно, сюда бы внучку привести», — успел еще пожалеть красавицу Иван Иванович, ступив ближе к ней в середину сугроба. И земля ушла из-под его ног.
Опамятовался Иван Иванович невесть где. Будто в яме, но просторной и теплой, переплетенной какими-то трубами и даже — глазам не поверил — с освещением. Не электрическим, правда. Яму эту свечи освещали, поставленные на что-то вроде стола, а на столе фрукты и овощи горками, и бутылка шампанского в окружении непочатых водочных. Вместо фужеров и стаканов, правда, только металлические кружки ровным счетом пара. «Снится, что ли, или головой так стукнулся?» — протер глаза Иван Иванович, и вдруг голос слышит, как из преисподней, но не очень страшный, потому что женский явно: «Иван, ты?»
— Я, — совсем ошалев, отвечает автоматически Иван Иванович.
А голос уже совсем близко:
— Иду, Ваня, иду. Картошечка с мясом как раз к твоему приходу поспела. Да и Новогодье, верно, пора уже встречать…
И в яме, уходящей куда-то с трубами влево, женщина появляется, одной рукой за эти трубы держась, а в другой сковороду перед собой неся. И такой от сковороды дух картошки с мясом тушеной, что у Ивана Ивановича, несмотря на нереальность происходящего, сами собой слюнки потекли. А женщина ставит сковороду на стол между фруктами и овощами и интересуется, сколько время. Иван Иванович на часы глянул и отвечает:
— Без четверти полночь.
Тут у женщины колени подкашиваются. Иван Иванович едва успел ее подхватить, чтобы она стол с яствами в падении не разрушила. Испугался, что замертво она упала, но нет — вскоре пришла в себя.
— Это ж не ты, — говорит, — Иван?
— Нет, — отвечает Иван Иванович, — Иван я.
— Другой тогда, — догадалась женщина, вглядываясь в незнакомца, но уже без страха. — А где мой Иван? — голос даже повысила.
— Не знаю, — совсем растерялся Иван Иванович. — Я за елочкой в сугроб шагнул, а оказался здесь — не знаю где.
Женщина вверх посмотрела и окончательно все поняла.
— Крышу нам проломил, — говорит, — да ладно, ветвями завалим и сугроб накидаем — не видно будет. Вход-то к нам через люк дальше будет…
— Через какой люк? — совсем пошла кругом голова у Ивана Ивановича.
— Да теплотрассы, — рассердилась на его непонятливость женщина. — В теплотрассе мы с Иваном моим живем, — пояснила.
— Бомжи, что ли? — дошло наконец до Ивана Ивановича.
— Наверно, — согласилась женщина. — Сейчас. Хотя беженка я. Из Туркмении. Там жизни не стало, как от меня муж-туркмен отказался, вот к сестре и бежала, а она от ворот поворот дала. Хорошо, Иван пригрел хоть в таком тепле, а то руки на себя наложить хотела.
И опять спросила время.
Часы показывали ровно полночь.
— Что ж мы тогда сидим? — спохватилась женщина. — Открывай шампанское. Иван, видно, уже не придет, коль не пришел, напившись уже где-то. Сильно он пьет. А так мужик хороший. Побирушка только…
— А ты чем на жизнь зарабатываешь? — спросил Иван Иванович, открывая шампанское.
— На оптовке подметаю да коробки собираю, без документов лучшей работы не найти. Шампанским, вот, нынче заплатили, а водку прежде заработала. И остальное, — обвела стол взглядом, — с оптовки. Меня там жалеют, паспорт обещают выправить. Не горюй, утешают, Марья, с паспортом человеком станешь. Марией меня звать, — всхлипнула она.
— Не горюй, Марья, — сказал женщине и Иван Иванович, подавая ей кружку с шампанским. — В новом году, даст Бог, все у тебя наладится. Вот увидишь, — вроде как тост произнес. И спросил, как выпили, не обидно, а по-человечески, ощущая непонятную, но явно родственную связь с этой женщиной: — А в прошлой жизни, прости за любопытство, ты кем была, Мария?
— Медсестрой, — без слез, но заплакала она.
— Надо же! — поразился Иван Иванович. — А я ведь тоже всю жизнь в медицине проработал. Правда, — тут же признался, — по хозяйственной части…
Потом они долго сидели, рассказывая друг другу о своей жизни и не чувствуя холода, затягиваемого в теплотрассу сверху. И распрощался Иван Иванович с Марией из подземелья лишь под утро. Прежде чем уйти, он заделал ветками проломленную «крышу», забросал ее снегом, а елочку и пилить не было надобности — она оказалась спиленной раньше и была воткнута в сугроб над убежищем ради маскировки. Иван Иванович пригласил бы Марию к себе, да ожидал внучку, и отложил приглашение на другой раз, не сомневаясь, что новая с ней встреча случится в самое ближайшее время. Очень уж поглянулась ему женщина с такой незавидной судьбой, да и не пара она, думалось ему, тезке-побирушке, пусть он и человек хороший. Да и хороший ли, коли оставил одну в новогоднюю ночь? — сомневался, возвращаясь с елочкой домой и представляя Марию хозяйкой в своей однокомнатной квартире. Двадцатилетняя с ней разница в возрасте его не смущала и не пугала. «Помру раньше, так у нее свой угол останется, а не яма», — думал он, ожидая с уже наряженной елкой внучку.
Внучка погостила и отгостила, а после Иван Иванович так занемог, простудившись, наверное, в теплотрассе, что попал в больницу с воспалением легких. И выписался из больницы только в феврале…
Зимний парк остался прежним, но на месте сугроба с когда-то воткнутой в него елочкой оказалась огромная железобетонная плита. Нашел Иван Иванович и люк, служивший для Марии с ее сожителем входом в теплотрассу, но люк был наглухо заварен. Шов был совершенно свежий.
На оптовке тоже никто не знал, где искать беженку из Туркмении: «Была, да уж с полмесяца как пропала…» Иван Иванович изо дня в день обходил улицы Омска, надеясь случайно встретить Марию, но так и не встретил. Единственная надежда, еще греющая его душу и сердце, — на зимний парк в нынешнюю новогоднюю ночь. Если Мария жива, знает и верит он, она не может не прийти на то место, где свела их жизнь год назад.
ПОЛОВА
Отправился в командировку, и все три сотни километров, а это по сибирским дорогам минимум шесть часов пути, вынужден был слушать одну и ту же запись, которую беспрерывно «крутил» водитель автобуса. Про «муси-пуси», про «возьми меня — я вся твоя!», про «половую связь — не раз чтоб — и слазь!» Вынужденно слушал не только я — и мои спутники от мала до стара, поскольку водитель внимал попсовой дряни, чтобы пассажиров и себя не угробить.
— Вторую ходку без напарника делаю, вот и гоняю эту мерзость, а то усну за рулем, — оправдался он, когда мы в начале пути попросили его «сменить пластинку».
— А что, поприличнее нет?
— Есть, да только эта действует мне на нервы, взбадривая.
— «Не раз чтоб — и слазь»? — подколол я.
— Да нет, — смутился водитель. — Матом, каким я про себя эти «муси-пуси» крою.
Что ж, такой аргумент крыть было нечем, и мы смирились.
Автобус то летел, то полз по большаку, отсыпанному по болотистой низменности на север области, а то, упершись в ноябрьский занос, вставал, казалось, намертво. И тогда пассажиры, радуясь, что отдохнут от эстрадного бреда, дружно покидали салон, чтобы вызволить свой временный дом на колесах из снежного плена.
В салоне оставалась только старушка, рядом с которой было и мое место. Счастливая, она уснула, едва оказалась в автобусе, и не просыпалась даже перекусить или по какой другой нужде. Ей завидовали и вслух, и молча, как я, и даже опровергая устоявшиеся истины: «Вот и верь после этого, что старость — не в радость!..»
Куда или откуда ехала старая женщина, к кому или от кого — этого не знал и водитель.
— До конечного пункта у нее билет, до Тары, и дальше еще куда-то с пересадкой, — сказал он, когда пассажиры забеспокоились, не проспит ли она свою остановку.
Пробудилась старушка километров за двадцать до древнего сибирского городка, поставленного, по преданиям, дружинниками Ермака и названного по речке Тара, впадающей здесь в Иртыш. Сгоняя сон, мелко перекрестилась. И вдруг напряглась вся, вслушиваясь, а затем ткнула меня локотком в бок:
— Чевой объявили-то, милай?
— Да ничего не объявляли, бабушка, — даже немного испугался я.
— Объявили! — сказала она строго. — Не глухеря, поди, покудова. Вот и счас, слышу, объявляют. Не станцию ли нашу? — приложила она по-детски розовую ладошку к уху.
— Не станцию, — успокоил я ее, сообразив наконец, что старушка за объявления принимает тексты, которые продолжал гонять водитель. — Это просто песни поют по радио, чтобы веселее было ехать, — соврал про радио, предположив, что в ее возрасте кассетник — что-то непознаваемое.
— А-а, пускай поют, — разрешила, успокоившись, она. И тут же, удобнее устраиваясь на сиденье: — А про че поют, милай?
Пели как раз «не раз чтоб — и слазь!», и я, одуревший за дорогу с таким музыкальным сопровождением, брякнул, не подумав:
— Про половую связь, бабушка.
— Это как? — заинтересовалась она.
Пришлось, делать нечего, объяснять. Объяснил, как сумел, выбирая выражения помягче и понейтральнее, а вывод сделал такой:
— Про любовь, бабушка, нынешнюю, если просто, поют.
— Тьфу ты! — сплюнула она. — Прости, Господи! — перекрестилась. — Да рази это любовь? — выговорила мне, точно я и был исполнителем такой непотребщины. — Полова! — опять сплюнула, вновь затем перекрестившись.
— Какая «полова», бабушка? — не понял я.
— А каку посля молотьбы скотине на подстил оставляют, чтоб навоз сподручнее выгребать было, — растолковала она.
Автобус, внимательно прислушивающийся к нашему разговору, грохнул, а кассетник, надо же такому случиться, заело.
— Отматерился! — весело сказал водитель, въезжая в древний сибирский городок. — Нас на мякине не проведешь! — объявил он и, выдернув из магнитофона кассету, выбросил ее в приоткрытую форточку кабинной дверцы.


САМОБРАНКА
Зимой в сибирской деревне спать ложатся рано, еще засветло, пусть небо уже и начинает светиться звездами, а чтобы звезды свои призывным светом «глаза не мозолили», закрывают деревенские окна своих изб ставнями. Это как знак — почиваем, мол, уже, и путнику, не поспевшему на ночлег до закрытия ставен, стучать в них, просясь на постой, неловко. Мне, правда, несказанно повезло: наткнулся, оказавшись в деревне, на парнишку, пробиравшегося, судя по его осторожности, на свидание.
— Слушай, — притормозил его, не ожидавшего нежданной встречи, а потому вжавшегося в испуге в заплот, — у кого бы мне, подскажи, пожалуйста, на ночлег остановиться?
— А ступайте туда, — махнул он рукой в дальний конец деревни. — И как увидите окна нараспах — там и ночлег вам будет. А не увидите — так услышите. Самобранку всегда слышно.
— Какую «самобранку»? — не понял я.
— А услышите, — не стал вдаваться в подробности парнишка и заторопился, сливаясь с заплотом, дальше.
Что ж, делать нечего, пошел туда, куда было указано. И точно, дворов через десять наткнулся на избушку с окнами без ставен, но прежде услышал женщину, кого-то ругающую.
— Вот сколько я тебе талдычила, коряга ты этакая: кто рано ложится, тому сладко спится! — ругала она кого-то. — А тебе все неймется, будто в последний раз живется! Что, дурная, утром не поспела бы воды накачать?..
Я, покашляв, чтобы не напугать внезапным появлением хозяйку, кого-то ругающую, вошел через незапертую калитку во двор и вышел на голос. Обладательница голоса уже ждала меня, уперев руки в крутые бедра.
— Во, явился — не запылился! — приветствовала она меня. — Ну да ладно, поздний гость — не в горле кость. А коли старухе помощь окажешь малую, то и чаем побалую, — пообещала она и показала на рычаг насоса, каким поднимают из колодца воду.
— Да не старуха вы вовсе, — боясь остаться без ночлега под крышей, попытался я умаслить странную женщину, одновременно соображая, куда подевалась та, которой она только что выговаривала, обзывая «корягой» и «дурной».
— Старуха не старуха, да дряблое уже брюхо, — вроде бы согласилась она и вновь показала мне на рычаг насоса.
И пока я трудился над рычагом, сгибая и разгибая спину, женщина без остановки бурчала:
— Не была блудлива, да вот с девок бодлива. А ведь не корова, не рогата, а мужиком так и не стала богата. Правду люди говорят: язык мой виноват, — и приказала: — Кончай воду поднимать, пора чаи распивать…
Вода, которую я качал из колодца, и впрямь уже полилась из наполненной бочки.
Чай пили в светелке, как женщина называла просторную и ухоженную кухню. При свете керосиновой лампы, хотя над столом висела, забранная в самодельный абажур, и электрическая.
— А Чубайс запретил, чтоб нам с вечера свет светил, — объяснила отсутствие электричества хозяйка. — А я-то, дура, за него когда-то губы дула. А-а, — допив чай, поставила она чашку на блюдце вверх донышком, — чего других винить, когда своим умом не умеем жить!
— А как вас по батюшке, хозяйка? — наконец-то осмелился я спросить.
— А рази ты не знаешь? — спросила она, усмехнувшись. — Не на пустое ж место шел, коли меня нашел. Я хоть и дура, да приметливая натура…
— Не знаю, — не солгал я.
— Знаешь, — сказала она уверенно. — Тебя ж к той, кого всегда слышно, послали, а меня всегда слышно — так уж вышло.
— Самобранка? — ахнул я, вспомнив парнишку, как раз мне и сказавшего: «Самобранку всегда слышно». И смутился, чувствуя, как краснею.
— Ну вот, а говорил, не знаешь, — опять усмехнулась женщина, возраст которой я так и не сумел определить. Скорее пожилая, чем старая, а если и старая — то не очень.
— А почему Самобранка-то? — совсем смутившись, залепетал я. — Это в сказках скатерти-самобранки есть, а чтоб среди людей — не встречал…
— Теперь, считай, встретил, — то ли притворно, то ли и правда захотев спать, зевнула хозяйка. — Сколько себя помню, столько сама с собой и бранюсь. Вот и Самобранка, — объяснила она просто и коротко свое имя-прозвище. — А еще, может, и потому Самобранка, — призналась вдруг, — что не ведаю, из кого собрана. Сколько живу, столько и не ведаю, кто мои мать-батюшка…
И, пряча от меня заплакавшие глаза, ушла в горницу, сказав на прощание:
— А ты, пригожий-прохожий, здесь стелись. За печкой топчан-то…
Мне не спалось всю ночь, но под утро я все же уснул. А когда проснулся, Самобранки в доме уже не было. Но узелок в чистой холстине на столе и кринка с еще теплым молоком, догадался я, были оставлены мне.
Самобранка Самобранки.


ЖАРГОН
Жаргон — каждому известно — лингвистический термин. Он обозначает особенности речи какой-нибудь социальной или иной объединенной общими интересами группы людей, содержащей много слов и выражений, отличных от общепринятого языка. На своем языке, скажем, разговаривают торговцы, когда обводят вокруг пальца покупателей, есть жаргон школьный, студенческий, армейский, страдают им журналисты, но самый замысловатый и малопонятный для других «базар» — в преступном мире, особенно воровском. Последний даже собирают в словари воровского языка для сотрудников правоохранительных служб, и у меня есть один из них в без малого двести страниц, изданный в Тюменской областной типографии еще в 1991 году.
Впрочем, подобные издания сейчас можно свободно приобрести в любом, пожалуй, книжном магазине, а если жаль тратиться — изучить преступную мову легко на городских и даже сельских улицах России. Великий и могучий русский язык иссякает, загрязняясь подобно родниковому источнику, в который отвели канализационную трубу. Что же касается сути собственно термина «жаргон», то он, как учили меня в одном московском гуманитарном институте, якобы иностранного происхождения, поскольку корнем его является французское слово «арго», обозначающее, опять же, условный язык какой-либо обособленной социальной или профессиональной группы.
Но если это действительно так, зачем и кому нужно было «обставлять» этот «корень» буквами «ж» и «н», если французский язык давным-давно почти породнился с русским, и множество слов и выражений из него воспринимаются населением нашего Отечества отечественными? «Бессмыслица какая-то получается», — заявил я, помню, главному «жаргонисту» нашего института, за что был наказан оценкой «посредственно» в зачетке.
С той поры много воды утекло, да вот вспомнилась она мне недавно в автобусе, на заднем сиденье которого испражнялась подобием русского языка стайка то ли пьяных, то ли обколовшихся наркотиками подростков.
— Ребята, завязывайте такой базар, — по-свойски, козырнув знанием жаргона подворотен, попросил я недорослей. — Вы не одни в автобусе…
— А ты чего жар гонишь, батяня? — весело заинтересовались они. — Фильтруй свой базар, а то отвечать за него придется…
— Это не я, а вы жаргоните, пацаны, и фильтрацией речи надобно заняться вам, а не мне, — ответствовал я, тоже повеселев и поднимаясь им навстречу. И почти тотчас оказался в собственной юности.
«Вас битой для игры в бейсбол, похоже, вырубили. Рана на голове уж больно характерная…» — скажут мне позже в больнице вернувшие меня в настоящие медики.
А мне так не хотелось возвращаться из давно минувшей молодости. Там я вновь встретился с самой первой в своей жизни женщиной, пахнущей свежескошенной травой, хотя укрылись мы с ней в прошлогоднем стогу сена.
«Ну что ты так дрожишь, мальчик? — спрашивала она, расстегнув ремень, а затем и пуговицы там, где прежде расстегивал их только я. — Я разве холодная? Или ты боишься? Не бойся, милый, я не девочка, мой мальчик…»
После я услышал ее дрожь и прильнул к ней уже сам, чтобы согреть своим телом. «Ближе, ближе, милый, — шептала, срываясь на крик, она, — ты уже не мальчик!..»
Потом, уже под утро, мы возвращались в еще не загоревшее ни одним окном село. Еще спали даже собаки.
И в этой звонкой предутренней тишине я снова услышал, как она дрожит.
— Тебе холодно?.. — и я впервые назвал ее по имени.
— Нет, у меня просто жар. Гон ты мне такой, какого и не припомню, устроил, — засмеялась она счастливо и бесстыже, увлекая меня к березке на обочине проселка…
Первая моя женщина, о которой я забыл, вернувшись в студенческое общежитие с уборочной, вспоминала меня, должно быть, в свой последний час, но не забрала с собой, почему я и очнулся в больнице с разбитой бейсбольной битой головой. Русские женщины щедры на прощение даже тогда, когда о них забываешь.
— Да, несомненно, это след бейсбольной биты, — еще чуть позже утвердились в своем первоначальном мнении медики. — А жар у вас через день-другой спадет, — заверили они меня, впадающего вновь в уже не смертельное забытье. — Гон, вы говорите? Какой гон?.. Никто за вами не гонится, поверьте… Да он снова вырубился. Слышишь, терминами шпарит? Ну, про жаргон что-то. Учитель, наверное…
Нет, жаргон — не термин, а исконно русское слово. Хотя, конечно, тоже французское, как и «арго», но «жаргон» по-французски слово однозначное, а наше — сложное. Рожденное из двух слов. Русских, опять же. «Жар» — слышите? — и «гон». И у каждого из них ой сколько значений! Как, впрочем, и у ставшего одним.
За что же его так унизили якобы корнем из французского?..


ИМПОТЕНТ
Собрался на выходные к приятелю. У него за городом что-то вроде дачи — несколько грядок с зеленью от лука до редиски, которые он называет огородом, и домик чуть ли не на курьих ножках — крыша или кладовка, как величает он это ветхое строение. Сюда с наступлением первого сибирского тепла после холодной зимы он переселяется из своей городской квартиры до первых осенних заморозков какой уж, и не помню, год подряд.
И правда, в этом домике разве что от солнца или дождя укрыться только можно. Да еще ночь провести, чтобы под открытым небом не спать. А что «крыша» еще и «кладовка», так это потому, что приятель — прозаик и поэт в одном лице, и, опять же по его выражению, «кладется» сюда не столько по человеческой потребности в сне, сколько из-за необходимости «заскладировать» в голове мысли, накопленные за день. Творит же на природе обыкновенной шариковой ручкой — за конторским столом, поставленным между грядок, в ящик которого и прячет затем исписанные страницы, которые позже отдает «в печать» компьютерщице, поклоннице его таланта. Порой, правда, отправившись за пределы своих владений, он пользуется блокнотом.
За пределы — это за территорию садоводческого кооператива, на берег Иртыша. На другой стороне реки такие дали открываются — дух захватывает. Безлесье там, степь до горизонта, почему и не польстились на эту кажущуюся вечностью пустошь жаждущие отдохнуть от цивилизации жители близкого к ней города. И долго еще не польстятся, надеется приятель, к которому уже не однажды подкатывали крутые соседи с предложением купить его участок в садоводческом кооперативе. Чтобы, значит, еще один псевдозамок, выдаваемый за дачу, в кооперативе отгрохать. Он им не отказывает, но и не продает, придурком прикидываясь:
— Да так живите, мне не жалко…
— В курятнике-то этом? — пятятся от него нувориши…
— Не боишься? — спросил как-то приятеля.
— А чего их бояться? — простодушно удивился он.
— Ну, — замялся я, — побьют или сожгут крышу твою с кладовкой под ней…
— За битого двух не битых дают, — засмеялся он, — а петуха пускать на курятник — спички дороже станут…
Однако, похоже, я накаркал. О чем узнал от приятеля, позвонившего мне с сотового.
— Собрался? — спросил он, не поздоровавшись.
— Уже выхожу, — подтвердил я.
— Тогда еще свой спальный мешок прихвати, — говорит он.
— Зачем? — не понимаю я.
— А я вроде как импотент теперь, сгорела моя крыша, — отвечает весело. — Или спалили, пока на пленэр намедни ходил.
— А ты? — теряюсь от такой новости.
— Живой, как слышишь, — смеется, хотя, надо думать, ему не до смеха, иначе бы не позвонил. И не поехать к нему, оставшемуся без «крыши», — как предать.
— Хорошо, — говорю, — прихвачу спальник. Он у меня двуспальный, считай, если чехол с вкладыша снять. А что с «кладовкой»? — спрашиваю, подразумевая под ней, конечно же, рукописи приятеля.
— А что с ними могло статься? — загордился он в трубке. — Стол-то мой не под крышей, меж грядками, а ящик в нем — тот и вовсе несгораемый. А все остальное, как ты знаешь, всегда при мне. Как у нищего, которому собраться — только подпоясаться… Ну ладно, жду, — попрощался.
— Жди, — попрощался с ним и я, после чего и полез на антресоли за спальником. Но спальника там, к моему изумлению, не оказалось. Не нашел походную постель и в других известных мне кладовочных уголках квартиры. Как в воду канул, говорят в таких случаях. Жена наверняка знает, в какую именно, да не спросить ее — в командировке. А палатка моя, в прошлом любителя путешествовать, так давно сгорела, что я и не помню, сколько точно лет назад. Не от «петуха», правда, как «крыша» приятеля, — просто близко к костру поставил.
Что ж, думаю, голь на выдумку хитра. Посчитал свои капиталы. На спальный мешок, вижу, вряд ли их достанет, а вот на простенький домик из брезента, должно быть, хватит. А магазин спортивных и туристических товаров — в первом этаже моего дома. Спустился. Палаток там, как и спальников — глаза разбегаются, да только цены за них для меня неподъемные.
— Может, — спрашиваю у продавца, — у вас что-нибудь такое, мне по карману, есть?
— А какой суммой вы располагаете? — услужливо интересуется он.
— А вот такой, — показываю купюры.
— Момент! — мгновенно определяет он по купюрам сумму и почти тотчас расстилает передо мной нечто воздушное из синтетики. — Настоящий импотент! — слышу я. — Устраивает?
— А что это? — надеюсь, что ослышался.
— Им-по-тент, — повторяет уже по слогам продавец. — Импортный, значит, тент, — сообразив наконец, что его не понимают, расшифровывает он название товара, расстеленного передо мной. — И каркасик складной к нему прилагается, — показывает на трубки в прозрачной упаковке. — Четыре квадратных метра от солнца, дождя и ветра! — рекламирует он в рифму этот самый «импотент».
Насчет ветра продавец явно загнул, тент — это только прикрытие сверху, но делать нечего, и я ухожу из магазина с приобретением, которое, когда приезжаю к приятелю, приводит его в восторг. Особенно из-за того, что в паспорте к импортному тенту указано, что он не воспламеняется. Почему, сидя вечером под синтетической крышей, не боящейся огня, и греем на костерке у ног чайник.
— Что, холодно? — вваливает на участок приятеля-погорельца некто в трусах по колени и с цепью из желтого металла на шее.
— Не зима, — неопределенно ответствует приятель.
— Продашь пепелище-то? — почему-то тоскливо спрашивает цепьеносец в трусах. — Я хорошо отслюню.
— Да так живи, места и под импотентом всем хватит, — щедро разведя руки, приглашает его под тент приятель.
— Импо, импо… Под чем хватит? — застывает столбом пришелец.
Приятель объясняет.
В трусах и с цепью, удивительно, вовсе не дуболом, и смеется так громко, что на его смех сбегаются чуть ли не все владельцы особняков-замков садоводческого кооператива. И потом, попивая по очереди из чуть оплавившихся алюминиевых кружек чай, мы сидим под импортным тентом уже все вместе.
Он еще, оказывается, и безразмерный, этот импотент.


НЕ МОЖЕШЬ — НЕ ПИШИ
Правду сказать, мне очень жалко тех, кому втемяшилось в голову, что они пусть не гениальные, но — писатели. В свою литературную одаренность, в общественную ценность рукописей, какие строчат километрами, они верят искренно и истово.
Наверное, это особый вид помешательства, которому, впрочем, давно определен диагноз: графомания. Но я сомневаюсь в его точности, поскольку, скажем, атеист может назвать верующего в Бога «богоманом», а верующий атеиста, в свою очередь, объявить свихнувшимся на неверии в Высшую силу. Но это так, к слову, а речь вот о чем.
Десятилетиями сталкиваясь со страдающими тягой к литературному письму, я пришел к выводу, что и они, как рыбак рыбака, видят один другого издалека. А точнее — чувствуют. Но если заядлые рыбаки, однажды повстречавшись, проникаются друг к другу братством, то юродивые от литературы, сойдясь, а затем размножившись до стаи и со стороны очень сплоченные, втихую ненавидят собратьев по импотентному перу. Почему и распался, между прочим, Союз писателей когда-то великой державы. Из десяти тысяч его членов минимум девяносто процентов были графоманами, и этим «процентам» мнилось, что они выйдут из тени, если обособятся.
Обособились, потеряв и тень, и теперь обосабливаются от себе подобных, делясь, как амебы, уже на группки в графоманствующих группировках. Невольным свидетелем одного такого «деления» я стал недавно в Омске. Графоманы за что-то изгоняли из своей «могучей кучки» недавнего товарища, и графоман графомана обозвал графоманом.
— Я не могу не писать! — взвыл обозванный.
На что получил блестящую, на мой взгляд, рекомендацию:
— Не можешь — не пиши.
И среди графоманов, оказывается, есть таланты.


НЕТ, НЕ БЫЛ, НЕ ИМЕЮ…
Маму отправили на пенсию, и жить сделалось совсем трудно. Пенсии и стипендии сына-студента едва хватало сводить концы с концами. И Сергей сказал:
— Пойду работать.
— А институт? — испугалась мама.
— Подрабатывать, — поправился он.
— Попробуй, — заплакала мама, втайне от сына уже пытавшаяся найти подработку, но везде получившая отказ. Даже полотером в гостиницу не приняли — из-за возраста. А устроиться по основной специальности она и не пробовала. И опытнейшие бухгалтера без знания персонального компьютера теперь нигде не нужны. Ее и на заслуженный отдых спровадили из-за страха перед электронной техникой, освоить которую она не смогла или не сумела даже на специальных курсах. Молоденькая главбух, с компьютером разве что лишь не спящая, так прямо и сказала: «Зря только на вас потратились, Мария Петровна. Выше головы, и правда, не прыгнешь, а ваш профессиональный уровень — бухгалтерские счеты и арифмометр. Но тут уж ничего не поделаешь — каждому свое», — вздохнула она, изображая сожаление, и вскоре Мария Петровна оказалась за воротами предприятия, в бухгалтерии которого проработала всю жизнь, начав со счетовода. Сергей родился, когда она дослужилась уже до старшего бухгалтера. Теперь он учился на втором курсе филологического факультета пединститута, и когда они шли вместе, не знающие их люди принимали Марию Петровну за его бабушку. Что ж, Сергей, как говорится, был поздний ребенок, но ее единственный, и Мария Петровна боялась лишь одного — не вывести его в люди. А «вывести в люди», в ее понимании, могло лишь высшее образование. Работая, она считала себя достаточно обеспеченной и способной защитить Сергея от любых невзгод, а вот пенсия оказалась настолько нищенской, что Мария Петровна испугалась за будущее сына. Почему и смирилась с его решением подрабатывать. Лишь бы не в ущерб учебе…
— Не в ущерб, — обещал Сергей.
Найти приработок, однако, оказалось куда сложнее, чем ему представлялось. Ни в сторожа, ни в продавцы в какой-нибудь из многочисленных ночных киосков, ни курьером или разносчиком телеграмм его не брали. Под разными предлогами, но Сергей догадывался, что из-за его больной с рождения руки. Спасибо однокурснице: узнав о его мытарствах, она переговорила с отцом, возглавляющим жилищно-эксплуатационное управление, и тот пообещал взять Сергея в свою контору ночным диспетчером. Со здоровыми руками, видно, мужиков на эту должность не находилось, а левая рука Сергея усохла не совсем — телефонную трубку придерживать могла.
Вечером, вернувшись домой, он улыбался.
— Устроился? — поняла мама.
— Вроде бы, — кивнул он. — Вот, видишь, анкету выдали. Заполню, а завтра сдам…
— А что делать-то будешь? — заволновалась мама.
— Заявки от жильцов принимать: у кого кран в квартире потек, трубу прорвало или, скажем, электричество отключилось. Заявку в журнал запишу, затем бригаде дежурных слесарей перезвоню, а они решат, что дальше делать. Работа, словом, не бей лежачего — с восьми вечера до восьми утра, а дежурства через двое суток на третьи. А зарплата — полторы твоих пенсии, мама, — похвалился он и, поужинав, сел заполнять анкету.
«Слава тебе, Господи! — перекрестилась про себя мать, хотя и не была верующей. — А я уж боялась, что Россия совсем обезработилась», — вздохнула она и, подслеповато щурясь — убила глаза за бухгалтерским столом, подошла к сыну, глянула из-за его спины на анкету и простодушно удивилась:
— Прямо простыня, а не анкета! Я-то думала, такие давно отменили…
— Угу, — кивнул Сергей, — двадцать четыре вопроса.
Подобные анкеты ему еще не приходилось заполнять. И, отвечая на вопросы, в ней напечатанные, он как бы раздевался помимо воли перед кем-то невидимым, но явно существующим и обладающим извращенной силой. Хотелось освободиться от чуждого и неприятного влияния, отбросить или порвать анкету, но где гарантия, что ему не сунут такую же, если повезет устроиться на другую работу. Выбора, словом, не было. Вписав в анкету свои фамилию, имя и отчество, дату и место рождения, социальное положение, он запнулся на графе «Национальность».
— Мам, тут национальность спрашивают. Что писать?
— Пиши, как есть: русский, — отозвалась мать, занятая уже каким-то своим делом. — У нас в фамилии все русские. Забыл, что ли?
— Да не забыл я, мама, — буркнул Сергей. — Только, помнится мне, национальности у нас отменили, а здесь спрашивают — какая?
— Как отменили, когда? — ахнула мать, вновь оказавшись за спиной сына.
— Когда именно — не знаю, но что теперь национальность в паспорте не указывают — это точно, — сказал Сергей. — Посмотри, если не веришь, мой, да и свой ты недавно меняла — какая в нем национальность?
— Русская, конечно, — засмеялась мать, убегая за паспортами, а вернувшись, сказала обреченно: — Теперь никакая, оказывается. Может, — спросила шепотом, — забыли вписать?
— И впечатать графу о национальности забыли? — съязвил Сергей, впервые серьезно обидевшийся, что его лишили принадлежности к великой нации. И именно в паспорте, удостоверяющем личность. — Получается, — сказал он тускло, — все русские теперь безродные.
— Да нет, Сережа, это ошибка какая-то, — принялась убеждать его, но не очень уверенно, мать. — Я завтра в паспортный стол сбегаю, разберусь. Иначе, если нас безродными сделали, зачем в твоей анкете о национальности спрашивать? И вот когда нас всех недавно переписывать ходили, чтобы мы в историю попали, не ради красного словца, вспомни, тоже национальностью интересовались…
— Логично, — подумав, согласился сын. — Сбегай. А здесь, коли спрашивают, так и ответим: «Русский».
И Сергей вписал в анкету свою национальность чуть ли не аршинными буквами.
Дальше пошли вопросы, на которые Сергей без помощи матери и вовсе не мог ответить.
— Вот, мама, слушай: «Кто из ваших родственников был в плену?» —
зачитал он.
— Господь с тобой, Сережа! — отшатнулась от него мать. — С чего взял-то? Никто из нашей фамилии в плену не бывал. Погибшие только…
— А за границей из нашей родни кто на ПМЖ?
— Это как? — не поняла мать.
— На постоянном, значит, месте жительства, — пояснил Сергей.
— Смеешься, что ли? — заплакала мать, опустившись рядом с сыном на стул. — Откуда они у нас за границей, если родни-то всей нашей — ты да я, да еще брат мой, твой дядька, который, сам знаешь, через забор живет. Зачем шутить-то так?
— Ладно, мама, какие шутки! Не плачь, — повинился сын. — Это анкета так «шутит».
И черкнул подряд в двух графах анкеты такое короткое и безопасное слово — «нет».
— А еще о чем в ней спрашивают? — перестала плакать мать, явно заинтересовавшись, потому что, догадывалась, страшнее уже заданных вопросов не будет. — Может, и про меня?
— И про тебя, — усмехнулся Сергей. — «Пенсионерка», написал. И про отца…
— А про отца что ответил? — снова испугалась мать.
— Так и ответил: «Нет».
— И правильно, — похвалила мать, успокаиваясь. — Может, его и вправду уже нет, — тут же всхлипнула она, вспомнив о своем грехе двадцатилетней давности, когда, давно уже старой девой, завлекла к себе бутылкой водки какого-то непутевого мужика. Уходили женские сроки, а путевые мужики почему-то всегда ее сторонились. Непутевый же, которого утром и след простыл, отдарил Сережей. И больная рука сына не его вина — это ей в наказание. И сейчас, наверное, ее Бог наказал, отправив на пенсию, потому что она никогда не рассказывала сыну об отце — бросил их, и все. «Может, сейчас рассказать?» — ударило вдруг в голову, но оробела, услышав вновь сына:
— А еще, мама, спрашивают, например, слушай: «Были ли вы за границей, где, когда, с какой целью?» Или, — зачитал дальше, — «Привлекались ли к судебной ответственности, когда и за что?» А вот, — перевернул страницу, — такое: «Какие имеете правительственные награды?» О членстве еще в ВЛКСМ, КПСС, в других партиях и общественных организациях спрашивают, — листал анкету Сергей. — Очень демократические, скажу тебе, вопросы.
— А ты чего? — опять перекрестилась про себя мать, пытаясь вспомнить, сколько таких же точно анкет она заполнила до и после рождения сына.
— А я ничего, — скривился сын. — Я отвечаю, как есть: нет, не был, не имею…
— Ну и слава Богу, Сережа, — повеселела мать. — Так и отвечай. Когда ничего не имеешь, жить как-то надежнее, пусть и не очень весело…
Заполнив анкету, будущий филолог и завтрашний диспетчер жилищно-эксплуатационного управления расписался и поставил дату: «Январь 2005 года».



КРЫША
Глухая притаежная сибирская деревушка. Дворов тридцать-сорок. Людей почти не видно, если кто и появляется, то лишь за тем, чтобы справить нужду. Только один мужик то и дело выбегает из своей новой, но не совсем доведенной до ума, избы и долго смотрит то на заснеженную дорогу, то на крышу своего жилища.
— Картузов! — выглядывая из сеней, зовет его женщина, о каких в народе говорят «кровь с молоком». — Айда в хату, застынешь! Слышь, Гриша?
Картузов только отмахивается: не до тебя, мол.
Жена обиженно хлопает дверью, чтобы через минуту-другую снова позвать мужа в дом.
Из окна, выходящего на улицу, за отцом, ковыряясь в носах, наблюдают его дети.
Наконец Картузов принимает решение и, прихватив лопату, лезет на крышу избы.
— Не грохнись, Гриша! — напутствует его жена.
— Не грохнусь, Дуся, — обещает он.

* * *
Механизатор Картузов, подавшийся в фермеры, как распался колхоз, где он работал с малолетства, ждал дорогу в город. Ее от глухой сибирской деревушки местные начальники обещали пробить до райцентра плугами на конной тяге, а от райцентра — тремя имеющимися там бульдозерами к шоссейке, ведущей к главному городу области.
Обычная в феврале метель отбушевала пару суток назад, но снегу навалило столько, что на очистку пути понадобится не меньше, и Картузов, чтобы не терять времени, решил освободить крышу избы от накопившейся за зиму тяжести. А то, не дай Бог, потечет с потолка — солнце, омытое метелью, очнулось наконец от студеной спячки, и снег на крыше враз набух, потемнев, готовый вот-вот прорваться капелью. Да и сверху вперед всех углядишь, когда прибежит маршрутный автобус, если вдруг дорогу пророют раньше расчетного.
Сверху Картузов увидел только черную точку в белоснежном пространстве, быстро, однако, приближающуюся к деревне. Увеличиваясь в размере, она превращалась в самодвижущееся устройство, с грохотом разбрасывающее по обе от себя стороны снег.
Картузов, стоя у печной трубы, приложил ладонь к глазам, чтобы лучше видеть.
— Снегоочиститель, что ли? — задумался вслух.
На грохот, ставший совсем близким, уже не выглянула из сеней, а выбежала во двор Дуся, задрала голову к мужу:
— Гром, Гриша, никак зимний?
— Не, — определил он уже странное устройство, — Везучий прет.
— Ой! Бегу на стол собирать, — всполошилась Дуся.
И убежала.
Во двор Картузова, не огороженный, как у соседей, забором, влетел танк и, последний раз взревев дизелями, остановился. Танк был странный — без башни. Башню заменял корпус древнего автобуса тридцатых годов, и водитель, естественно, выглянул не из люка, а из автоматически открывшейся двери. Но все равно точно танкист, потому что был в танковом шлеме.
Танковый шлем, случалось, Везучий носил и летом.
— Ты зачем, Григорий, на крышу забрался? — спросил он вместо приветствия.
— Дорогу выглядываю, Ефим Павлович: не пробили ли? — ответил Картузов. — А то позарез в город надо, — собрался слезть с крыши.
— Не слазь и не выглядывай, — остановил его Везучий. — Дорогу только от райцентра к большаку бьют, а к вам если завтра начнут — и то хорошо. Облегчай лучше крышу. Автобуса в город, попросили меня всех оповестить, в вашу округу сегодня не будет. А вот для тебя исключение сделаю, если тебе позарез в город надо, до райцентра доброшу, а оттуда уж сам доберешься. Я и до города тебя допер бы, да, сам знаешь, топливо теперь дороже золота. Только на обрате жди. Небось, пай свой собрался потратить, а, Григорий?
— Ну, — не скрыл Картузов.
— Что ж, вольному воля, — вздохнул с сожалением Везучий. — Но если до моего возврата не передумаешь в мое дело войти, я против не буду.
— Не передумаю, Ефим Павлович, — прозвучало с крыши твердое.
Из избы Картузова высыпали к танку четверо его сыновей-погодок. Маленькие такие богатыри, и у всех пальтишки нараспашку. Выбежала и Дуся в наброшенной на плечи шубейке — поздороваться и пригласить отведать, что Бог послал.
— В другой раз, красавица, — извинился Везучий. — Может, на обрате успею, когда за Григорием твоим заскочу, — склонился к уху женщины, чтобы не услышали дети: — Ты ему, хорошая, весь пай-то не отдавай. Половины хватит на «Крота». И деньги заховай ему куда подальше. Дальше спрячешь — ближе возьмешь.
— Да заховали уж, Ефим Павлович. В исподнее, — покраснела женщина.
— Ну, лучше сейфа не бывает, — похвалил Везучий. — Только, думаю, надежнее для вас было бы в мое дело войти. Коттеджи рубленые у «новых русских» сейчас в такой моде — заказы не успеваю принимать. Страусов надумал к лету завести. Неприхотливая, говорят, птица, а в производстве безотходная. Перо — модницам, экзотическим мясом, которое, посчитал, дешевле нашей говядины будет, весь город завалю. Страусами командовать тебя и поставил бы…
— Я — как Гриша скажет, — поджала губы Дуся. И, пригласив Везучего еще раз к столу, ушла.
— Деда Фима, деда Фима! — обрадовавшись уходу матери, ребятишки облепили Везучего. — А ты сам танк делал?
— Сам не сам, а из топи в моей Белоруссии с такими же вот пацанами, как вы, ну, чуть старше вас, вытягал. Хотел в деревне своей, фашистами порушенной, памятником поставить, да не разрешили. А в Сибирь укатить — пожалуйста. Как собственную движимость. Только без башни, — по-взрослому рассказал мальцам Везучий. — «Тридцатьчетверка» — вот как называется этот танк. В Большую войну лучшим в мире считался.
— А Большая война — это когда, деда Фима?
— Давно, родимые. Я тогда таким же был, как вы. Тогда фашисты на нашу страну напали…
— Знаем, знаем! — закричали мальцы. — У них шапки железные с рогами, как у чертей.
— С рогами, — подтвердил, грустно улыбнувшись, Везучий.
— А почему ты Везучий, деда Фима? — не отставали от Везучего сыны-погодки Картузова. — Ты клад нашел?
— Фамилия у меня такая — Везучий, — уже весело улыбнулся он. — А с такой фамилией клад нельзя не найти. Я их четыре подряд нашел. Как ваш батя — вас, — посмотрел Везучий на крышу. — Прокатить твоих пацанов, Григорий?
— Прокатите, Ефим Павлович, — разрешил Картузов. — А то пока они во дворе, не на них же мне снег сбрасывать…
— Сам вместе со снегом не сверзнись. Подстрахуйся веревкой за трубу, — посоветовал Везучий. — Береженого и Бог бережет.
— А и сверзнусь, что мне станется! — беспечно ответил Картузов. И, проводив взглядом своих ребятишек, покативших в «танке» на другой край деревни и за нее — к паре соседних, взялся за лопату…

* * *
Накаркали, что ли, родные и близкие люди, но так и случилось: Картузов с крыши сверзился. Правда, не зная этого, потому что ударился головой о ледяную тропку, выбитую за зиму от дома до колодца. Стукнулся он не впрямую, иначе бы свернул шею, а вскользь; и не будь голова травмированной раньше, отделался бы только рваной раной, какую заштопала бы и местная фельдшерица. Однако и скользящего удара оказалось достаточно, чтобы потревожить металлическую пластину, вживленную в череп Картузова в армейском госпитале…

* * *
В госпиталь он попал перед самым дембелем, вырубленный арматурным прутом в совместном с милицией рейде. Действительную Картузов тянул в бригаде внутренних войск, и хоть не часто, но ее бросали на очистку города от начавшей плодиться шпаны, нападавшей на ночных прохожих, потрошившей первые кооперативы и лавчонки.
Это было несерьезное занятие, считал Картузов, поскольку шпана, попадающая в облавы, не сопротивлялась. Достаточно было окрика, чтобы поддавшие или накурившиеся пацаны безропотно плелись в подогнанные автобусы, сразу же утратив весь свой гонор, каким только что кичились в стае. На них достало бы и еще не успевших разбежаться дружинников.
Правда, случалось Картузову тройку раз попадать и в крутые переделки. Бандиты встречались и тогда не голорукие, но даже против лома есть приемы, если приемами владеешь. Картузов владел, натасканный на спецподготовках в бригаде, и по второму году службы лучше даже некоторых инструкторов. Мастер рукопашного боя капитан Мирошников, измывающийся над Картузовым на тренировках, сказал как-то ему:
— Через пару лет, деревня, ты и меня подломишь, если на гражданку не свинтишь. Ты боец от природы, только жалостливый пока, без злости, но злость я в тебя вобью, а останешься на сверхсрочную — прапора выбью. В люди выйдешь, дурак, если ни себя жалеть не станешь, ни других, когда дело требует...
Картузов себя не жалел, но даже вредных инструкторов укладывал без лишней для них боли, а уж салаг, только что сменивших гражданскою робу на армейскую, и вовсе не считал за «груши», как другие «старики».
В ту же ночь, когда ему череп повредили, он сам подставился, намеренно. Интуиция подсказала, что не поспеет ни с ног сшибить, ни руку бандитскую с прутком, уже опускающимся на капитанскую голову, перехватить. И принял пруток на собственную, не прикрытую и беретом.
Схватка тогда случилась внезапно, не пацанами оказались бандиты, принятые за пацанов. Им, объявленным во всесоюзный розыск, как выяснилось позже, светили такие сроки, если не хуже, что терять было нечего. Впрочем, еще неизвестно, что хуже: смертный приговор (мораторий на смертную казнь тогда в стране еще не ввели) или существование, поддерживаемое лишь лекарствами. Мирошников, вырученный Картузовым, как увидел, что его «деревня» с железякой, из башки торчащей, землю царапает, пятерку ту гнилую успел до милицейской подмоги в калек измочалить. Потом, как Картузова медики с того света вытащили и дырку в черепе заклепали, капитан не проведать пришел — виниться:
— Плохо я тебя учил, Гриша...
— Нет, хорошо, — не согласился с ним Картузов. — Мне просто не повезло, как повезло когда-то Везучему.
— Какому еще «везучему»? — не понял Мирошников.
— А есть в нашей деревне мужик один — везучий и по жизни, и по фамилии Везучий. Он в оккупации родился, а выжил, хотя полсела его белорусского сгинуло: кто от голода-холода кончился, кого фашисты за партизанство расстреляли или в полон угнали… В армию призвали — в ракетных частях служил, а радиации ни грамма не прилипло. Домой, дембельнувшись, возвращался — от поезда отстал. Но за поездом не погнался, потому что на вокзале девушку встретил. Из моей, между прочим, деревни. Правда, теперь она мне в мамки годится. Давно это было… С ней у нас в Сибири и остался. Теперь у них четверо ребятишек, и все — пацаны…
— Подумаешь, везучего нашел! — хмыкнул Мирошников. — Обыкновенное стечение обстоятельств…
— Ага, стечение! — перечил командиру Картузов, позволяя себе такое хамство по причине своей госпитализации. — У Везучего, когда мне год до призыва остался, дом напрочь сгорел, и все сгорело, что в доме было. А ему хоть бы хны, прямо сияет, будто ему Звезду Героя дали. Тронулся умом, деревенские наши решили, а Везучий им: «Как же не сиять, когда все живы остались? И ребятишки, и жена! Не опалились даже. И соседей огонь не тронул. А хату новую срублю, я везучий…»
— Срубил? — заинтересовался, наконец, земляком своего солдата Мирошников.
— Срубил, конечно. Краше прежней. Только не хату, а избу. Хат в Сибири нет. Вы разве не знали, товарищ командир? — спросил Картузов.
— Не знал, — посмурнел тот. — Я ведь не сибирский. И вообще ничей. Детдомовский потому что. А сейчас — армейский. Так-то вот, брат мой Григорий…
— Везучий — тоже армейский. У него даже танк собственный в Белоруссии имеется. Без орудийной башни, правда.
— Танк — это здорово! — повеселел Мирошников. — А башню с орудием можно достать, плевое дело. Если ты, деревня, про танк этот не врешь…
— Не вру! — перекрестился Картузов.
— Ну, тогда ты и после дембеля в строю останешься, — засмеялся капитан.
В госпитале Картузов до дембеля и дотянул, а провожали его всей бригадой, вручив на плацу перед строем медаль «За отвагу».
Голова и звякнула, как медаль в граненом стакане, когда Картузов с крыши сверзился...
* * *
Очнувшись, он не сразу сообразил, что находится в больнице. Вокруг такие же беленые стены и потолок, как в единственной огромной комнате его избы, еще не разбитой перегородками на зал и спальни. Только вот сыновних кроватей по углам он насчитал не четыре, а три, и его кровать, какую он делил с женой Дусей, стояла как-то странно — не за печью в будущей кухне, а как бы на месте печи, невесть куда исчезнувшей.
Как сквозь пол печь провалилась.
И Дуси, что еще страннее, под боком не было.
— Дуся! — позвал Картузов, но голоса своего не услышал, в уши точно пробки вбили, и он позвал еще, громче, но вместо жены почему-то проявился кривоносый тип картузовского примерно возраста.
— Чего орешь? — склонился над Картузовым. — Ты не дома у бабы под боком, а в областной больнице. Очухался, так радуйся молча. Или «крыша» поехала?
— Крыша не поехала, это я с крыши съехал, — разумно возразил Картузов, вдруг вспомнив все, что выбил удар из его головы: и как снег с крыши сдвигал, и как поскользнулся, и как до влезания на крышу зашила Дуся в его исподнее половину пая, вырученного за выход из колхоза в единоличники, чтобы, случись преждевременный автобус, он был в полном сборе. На нем ли исподнее, и в нем ли деньги — как-то не подумалось. А о Везучем вспомнил только одно: привез ли тот на своем танке детишек обратно?
— Я вот про эту «крышу» толкую, а не про которую тебе горкой стала, — постучал себя по забинтованной голове кривоносый незнакомец, тотчас, впрочем, представившись: — Сеня. Коммерсант.
— Гриша, — отозвался Картузов, подивившись фамилии Сени. Раньше даже созвучных такой не слышал.
Коммерсантом, однако, Сеня оказался не по фамилии, а по трудовой деятельности: держал, как он хвалился, пока Картузов поправлялся, магазинчик. Не то что большой, но не хуже, чем у других.
— По-вашему, по-деревенски, — пояснял, — лавка. А по-городскому ежели — «комок». Поскольку товары в моем магазинчике всяческие, на любой вкус и потребу, слеплены, как в снежном комке, если образно, отсюда и «комок».
Но комок, знал Картузов по собственному опыту, лепят из грязи, а из снега — снежок, о чем он и рассказал Сене, вспоминая деревенское свое детство.
— Можно, конечно, и из грязи, — легко согласился Сеня. — Но это я так, для доступности, обрисовываю, а на самом деле «комок» — сокращенное название коммерческого магазина, — открыл он наконец истину. — И таких коммерческих магазинов на улицах теперь, как собак нерезаных…
И удивился неподдельно:
— Ты что, Гриша, с Луны свалился?
— С крыши, — уже автоматически вздохнул Картузов, дивясь неведомым ему городским преобразованиям.
Последние десять лет в областном центре он не бывал. Газеты в их таежной северной глубинке не выписывал даже бывший председатель, тоже заделавшийся фермером, но отхвативший, не в пример Картузову и другим односельчанам, не денежный пай, а мастерскую с машинным двором и ток с фермой.
Провода, по которым бежал звук в приемники, кто-то смотал, отцепив от столбов, еще в начале перестройки.
Приезжих с новостями не бывало...
Везучий, правда, всегда в курсе всех событий, у него даже какой-то спутниковый телевизор, но он давно уехал из Роговки, в отруб ушел, как выражается, арендовав далекий от Роговки развалившийся леспромхоз со всеми приусадебными землями и тайгой вокруг него, и в гости стал наведываться реже редкого даже на собственном танке…
И Картузов слушал Сеню, разинув рот. Двое других, томящихся в их палате, может, слушали тоже, но в беспамятстве. И по словам Сени очень убедительно выходило, что нынче не жизнь, а малина, особенно в торговле, дающей возможность достойного существования.
— Так если все будут покупать, а затем продавать, кто ж тогда машины делать станет или сеять рожь, бычков выращивать да свиней, как я, как другие в Роговке нашей? — недоумевая, пытался возражать Картузов. — А носки вязать, обувку шить, хоромы рубленые ладить? — вспомнил Везучего, приглашавшего его в долю рубить коттеджи для «новых русских».
— Развивающиеся страны, каких на наш век для России хватит. В Африке, скажем, или в Латинской Америке, — втолковывал ему Сеня. — Они производят, мы приобретаем по бросовым ценам, а перепродаем втридорога. Но все равно очень дешево, если сравнивать с ценами на нашенские товары. А в твоем навозе, Гриша, жемчужины не сыскать...
Действительно, неохотно, но соглашался с ним про себя Картузов. Сколько он и Дуся ни вкалывают с темна до темна, особого прибытка не имеют. Избу, конечно, новую срубили, так тайга рядом, на сруб почти не потратились. А вот купить магазинной пищи им уже не по карману. Едва одеть-обуть сынов денег хватает. Дусе никак выходное пальто не осилят, пусть и ходить в нем некуда, а шубейке ее давно срок вышел. Клуб, вон, и тот прикрыли. Но в гости к деверю, к сватам, в райцентр выехать — не в фуфайке же бабе переться...
Он, конечно, миллионер, вспомнил Картузов про выданный пай, но этот «лимон», как называл такую сумму Сеня, они с Дусей определили на хозяйственные нужды. «Крота» надо купить, для чего и зашили половину пая в исподнее. Исподнее в целости и сохранности отдали Дусе в больнице, куда она сопроводила Картузова, когда он ударился головой. Сначала до райцентра на «танке» Везучего, а от райцентра — вызванным из города санитарным самолетом, чтоб Картузов ума не лишился или вовсе без головы не остался.
Обо всем этом Дуся подробно расписала в письме, полученном Картузовым незадолго до выписки. Письмо привез Везучий. Везучий письмо и зачитал Картузову, поскольку у него после удара головой о ледяную дорожку сделалось что-то с глазами — видеть-то видел, а вот составить буковки в слова, а слова в предложения не мог.
Дуся писала, читал письмо Везучий, что встретить не сможет, не на кого сынов и скотину оставить, а исподнее с зашитым в нем доставит бывший председатель, собравшийся днями в город. Передала бы с Ефимом Павловичем, писала она, да он все надеется, что ты передумаешь, почему и придется с куркулем. «Он за товаром в город налаживается, — поясняла Дуся вылазку бывшего председателя. — Сельмаг-то наш, Гриша, прикрыли, так председатель его у кооперации купил, надумав с земли в лавочники пересесть. Коммерцией, говорит, выгоднее заниматься, и гоголем ходит...»
— Гоголем будешь ходить, из навоза выбравшись, — врубился Картузов в настоящее, перечитав по памяти письмо жены ее голосом.
— Иначе новой России не построить, — точно с трибуны декламировал Сеня, хотя кружил вокруг койки Картузова, стоящей, как печь посередине избы, в центре палаты, поскольку четвертый и дальний угол занимала тумбочка с телевизором. Гражданская, сразу видно, больница, а не армейская, где кровати строго в ряд, как в казарме, всплыло давнее пребывание в госпитале, и лечили там всех скопом, отделяя лишь поврежденных физически от страдающих инфекциями. В палате, где лежал Картузов теперь, находились только с проломленными «крышами».
— А у тебя, Сеня, что с «крышей»? — наконец осмелился поинтересоваться Картузов.
— А-а, — поморщился тот, — бригада конкурентов наехала, — и вернулся к любимой теме о коммерции.
Уточнять детали Картузов постеснялся, а «бригада конкурентов», решил, это, наверное, машина товар в соседний с Сениным «комок» привезла и нечаянно на него наехала бортом или бампером...
Прощаясь, Сеня объяснил, как его найти, пообещав непременно помочь, если Картузов все же надумает удариться в коммерцию. Потом выписали и Картузова. Как Дуся обещала, его встретил бывший председатель, передав исподнее и другую одежду, чтобы переодеть больничное. Обвешанный с ног до головы коробками, с огромным рюкзаком за плечами, с сумками, занявшими обе руки, председатель торопился поспеть на обратный автобус. Картузов вызвался ему помочь.
— Магазин открываю, «комок» по-здешнему, — разоткровенничался, сразу подобрев, бывший председатель, а теперь в прошлом и фермер. И сплюнул.
Картузов поехал бы с ним, да держало не купленное.

* * *
Переночевав на автовокзале, Картузов отправился за «Кротом».
Цена мотокультиватора, заменяющего десяток человек с лопатами и граблями, ударила в глаза так, что подломились коленки. Не только половины пая, зашитого в исподнее, но и другой, спрятанной в избе, на эту покупку не хватало. Уняв у буфетной стойки дрожь в коленях стаканом водки, Картузов подался по другим магазинам, но купил лишь по игрушке малолетним сынам-погодкам да тряпочку с застежками на Дусину грудь. Точно такую же, совсем прозрачную, он видел на девице по телевизору в палате, покуда телевизор не сломался. Стоимость разных и всяческих товаров сначала ошеломила Картузова, а после как бы пришибла. Со своим «пол-лимона» в исподнем он ощущал себя последним нищим. Даже и после второго стакана водки возле универмага «Детский мир» прямо с лотка на улице.
Здесь же рядом, укрывшись чуть не по горло поставленными один на другой деревянными ящиками, о чем-то вдохновенно кричала расфуфыренная бабенка, очень схожая с той, из солдатской поры Картузова, к которой он набегал в увольнения. Теперь, правда, она уже в возрасте, прикинул Картузов и по-мальчишески смутился, обданный жаром давнего, точно изменил Дусе сейчас. А эта, за ящиками, продолжала кричать, призывая к чему-то, и Картузов прислушался.
— Коли бедный, налетай на билеты «Каравай»! — разобрал он, что кричала бабенка, торгующая, узрел, какими-то яркими бумажками, сложенными на манер почтовых конвертов, только меньшего размера. — А богат коль — это значит, станешь ты еще богаче! — кричала она, и к ней не часто, но подходили, покупали конвертики, терли монетками или ногтем по глянцу и порой, приглядывался к происходящему Картузов, возвращали конвертики торговке, а та взамен отсчитывала деньги. Иногда большие, как мальчишке, совсем сопливому, — ажно полста тысяч.
— Слышь, как это ты так? — придержал его Картузов.
Мальчишка, шмыгая оттаявшим по весне носом, небрежно сунул деньги за пазуху и объяснил все очень подробно и толково:
— Ну и лох ты, дядя! Это ж лотерея областная, «Каравай» этот. Даешь десятку, соскребаешь, где «Стереть здесь» написано, а там или выигрыш, или кукиш без масла. Пролет, словом.
— И сколько можно выиграть? — чувствуя в голове неясное брожение, уточнил Картузов. — Как ты, скажем?
— А-а, у меня это не выигрыш, — пренебрежительно сказал пацан. — «Лимон» бы — еще куда ни шло. А можно и десять «лимонов», и сто. А еще лучше — квартиру. А машину вчера, передавали по радио, кто-то отхватил...
И, расстроившись, мальчишка убежал.

* * *
Понаблюдав еще с час, как проигрывают и выигрывают в необычную для него лотерею, захмелев не столько от выпитого, сколько от разыгравшихся фантазий в только что зажившей голове, Картузов укрылся за ближним киоском и пересчитал, вытащив из исподнего, деньги.
Потратить успел он мало, и оставалось у него ровно четыреста пятьдесят тысяч. «Полтинник грохну», — решил Картузов и для храбрости опрокинул еще двести, закусив дорогой конфетой, стоимостью чуть ли не дороже выпитого стакана. «Гулять так гулять!» — расширялось в его груди сердце, а голова полнилась картинами: как он въезжает на «Жигулях» или «Волге» в деревню, или входит с мешком денег за плечами в избу, или, что еще лучше, покупает не «Крота», а трактор марки «Беларусь» со всеми к нему навесами, и вагон комбикорма для свиней, и полвагона всяких хитрых питательных добавок для скотины и птицы, от каких они растут, как на дрожжах, и...
— Давай сразу пять! — подкатил Картузов колобком к бабенке.
Все продолговатые оконца, в каких Картузов соскреб краску, оказались с надписью «Без выигрыша».
— Ничего, выиграешь в другой раз, — по-свойски пожалела его продавщица, сразу показавшаяся Картузову не очень-то и расфуфыренной.
— А чего нам другого раза ждать? — расправил он по-молодецки плечи, как когда-то в строю при поднятии флага, и купил уже не пять, а десять билетов лотереи.
Два из них выиграли, но самих себя — билеты. Билеты на билеты выпали пустыми.
— Давай еще! — разбирало Картузова.
Вокруг него и лотерейщицы сбилась уже толпа любопытных, отговаривающих или подзадоривающих разошедшегося мужика. И Картузов, никогда не ведавший такого внимания, исключая, конечно, время, проведенное в госпитале, не успевал менять деньги на билеты, а ноготь, соскребающий краску, даже заныл, перетружденный.
— Во дает! — восхищались одни.
— Придурок! — обзывали, явно завидуя, другие.
— Пить надо меньше, — соболезновали третьи.
— На то мы и Россия! — гордился Картузовым невесть откуда прибившийся к нему мужичишка в драной фуфайке, но такой родной, будто из его, Картузова, деревни.
Мужичишка, пошарив в карманах Картузова, исчез довольный, а Картузов обнаружил, что денег у него осталось совсем ничего. А ведь не только проигрывал, но и выигрывал. И Картузов принялся подсчитывать, загибая пальцы.
Дважды по десять тысяч, хорошо помнил, единожды — пятьдесят, а уж пустых билетов — несчетно. Может, и правда проигрался, а не обокрали? Но отступать было поздно. И стыдно. Толпа, увидев, что разошедшийся мужик обеднял, почти рассосалась. Лотерейная бабенка, совсем уже не расфуфыренная, а просто уставшая и озабоченная, как всегда к вечеру его Дуся, посоветовала мотать домой.
— А то и на хлеб у тебя не останется, — высморкалась она, сочувствуя обнищавшему Картузову.
— А-а, где наша не пропадала! — обреченно выпендрился Картузов и купил три билета на последние.
Первые его подвели, а вот на оставшемся у Картузова сделалось что-то с глазами. Написанное в освобожденном от краски оконце, сначала резкое, начало вдруг двоиться, троиться, расплываться, и Картузов, боясь свихнуться, попросил бабенку:
— Глянь-ка сама, а...
Бабенка глянула, вернула билет Картузову, подхватила толстую свою сумку, набитую деньгами и немногими оставшимися еще лотерейками, и вцепилась в локоть Картузова.
— Ты чего? — не понял он.
— Айда отсюда, скорей... Скорей... Айда, — потянула она его за собой, порушив баррикаду из ящиков. — От греха подальше... Квартиру ты вытянул... Трехкомнатную, — нашептывала она, утягивая Картузова от своего торгового места.
И он поддался ее напору, еще не осознавая свалившегося на него события, но проникаясь тревогой, звучащей в голосе женщины.
— Мы еще поспеем, — посмотрела она мельком на часы, — здесь рядом, мост лишь перейти...
— Куда перейти? — послушно бежал с ней Картузов.
— В областную администрацию. Чтоб оформить твой выигрыш, как надо. Чтоб не кинули, как других кидают, — объясняла, задыхаясь на бегу, лотерейщица.
— Куда чтоб «не кинули»? — шла голова кругом у Картузова.
— Не обули, значит...
— Да я обутый вроде... — глянул на всякий случай вниз Картузов, не бежит ли босой.
Женщина едва не забилась в истерике от его непонятливости...

* * *
Поздним вечером Картузова, полностью отрезвевшего, показывали по областному телевидению. Он стоял, растягивая рот в дурацкой улыбке, в сквере перед огромным зданием бывшего обкома КПСС и призывал земляков не своим голосом покупать билеты лотереи «Каравай». И тогда, вещал он, но вовсе не он, а кто-то за него за кадром, и остальным подвалит не меньшее счастье.
— Как вам нравится трехкомнатная квартира со всеми удобствами всего за десять тысяч рублей? — спрашивал его сытый малый в дубленом, несмотря на тепло, полушубке, чуть не втыкая в рот толстый и пористый, как губка, микрофон.
— Как вам... как нам... как мне, да, — наконец прорезался и настоящий голос Картузова, вылупившего глаза на обком, превращенный в администрацию. Здесь он частенько в молодости патрулировал ночами с пустыми ножнами от штык-ножа на поясе. А теперь, когда еще далеко даже не вечер, на его обширном крыльце, не скрываясь, расхаживали ребята в камуфляже, но с такими родными погонами, и не с ножнами, а с АКМ.
Картузов разглядел их только теперь, а когда его лотерейщица в здание пропихивала, вроде бы милицейские не пускали. Может, подумалось, проведали уже, что он бывший «вэвэшник», и прислали ему нынешних на погляденье? В голове у Картузова замкнуло, и он грянул прямо в микрофон, перестав жевать кашу и заикаться:
— Служу Советскому Союзу!
Эти кадры, конечно, вырезали, и никто, кроме телевизионщиков, их не видел. Как, впрочем, не видел самого себя на телевизионном экране и Картузов. В это время он уже давно спал, покачиваясь на мягком заднем сиденье «Мерседеса». По распоряжению самого главного администратора области иномарка катила его в родную Роговку. И путь, обыкновенно пробегаемый маршрутным автобусом за двенадцать часов, они проделали за половину этого срока. Обидно, что не до деревни, как было велено водителю, а до райцентра — дальше ехать шофер не рискнул из-за распутицы, да и Картузов, если честно, отсоветовал.
— Чего резину такую знатную портить станешь! — Картузов нежно пнул одно из колес «Мерседеса». — Не девка, поди, бабой стать восхотевшая…

* * *
Пожалев «резину», оставшиеся пятнадцать верст Картузов покрыл пешедралом, гадая, когда его вызовут в город телеграммой, чтобы в торжественной обстановке вручить ключи от халявно свалившейся на голову квартиры. Болея, Картузов поднабрался современных слов от Сени, но употреблял их чаще мысленно, чем вслух, поскольку звучание одних его смущало, а смысла некоторых он просто не понимал, сколько ему коммерсант ни втолковывал. Еще в администрации области сказали, что, может, и не телеграммой вызовут, а пришлют за ним машину.
— Вы для нас как палочка-выручалочка, — признался Картузову один из свиты главного начальника. — Теперь, как вы выиграли, народ поверит, что в лотерее разыгрывается жилье взаправду...
— Хорошо бы! — заранее радовался Картузов. Но не прозревшему с его удачи народу, а возможности покрасоваться перед односельчанами уезжающим за дурным счастьем в иностранном автомобиле. И даже ноги, с которых он снял ботинки, чтобы не портить их в апрельской грязи, даже ноги грела мысль о такой возможности…

* * *
Не видели Картузова на телеэкране и в его деревне — изображение от ближайшего ретранслятора не долетало даже до райцентра.
А может, кто смотрел спутниковый телевизор у Везучего?
Да и земля, известно, слухами полнится.
И как только большак подсох, к Картузову зачастили незваные гости. Когда начальники районного масштаба, когда и вовсе ему неизвестные, но значительные даже внешне люди. Поздравляли, жали руку, похлопывали по плечу, лезли порой и с поцелуями, и выставляли затем непременный гостинец — бутылки с заморскими причудливыми наклейками. Но Картузов предпочитал русскую водку. С начала же посевной и до конца уборки урожая он не пил вовсе. Поэтому, может, так и не сумел никто его, трезвого, уговорить продать за большие деньги право на выигранную в городе квартиру. Не смутили даже Картузова и посулы обеспечить его скотный двор кормами и необходимой в хозяйстве техникой на всю оставшуюся жизнь, а также пристроить ребятишек в специальную школу для умственно развитых детей.
Гости уезжали посмурневшими, а Картузов не ощущал облегчения, не зная, на кой ляд сдалась ему крыша в областном центре, когда она здесь, где жили его рано помершие родители, где он появился на свет, вырос и дал жизнь четырем сынам.
— Голова у тебя просто свихнулась, как ударился, от таких денег и благ отказываешься! — не понимала его Дуся.
И тогда Картузову вспоминалась Клава, как звали женщину, у которой он вытянул квартирный билетик, и одновременно очень похожая на нее сорокалетняя вдовушка, скрашивающая в увольнениях его солдатскую службу. Тепло и маняще вспоминались...

* * *
Нежданно-негаданно нагрянул на своем «танке» Везучий.
Грохот и вой его машины Картузовы услышали за полчаса до появления, и Дуся успела загодя собрать на стол.
— Наверное, — предположила она, — Ефим Павлович тоже на нашу квартиру нацелился.
— Сдалась она ему, как собаке пятая нога! — выругался Картузов, обиженный на Везучего за то, что тот ни разу не попроведал его после выписки из больницы. — А может, и нацелился, — согласился вдруг с женой.
— Так и отдай, Гриша, Ефим Павлович не обманет! — обнадежилась было Дуся, но Картузов так на нее глянул, что она позже боялась и слово вставить в разговор мужа с Везучим.
Везучий переступил порог, снимая с головы танковый шлем.
— Извиняться, Григорий, прибыл, — сразу повинился он. — Не держи на меня сердца. Не забыл я о тебе, просто дела закружили, да так, что хоть в гроб живым ложись…
Везучий и правда, всмотрелся в его глаза Картузов, смахивал на полумертвого. И растрогался:
— Я и не держу, Ефим Павлович, — и в подтверждение искренности своих слов показал на стол: — Вон, видите?
— Вижу, — заметно оживился Везучий и шагнул к столу. — В прошлый раз не посидели, а нынче и сам бы напросился. Со вчера, поверь, не до еды было.
— Что так, Ефим Павлович? — спросил уже за столом Картузов.
— А кусок не лез в горло. Из города я, Григорий, в банк ездил. Кредит на страусов надобен во как! — провел он ребром ладони по горлу. — А не дали. Ты, говорят, еще за прошлогодний не полностью рассчитался. Меня ажно перекосило. Как так? — спрашиваю. А так! — ответствуют. Инфекция, мол, мой кредит сожрала, почему и недоимку насчитали.
— Какая инфекция? — не понял Везучего Картузов.
— Ну, которая инфляция, — хлебая борщ, пояснил Везучий. — Во дают! Это задним-то числом! — стукнул ложкой о столешницу. — Прямо-таки советские времена вернулись. Ты, Григорий, вряд ли помнишь, а я к ее закату, как перестройку объявили, пасеку завел. Аукнулось, должно быть, в кровушке моей бортничество, каким предки занимались. А поскольку продолжал работать в совхозе механизатором, и времени для пчел в самую горячую для них пору недоставало, сговорился с двумя чудиками из города, поселив их на пасеке. Они какую-то отрешенность от суеты жизни исповедовали. Но ухаживать за пчелами не претило их отрешенности: пчелы жили так же, как и они, — чем Бог отдарит…
Везучий на минуту замолчал, вспоминая, видимо, давнее, потом, отхлебнув из чашки пару ложек и сжевав горбушку черного хлеба, продолжил:
— В первый же сбор накачали столько меду, что мотоцикл с коляской купил. Нельзя в деревне, сам знаешь, без колес. Но попользоваться этими колесами не успел — конфисковали «Урал». Вместе с пасекой. Мол, и улья приобретены на нетрудовые доходы. А я эти улья сам из колод бил! Чудиков моих отправили куда-то на перевоспитание — как тунеядцев-сектантов. Не сумел я их отстоять, Григорий! — заскрипел зубами Везучий.
Дуся, слушавшая разговор от печи, всхлипнула, а Картузов попытался отвлечь Везучего от мрачных воспоминаний:
— Хорошо, вас не посадили, Ефим Павлович. Вы и впрямь везучий.
— Ага, везучий, — вроде бы согласился Везучий. — Не в смысле только везения. А как лошадь, к примеру. Тянет такая лошадь телегу, сколько в телегу эту по дороге ни нагружают, пока не падет от непосильной тяжести. Если, конечно, прежде не взбрыкнется, оборвав постромки. Я б и сейчас взбрыкнулся, да парней моих жалко: жениться все враз надумали, а мне внуков хочется. Я вот счас подкреплюсь у вас и к кулаку вашему подамся кланяться. Пусть хоть под какой процент кредит мне дает, — склонился над тарелкой, пряча навернувшиеся на глаза слезы, Везучий.
Дуся у печи уже не всхлипывала, а плакала.
Картузов посмотрел в окно. Его мальцы-удальцы разбирали, похоже, «танк» Везучего на части.
— Ефим Павлович, — решился он, — не ходи к кулаку, не надо. Забирай мою квартиру. За просто так. Сдалась она мне, как рыбе зонтик! Цены ей точно не знаю, но дорогая, говорили. И «инфекцию», продав, погасишь, и страусов своих купишь…
Везучий поднял на Картузова глаза.
— Спасибо, Григорий, да не возьму. Не потому что покуда и квартиры-то у тебя никакой нет. Просто халявная девка вспомнилась, когда я в армии служил. Один я на нее не польстился и один на дежурстве остался, когда все наше ракетное подразделение из-за триппера под карантин попало. Двое суток за всех, даже офицеров, службу справлял. И знаешь, чем все это обернулось? — повеселел Везучий.
— Чем, Ефим Павлович?
Дуся, по-прежнему подпирающая печь, перестала плакать и ойкнула.
— А тем, Григорий, — поднялся из-за стола совсем уже веселым Везучий, — что в тот карантин наше подразделение в лучшее по всему военному округу вышло…

* * *
Картузов отсеялся, взял первый хороший укос трав, а телеграммы насчет получения ключей или выехавшей за ним машины все не было и не было. «Ну и ладно, не до них сейчас», — успокаивал он себя.
Виды на урожай были отменные.
Телята стремительно набирали вес.
Свиньи уже не бегали, а ползали, залившись жиром.
И осенью Картузов надеялся рассчитаться в районном сберегательном банке с кредитом и процентами по нему, а затем, рассчитавшись, припасти на зиму комбикорма, прикупить элитных семян ржи и льна, порадовать сынов и жену обновами. Даже бывший председатель, сменивший фермерство на торговлю, поглядывая на небо, сетовал, что поторопился заделываться лавочником. В его лавке покупали не часто, живых денег у деревенских почти не водилось, а натуральный обмен, признался однажды Картузову, приносил сплошные убытки.
— Слишком уж коммерсанты в райцентре шустрые, шустрее меня, старого, — плакался он, подсчитывая, сколько бы мог выручить за рожь да лен, на какие вдруг резко поднялась цена, кабы отсеялся, как другие, по весне, а не купился бы на подставу кооператоров, потратив последние сбережения.
Насчет его потраченных сбережений, однако, Картузов сомневался. Бывший магазин потребительской кооперации, ведал он, достался ему в обмен на комбайн «Нива», причем «в прицепе» со всеми в нем товарами — от конфет из крашеного сахара «дунькина радость» до пожелтевших от старости сигарет «Памир». Опять же, о каких тратах можно было вести речь, если, ходили слухи, ему отвалили бешеные деньги за сданный в аренду машинный двор под склад лесоматериалов, уже полностью забитый стволами кедров, которые валили в близкой тайге пришлые ребята, нанятые кавказцами. Брал суммы, и немалые, нынешний лавочник и за помол зерна, соорудив на зернотоке меленку, и за его хранение. И техника, ему доставшаяся, какая еще не развалилась, приносила пока стабильный доход, сдаваемая также в аренду бывшим колхозникам. Да и по лоснящейся физиономии «кулака», как прокликали бывшего председателя за глаза, не было видно, чтобы он бедствовал. И на старость ему, родившемуся на пятилетку раньше Картузова, грех было жаловаться. Врезать бы ему правду-матку, да неловко, вроде бы как одного поля ягодой стали. Дружбы Картузов никогда прежде с председателем-фермером, а теперь лавочником, не водил, но после лотерейного выигрыша деревенские, даже друзья-приятели чуть ли не с пеленок, сделались к нему какими-то подозрительными, перешли в обращении на «вы», а за спиной, ведал Картузов, прокликали его, равняя с лавочником, невесть почему «коммерсантом».
И Картузову все чаще вспоминался Сеня...

* * *
В середине июля солнце ошалело, не пекло разве что ночами — и посевы выгорели напрочь. Пересеивать было поздно. Не светил больше людям и без того призрачный осенний достаток. А что скотина передохнет с голода еще до наступления зимы, если деревне не поможет район, а району область, — это понимали и несмышленые ребятишки, враз поскучневшие и забывшие о своих вольных играх.
В близком урмане не уродился кедровый орех, а значит, не разжиться и зверем, даже белкой.
Самые отчаянные, оставив семьи, подались на близкую Тюменщину подсобниками к нефтяникам и газовикам, другие, помоложе Картузова, завербовались в армию, и опустевшая деревня притихла, сжалась, точно по ней прошел мор.
Спасали односельчан лишь пенсии стариков и старух.
Картузов жил с огорода и надеялся перемочь неминуемую зиму со своей заначкой.
Как всегда неожиданно, прикатил на своем «танке» Везучий.
— С приглашением к вам, — сказал он, не снимая шлема и не проходя в избу. — На свадьбы моих. Ровно через месяц. А чтоб не запамятовали, позже открытки пригласительные почтой пришлю. И еще у меня предложение к тебе, Григорий: иди ко мне и без пая своего. Руки твои паем станут. Зашиваюсь я с моими парнями на коттеджах, а местных возьму — пьют и воруют. Ну, брезгуют, видно, в работниках ходить. А ты не в работники к нам, на равных. А, Григорий? А Дуся, — посмотрел он на жену Картузова, — пускай пока здесь хозяйствует. Не вышло у меня с заморской птицей, Дуся, ты уж прости, — поклонился он женщине. — Как, Григорий?
— Никак, Ефим Павлович, — хмуро ответил Картузов. — Потому никак, что девку вашу халявную вспомнил.
— Вот как ты повернул, Гриша, — посмурнел Везучий. — Все жар-птицу ждешь. Ну, окажется она у тебя в руках — ведь не удержишь! Ты мужик, крестьянин, твое место на земле. Смотри, как бы не поздно стало, когда поймешь это, — и выругался, залазя в свой «танк»: — Триппера на тебя нет!..
А на другой день и прикатила за Картузовым без предупреждения долгожданная машина.
— Я там осмотрюсь, в городе-то, ты жди, может... — сказал Дусе, прощаясь, Картузов, и она его поняла, не возражала, чтобы не отбить все чаще посещающую мужа мысль о переходе в коммерцию. Это в деревне развернуться негде, людей мало и все безденежные, а в городе обеспеченных невпроворот, только крутись, к тому же и прислониться есть где, да и нужно же наконец принять и обжить даровое жилье, на какое, оказывается, столько охотников...

* * *
И опять было телевидение, а к нему и радио, писали о Картузове, как и о других счастливчиках, поднакопившихся к вручению ключей, и в газетах.
Шума и звона было много, а квартира Картузову не поглянулась. Высоко — на одиннадцатом этаже двенадцатиэтажной башни, комнаты, как клетки, на кухне не повернуться, а за окнами пыхающие огнем и дымом трубы нефтекомбината. Как фортку откроешь — задыхаешься, закроешь — вовсе дышать нечем. Однако, понятно, дареному коню в зубы не смотрят, тем более когда рядом со штампом деревенской прописки и городскую тиснули в паспорт, назвав ее по-новому — регистрацией.
Точно он с квартирой, как с Дусей, зарегистрировался.
При коммунистах, писали в газетах, такое было бы невозможно, а вот в демократическом обществе — пожалуйста. А скоро и совсем, писали, регистрацию места жительства отменят, живи, где хочешь и как хочешь, хоть в ста квартирах сразу. Двойная прописка, сообразил Картузов, давала ему возможность устроиться в городе, не порывая окончательно с деревней. Но сунувшись, чтобы заработать, в грузчики, он тут же и разочаровался: высчитывали за пропадающие товары и продукты больше, чем начисляли зарплаты, а воровать, чем без зазрения совести промышляли собригадники, Картузов не умел. Разбираясь в технике, он бы запросто пристроился на какой-нибудь завод, да на заводах, какие еще не закрылись, не принимали, не зная, куда распихать, чтобы не увольнять или не сокращать, своих рабочих.
Половина пая, на всякий случай прихваченная Картузовым, таяла на глазах. А ведь он ничего лишнего не покупал, разве что железную кровать, без которой, дошло вскоре, сумел бы перебиться — не барин, спать можно и на матраце. Питался же он в основном хлебом, запивая его молоком. Молоко, по сравнению с его, деревенским, было вода водой, и Картузов, как только молоко подорожало, перешел без сожаления на воду из-под крана. Вода из-под крана пахла не водой, а железной флягой, когда ее забудешь промыть после барды.
За месяц городской жизни Картузов дважды дырявил ремень, чтобы не спадали штаны. И все с большей завистью и уважением посматривал на раздобревшие лица тех, кто хозяйничал за витринами натыканных по улицам магазинчиков, называемых «комками». Большинство из владельцев уличных лавок еще не разбогатели настолько, чтобы нанимать продавцов, как позднее, поэтому, добыв товар, сбывали его сами. Картузов понял, что без опоры в городе ему не опериться, и ноги в конце концов сами привели его к Сене.
* * *
— Слышал, читал, видел по телеку! — с распростертыми объятиями встретил его Сеня. — Жируешь? — присмотрелся он к Картузову, и тоска в его глазах, незамеченная Картузовым, сменилась оживлением, смешанным с холодным расчетом.
— Жирую, — печально признался Картузов.
А Сеня, закрыв ставенкой витрину, уже резал колбасу и хлеб, ставил на столик бутылки с наклейками, стаканы, вскрывал консервы, жадно внимая жалобам простодушного Картузова на его деревенскую, а теперь вот и городскую, неустроенность.
— А я тебе чё талдычил? — кивал он сочувственно. — Давно пора за ум браться! — одобрил желание Картузова завести собственное дело. И возгласил, подняв первый стакан: — Нашего полку, надеюсь, прибыло! А как у тебя, Гриша, с начальным капиталом? — спросил как бы походя.
— А никак, — пожал плечами Картузов: от денег, взятых из дома, у него не осталось и половины.
— Врешь! — радовался Сеня, наливая по второй, и по третьей, и по пятой дозе. — Врешь, сам того не ведая... Есть у тебя начальный капитал! Да еще такой, что другим начальным капиталам не чета!
— Нет у меня начального капитала, — упирался Картузов, продолжая пировать, кажется, уже дома у Сени.
— А я говорю: есть! — стоял на своем Сеня.
— Вот мой начальный капитал! — рассыпал Картузов оставшиеся деньги по столу уже неведомо где.
Теперь он и Сеня были не одни, а с Сениными друзьями, которые, урывками понимал Картузов, и помогут обратить недвижимость в живые деньги, чтобы он, Картузов, обретя начальный капитал, заимел «комок», какой совсем задешево, по-братски, уступит ему он, Сеня.
— А недвижимость — это кто? — попытался врубиться в происходящее Картузов уже черт знает в каком заведении, похожем на ресторан и театр одновременно.
Рестораном Картузова пару раз баловала вдовушка, переодевая в оставшийся от мужа костюм, когда он навещал ее в увольнениях, а билетами в театр награждали и поощряли за хорошие показатели на стрельбах, спецподготовках, вообще за службу без замечаний. Только ресторан был теперь не строгий, а театр не торжественный, как прежде. Дым стоял коромыслом, а артистки прыгали между столиками почему-то полуголыми.
— Эт-то кто? — забыв выяснить про недвижимость, продолжал спрашивать Картузов, показывая, как ему казалось, на девиц, а на самом деле тыкая рукой в тарелку с чем-то съестным.
— Твоя квартира — вот что, а не кто! — отвечал ему почему-то женский голос, и Картузов, как ни странно, сообразил, что говорят о его квартире. У него, по-деревенски практичного и хозяйственного даже по пьянке, на мгновение прояснилось в голове.
— А где я жить стану? — задал он резонный вопрос, и тут же ему на колени уселась Дуся в той самой прозрачной тряпочке на грудь, купленной после выписки из больницы, что совсем не удивило Картузова, и показала ему клетушку:
— А вот здеся.
— Здеся? — взревел Картузов, сбросив с колен Дусю, и тут же перед ним запрыгал черт, самый настоящий, хотя и без рожек, и гнусавя пропел:
— Зато на первом этаже, зато с большой кухней, зато без чадящих труб за окнами...
И точно, глянул Картузов, труб за окном не было, как, может, и самого окна, поскольку глаза застила непроницаемая темь.
— Подписываешь? — сменилась вдруг темь чем-то белым и шуршащим, похожим на платежную ведомость, после росчерка в которой выдают деньги.
— Подписываю! — услышал себя Картузов, очнувшись снова в «комке» Сени, точно никуда из него и не выбирался.
Сеня был трезв и светел, как стекло. Даже шрам на его лбу бледновато светился.
— Поздравляю! — торжественно и торжествующе произнес он, протягивая стакан для опохмелки.
— С чем? — Картузова едва не вывернуло при виде водки.
— И правильно, — одобрил Сеня отказ Картузова выпить. — Пить — не только здоровью вредить, но и коммерции. А ты теперь, Гриша, коммерсант! С чем и поздравляю. Теперь мой «комок» — твой! Со всем, что в этом «комке». Новую свою квартиру ты видел. Документы на все оформлены, как надо. Не придерешься... По закону, ты не сомневайся. Всего три дня на оформление понадобилось. Вот что значит иметь настоящих друзей, — похвалился Сеня, передавая Картузову картонную папку, видимо, с документами, о каких он говорил.
— Три дня пили? — ужаснулся Картузов, обжигаясь о папку.
— Ну, кто пил, а кто дело творил, — увильнул Сеня от прямого ответа и по-деловому озаботился: — Лавку-то свою будешь открывать?
Картузов хотел взвыть, но только всхлипнул. От безысходности своего положения. От понимания непоправимости всего того, что натворил, покуда не ведая в точности, что именно, но интуитивно догадываясь. От болей в голове, точно он вновь врезался головой в лед.
— Да, сегодня, вижу, ты не работник, — посочувствовал ему Сеня. — Ладно, — вдруг проникся он жалостью к деревенскому обалдую, — подброшу тебя до новой твоей хаты, отлежись, а уж завтра принимайся зашибать бабки. Поехали, — и закрыл собственноручно недавно свой, а теперь Картузова «комок».
В машине, отдав Картузову ключи, объяснил, какой из них от дверей, какой от замка, запирающего ставни, какой от сундука, что под лежанкой, где он обычно хранил резерв.
— Резерв,— пояснил, — это то, что не на витрине: сигареты и спиртное не левых фирм, порнуха, интимные штучки. Для всяких проверяющих, начиная с ментов и налоговой полиции и кончая санэпидемстанцией. Сам, как заторгуешь, разберешься... А я сматываю удочки.
— На рыбалку, что ли, собрался? — тупо спросил Картузов.
— На кудыкину гору! — хохотнул Сеня. — А вот и твой дом, — подрулил он к обшарпанной кирпичной трехэтажке. — В твоей связке ключ от квартиры — самый длинный. Квартира, если номер запамятовал, третья. На первом, значит, как ты и желал, этаже. Ну, Гриша, прощай, — потянулся он обниматься.
— Прощай, — уклонился от объятий Картузов. Он о многом хотел бы расспросить Сеню, да язык настолько отяжелел, что не ворочался, а тело было как не свое. Так бывает не с похмелья, а после наркоза. Или когда отходишь от таблеток, напичканный ими в больнице...
Новая квартира была совсем старой. Кухня, и вправду, больше комнаты, но не настолько большая, как показалось по пьянке. Краны проржавели и текли, ванна и унитаз отсутствовали, и из оголившихся труб, уходящих, видимо, в подвал, разило так, что Картузова все же вырвало. Но документы на квартиру, лицензия на торговую деятельность и право владения на торговый киоск были, кажется, в полном порядке.
Картузов отлеживался три дня и три ночи, изучая бумаги с печатями и штампами вдоль и поперек, и понял, что отступать некуда. Хоть марш бригады запевай, не забытый с годами: «Служа во внутренних войсках, пусть не воспетые в стихах, всегда мы на передовой. И отступать никак нельзя, ведь служим родине, друзья, доверившей свой охранять покой».
Только теперь ощущение родины не необъятное, как прежде, а до боли сжавшееся в сердце его семьей, оставшейся в шестистах верстах от него в недоведенной до ума избе. Дуся, небось, все глаза выплакала, его ожидаючи, а сыны у окна на улицу сгрудились, выглядывая папку. Гадают, верно, как приедет: чтобы остаться с ними или забрать с собой?
«А куда теперь забирать?» — обвел взглядом комнатушку Картузов.
Некуда! — едва не завыл он от безысходности. И заставил себя забыть на время о семье, переключившись на близкие заботы. Ведь могло случиться и хуже. Сеня, вдохновлял он себя, неплохой человек: не только его фанерный чемоданчик с вещичками перевез на новое место жительства, но даже новую железную кровать прихватил.
«А мог бы и кинуть», — вспомнилась ему лотерейная Клава, которую по приезде в город он искал, но не нашел.

* * *
Отлежавшись, Картузов выбрился до синевы, напялил пусть помятый, но чистый выходной костюм, в котором красовался, получая ордер на квартиру и ключи, прихватил папку с документами и отправился обживать свою лавку. Дело-то нехитрое, размышлял он, тебе — деньги, ты — товар, а прибыль, вспоминал наставления Сени еще в больнице, в оборот, на закупку подешевле, но затем продавая подороже купленное, чтобы и себе, и детишкам на молочишко оставалось.
Сенина («Моя!» — спохватился Картузов) лавка прибилась в ряду других, выстроенных сразу за остановкой общественного транспорта почти в центре города. Все они давно бойко торговали, притягивая взгляды яркими наклейками на товарах за стеклами, и только закрытая ставнями торговая точка Картузова портила общий вид.
«Сейчас, сейчас!» — поторопил себя Картузов, но едва отомкнул дверь, чтобы затем распахнуть и ставни, был точно вбит в свое еще необжитое заведение тремя невесть откуда взявшимися лбами в кожаных, несмотря на жару, куртках.
— Вы чего, чего? — не столько испугался, сколько растерялся Картузов, уже зажатый в дальний от двери угол лежанки так, что не вздохнуть и не выдохнуть.
— А вот сейчас и рассудим — «чего», — доброжелательно сказал самый молодой из троицы, садясь на единственную табуретку напротив лежанки, чтобы хорошо видеть Картузова, а Картузову — его.
Двое других, постарше и с угрюмыми физиономиями, плюхнулись на лежанку, продолжая вдавливать Картузова в угол.
— Угомонитесь, — посмотрел на них молодой, а затем спросил сумевшего наконец нормально задышать Картузова: — Как у тебя, батя, с «крышей»?
— Не очень было, — простодушно отвечал Картузов, купившись на внешнюю доброту молодого. — Но теперь вроде оклемался, — потрогал он голову. — Работать вот вышел.
— А три дня назад выйти должен был, — укорил молодой. — Простой по твоей вине мы во внимание не принимаем. Так что процент отстегнешь и за свои прогулы, не на заводе вкалываешь. С «крышей»-то у тебя, батя, сам говоришь, — усмехнулся молодой, — не очень.
— А-а, вы крышу пришли ремонтировать? — догадался, показалось Картузову, о чем речь. — Так Сеня не говорил, что она течет или что...
И тут же, не ощутив удара, выплюнул на столик перед витриной, какие еще бывают в купе пассажирских поездов, два зуба.
Ударил кто-то из двоих, вжимающих его в угол, но кто — он не углядел.
Кровь, стекая по подбородку, капала на столик, как из прохудившегося крана в новой старой квартире: кап-кап, кап, кап-кап...
— Не надо дуру гнать, батя, а то и на «счетчик» поставим, — доброжелательно посоветовал Картузову молодой, неодобрительно посмотрев на своих подчиненных. — «Крыша» — это мы, если хочешь, чтобы у тебя все ладненько было. А чтобы ты проникся окончательно, штрафуем тебя за подлую несознанку. Триста «штук» сразу потянешь?
«Бандиты!» — вспыхнуло в мозгу Картузова, но желания сопротивления он не ощутил. То, что растолковывал когда-то Сеня, что он слышал от других и изредка узнавал из газет, радио и телевидения, — все это наконец совместилось, оформилось в сознании, и Картузов будто в яму упал, из которой никогда не выбраться.
— Слышь, батя, триста «штук» потянешь? — услышал Картузов повторное, но уже угрожающее. Но опять ни испуга, ни гнева не почувствовал. Все происходило как бы не с ним, а с кем-то другим, только на него похожим.
— Вот все, что у меня есть, — выгреб он из кармана брюк деньги, сунутые туда утром, а еще раньше, всплыло вдруг, рассыпаемые им в каком-то заведении по столику как весь его наличный капитал. Сеня, выходит, с приятелями деньги эти не заначил, а собрал и вернул, а как и когда — этого Картузов не помнил.
— Не хватает немного, — пересчитал деньги молодой. — Ну да ладно. Мы натурой возьмем, — свел он густые, как у одного из покойных генсеков, брови, и вжимающие в угол Картузова молодцы, вскочив, рассовали под куртки несколько снятых с полок бутылок. — А теперь утрись и торгуй, — поднялся с табуретки молодой. — Если что, звякнешь, — бросил он на столик глянцевый, почти как лотерейный билет, картонный прямоугольник с номером, видимо, телефона. — Бывай. До следующей пятницы, батя...
И бандиты ушли.
«Рэкетиры», — вспомнил их нынешнее название Картузов. И, утерев кровь ладонью, накинул на дверь крючок и до темна просидел почти без движения, вслушиваясь в себя, но ничего, даже стука сердца, не слыша. Так еще было, когда он очнулся в больнице после принятого на свою голову арматурного прутка. Там, внутри Картузова, было пусто, как в полой канистре, когда из нее сольешь остатки горючего в бензобак. Пусто — и все. Еще так бывает пусто в барабане, разобранном однажды в детстве на две половинки. Тогда он хотел углядеть, как рождается звук в его нутре после удара палочками или просто рукой. Звук там, обнаружилось, возникал вроде бы из ничего. И теперь Картузов ждал, когда что-нибудь зазвучит из ничего и в нем. И дождался, незаметно для себя задремав.
— Папа, папа! — звали его сыны.
— Гриша! — окликнула Дуся.
Замычали в летнике коровы. Ветерок принес запах недальней тайги.
— Я скоро, скоро! — вскочил Картузов.
И в грудь кольнуло, прямо под сердце, не больно, но ощутимо.
«Не пустой, значит», — сказал себе Картузов, ожидая, когда кольнет снова, а не дождавшись, сообразил, что кольнуло его не изнутри, а снаружи. Он сунул руку во внутренний карман пиджака, и прохлада не согретого телом металла обдала его пальцы.
Это была медаль «За отвагу» с раскрывшейся булавкой на планке.
Медаль вынесла ему в дорогу Дуся, чтобы в городе, как станут вручать выигранную квартиру, все увидели, что ее мужа отмечали и за дело. Но Картузов, как спрятал медаль в карман, так больше и не вынимал, стесняясь выпятиться перед другими.
Не стал Картузов прилаживать медаль к отвороту пиджака и сейчас, а вернул на прежнее место, застегнув лишь булавку, чтобы не кололась.
И засуетился, отыскивая папку, а отыскав, выбросил из нее на лежанку, сначала смяв, как в уборной, листы документов, нашел на одной из полок большой коробок спичек, чиркнул одной и поднес пламя к бумаге. Едва она, желтея с края, загорелась, вышел из «комка», закрыл на два оборота дверь, швырнул, размахнувшись, связку ключей на дорогу, и они даже не звякнули, упав, наверное, на мягкие и серые ночью кусты.

* * *
С тыльной стороны ряда лавок было темно, лишь из распахнутой двери крайней падал прямоугольник света.
Дорога на север, к дому, интуитивно вычисленная Картузовым, лежала как раз через этот свет, и, ступив в него, он невольно скосил взгляд в раскрытые двери. И остановился, тотчас признав в сидящих внутри за бутылками утренних своих гостей.
Четвертый тоже показался знакомым, хотя его утром с ними и не было.
Они пили, негромко переговариваясь и не замечая уже ступившего через порог Картузова.
Картузов не то что осмелел, а просто сделался прежним, каким родился и ушел в солдаты, каким был дома, пока не вытянул несчастный счастливый лотерейный билет и не связался по собственной дурости с Сеней. И с этими, выбившими ему зубы...
— Пьете? — ступив за порог, сказал Картузов.
— А, батя, — узнал его и молодой, перестав потягивать из стакана. — Что, должок принес? Так ты нам, вроде, пока не должен.
— Кто это? — спросил смутно знакомый Картузову, но пока не признанный полностью и наверняка годящийся сидящим рядом с ним в отцы, а Картузову в старшие братья.
— А-а, Сенин крестник, — небрежно, но вежливо ответил молодой. — Тот, которого он с квартирой «обул». И мы в накладе не остались. Я вам рассказывал, Сергей Павлович...
«Начальник бандитов», — подумал о смутно знакомом Сергее Павловиче, сидящем к нему вполоборота, Картузов. И сказал, не желая ему зла:
— Вы бы вышли, Сергей Павлович, чтоб под расчет с вашими ребятами не попасть.
— Какой расчет? — не дошло сразу до молодого.
А тот, кого он называл по имени и отчеству, спросил с интересом и удивлением, повернувшись лицом к Картузову:
— Что?!
«Мирошников!» — внутренне ахнул Картузов, признав в нем своего капитана, и растерялся, не зная, верить ли собственным глазам. Однако и мгновения не упустил, как утром, когда по знаку молодого, наконец врубившегося в происходящее, на него бросились слева два мордоворота. И тут же легли один на другого, как тренажерные манекены в спортзале спецподготовки, выбитые от переусердия из держателей-упоров.
Прав оказался Мирошников, тогда учивший, что вбиваемые им навыки рукопашного боя не исчезнут до гроба. «Это как велосипед, — сравнивал он. — Если однажды научился на нем ездить, то не разучишься уже никогда, пусть и сто лет в седло не садился...»
— Чисто сработано, — оказал спокойно капитан, всматриваясь в Картузова. — Сидеть! — ровно, но напряженно приказал он дернувшемуся за его спиной молодому, уловив его движение, наверное, по звуку. — Ты откуда такой взялся, мужик? — спросил он Картузова. — Школа-то знакомая, а вот тебя что-то в ней учеником не припомню, — смотрел он на Картузова в упор, пока за спиной вновь не дернулся молодой: — Сидеть, я сказал!
— Да вы, гляжу, спелись! — взвыл молодой, шаря рукой под курткой. — В школе, значит, одной учились? В легавой, что ли? Нам твое гнилое прошлое давно не по нутру, Мироха! Видел я тебя с твоей школой! — стервенел молодой, нашарив наконец под курткой то, что искал. — Да я вас обоих здесь же положу! — и вырвал из-под куртки руку, отяжелевшую матовым в тусклом свете «комка» металлом.
— Капитан! — крикнул Картузов, понимая, что на этот раз не успеет подставить ни себя, ни свою голову; но локоть Мирошникова, и не приподнявшегося, кажется, с табуретки, переломил стоящего за его спиной. Оружие, выпав из руки, тупо ударилось об пол.
— Отдохни, — сказал капитан, поднявшись.
И почти вытолкал Картузова из «комка». Затем, закрыв дверь, сказал:
— Погоди. Только в сторону отступи.
И скрылся за лавкой.
Потом лавка скрипнула, шатнулась раз, другой и медленно повалилась, ломая о землю раскрывшуюся в падении дверь.
Звякнули, как лопнувшие струны, электропровода, полетели искры, и рядом с Картузовым вновь встал капитан, обтирая руки о кожанку.
— Я тебя узнал, Гриша. Не сразу хоть, но узнал, — сказал он. — Как ты здесь?
— А вы, товарищ капитан? — ответил вопросом на вопрос Картузов.
— Нужда загнала, как по ранению из армии списали, — горько усмехнулся Мирошников. — Да и крыши своей над головой не было. А как-то жить надо было. Вот эти и воспользовались ситуацией, — пнул он разгоравшуюся поваленную лавку, — пригрели… А ты вот, думал, на земле рожденный, землей и живешь. Хозяином, думал, на земле стал, а я тебя в прапора сватал… Да, вижу, и у тебя не сложилось что-то, коли в таком гадюшнике встретились.
— У меня сложилось, товарищ капитан, — не согласился с ним Картузов. — У меня просто крыша поехала. А сейчас, — потрогал он голову, — вроде снова на место вернулась.
— И куда ты теперь? — спросил Мирошников.
— Туда, — махнул Картузов рукой на север. Там, дома, его ждала настоящая и надежная крыша. — Домой. К земле и на землю, как вы говорите. А на моей земле места всем хватит, — добавил он, глазами приглашая с собой бывшего командира. — Избу, правда, еще не совсем достроил, так на пару мы ее за неделю до ума доведем, а после и вам срубим, если на земле зацепитесь. А, капитан? А не хотите ко мне, так я вас к Везучему отвезу. Помните, рассказывал вам о Везучем в госпитале? Он в пайщике надежном нуждается. А надежнее вас я никого не встречал, кроме, разве, Везучего…
— Что, везет твоему Везучему по-прежнему? — вспомнил разговор в госпитале Мирошников.
— Ага, — кивнул Картузов. — Но когда как…
Из Сениной лавки, так и необжитой Картузовым, уже вырывались языки пламени.
Поваленная Мирошниковым пылала уже так, что от нее пришлось отступить. И из-под нее, дымясь, выползали, как змеи, недавние братки капитана и обидчики Картузова.
— Живучие, падлы! — сплюнул в огонь Мирошников.
— Триппера на них нет! — сплюнул туда же и Картузов.
— Это как? — не понял Мирошников.
— А вот со мной подадитесь, Везучий и объяснит. Это его история, про триппер, — сказал Картузов. — А про его танк без орудийной башни я вам рассказывал. В госпитале, помните?
— Про танк помню. Нам бы сейчас танк твоего Везучего не помешал, — хохотнул капитан. — Да только вот не стану тебе в попутчики напрашиваться, после всего этого нельзя, — обвел он взглядом пепелище. — Не эти, если выкарабкаются, так другие из-за меня и тебя, Гриша, достанут. Так что бывай, деревня, до лучшей поры. И Везучему своему от меня поклонись…
— Бывай, капитан.
Они обнялись. И пошагали каждый в свою сторону.

100-летие «Сибирских огней»