Вы здесь

Облетание множеств

Евгений КУРДАКОВ
Евгений Курдаков


ОБЛЕТАНИЕ МНОЖЕСТВ
Эссе


В самые длинные июньские дни, когда зацветают синяк и сурепка, а на склонах предгорий разгораются душноватые костры купины, там, внизу, в сырых долинах и поймах Алтая начинает происходить привычное в этих местах и мало кого занимающее действо, — последний смертный вылет боярышниц.
Миллионы больших белых бабочек, завершив жизненную обязанность, поднимаются со своих горных лугов и полян и, отыскивая друг друга, постепенно сбиваются в мерцающие облачка и потоки.
Какая-то неведомая сила начинает гнать их с бесчисленных щедрейших травяных урочищ сюда, к реке, к протокам и старицам прохладной влажной согры, к песку островов, к ярким отмытым галечным пляжам излучин, — и только для того, чтобы здесь, у воды, собрать их в громадные шевелящиеся слоевища — на общую и обязательную смерть. Бесшумная целеустремленность этого слетания и его обреченность — совершенно непонятны, хотя и ярко, ощутимо очевидны.
Вот и в тот день уже с самого утра бабочки начали свое движение, стекаясь сначала к лугам и перелескам тополевой поймы, а потом уже потоками устремляясь к реке. Каждый такой поток струился обязательно или над полевой дорогой или над тропой: торная земля прогревается значительно быстрее травяных лугов, и бабочки прекрасно ощущали это и пользовались чуть восходящими над теплеющей землей токами воздуха.
Можно часами двигаться по этим петляющим тропинкам вместе с боярышницами, летящими как раз на уровне глаз, и не столкнуться ни с одной из них, — бабочки были воистину растворены в родной стихии воздуха, любое движение которого, даже намёк движения, воспринимались ими тотчас и безошибочно.
Предпокосные луга, горящие в это время самой свежей, теплой и праздничной зеленью, совершенно не соответствовали развивающейся рядом драме, — и в который раз поймав на лету одну из сопутствующих бабочек, я разворачивал ее белые прозрачно-потёртые крылышки и с недоумением рассматривал ее. Насекомое было совершенно здорово, крепко и полно энергичного противодействия, и в нём ничто не предвещало скорой и обязательной смерти.
Июньские взгорья клубились вдали за рекой жёлтыми волнами сурепки, там коротко скрипели коростели, а здесь, в тополях упруго и кругло высвистывал самец иволги и слышалась невидимая за деревьями река.
В сырой промоине пугающе ярко вспыхнули огни татарского мыла, и сразу за поворотом тропы, извивы которой в точности повторял и поток бабочек, открылась широкая отмель реки с косым каменистым перекатом поперек, на котором, отчаянно зеленея, торчали тяжелые осиновые выворотни, снесённые откуда-то сверху, бесшабашно воздев к небу отмытые до золотого глянцевые корни. Река здесь сильно шумела, хотя вода второго снежного горного паводка уже заметно спала.
По тому берегу прошел рыбак с прозрачным пластиковым мешком за спиной, в котором бились бабочки. Рыбак терпеливо и методично охлёстывал длинной нахлыстовой удочкой с тремя крючками тяжелую кружащуюся воду ниже перекатов, темные омутки под ярами, но судя по всему, клёва не было, — хариус был сыт по горло беспрерывно сваливающейся на него обильной пищей, этими хлопьями живых боярышниц, бесконечно выносимыми рекой.
Я притулился у осокоря в тени; отсюда хорошо было видно излучину реки с галечным пляжем, на который сквозь прорывы берегового кустарника беспрерывно вытекали бабочки. Некоторые уже сбивались в плотные слоевища на влажных местах, но основная масса их металась хаотично в воздухе, словно бы в некоторой нерешительности, и не хотелось думать, что, предчувствуя скорую гибель свою, они последний раз наслаждались этой прощальной красой покидаемого навсегда мира. Это чересчур сентиментальное предположение было бы совершенно не в стиле размеренного прагматизма природы, спокойно-методичной во всем, и в жизни, и в смерти, и как бы ей было бы некогда, она всегда и всё успевает...
Цветы синяка, просматривающиеся вдоль пляжа и против солнца, сливались в зыбкую но явную голубизну, над которой трепетал и переливался сонм бабочек. И это голубое полыхание цветов, и серебристое мерцание белого над ними, и пестреющая рябь цветного галечника под темными обрывами берега, и река, летящая неутомимо, — весь этот таинственный механизм июньского речного дня был прекрасен и непонятен до отчаянья.
Для чего все это? Почему все так, а не иначе? Почему среди этой горячей неизбывной жизни — вдруг такое необратимое и решительное умирание? Почему это не укладывается в разум, хотя глубинно, чувственно понимается все же, может быть, просто оттого, что ведь не может эта щедрейшая торопящаяся жизнь не завершиться именно такою же праздничной и расточительной смертью?..
Но самое главное не поддавалось и чувству: эти живые волны всего — цветов, трав, птиц, вот этих бабочек, людей, наконец, куда они, куда мы мчимся, к чему, ради чего? Не ради себя же? — иначе все бессмысленно!.. А почему должен быть смысл? А вдруг это и впрямь не имеет никакой цели, задачи, конца, а катится просто ради себя и а себе, и нет этому объяснения, кроме разве покорной, ничего не объясняющей, но спасительной веры в божественное провиденье?..
Струящиеся потоки бабочек все нарастали. Из припойменных рощ беспрерывно вылетали новые порхающие облачка, все увеличивались конвульсирующие слоевища на сырых местах, все больше белых островков выносила река, и каждый ее залив был как пеной обрамлен миллионами мертвых недвижных существ.
Еще два или три дня продлится это действо, этот массовый самоубийственный свал в небытие, в ничто, — так, без ответа, без внешнего смысла, просто от предыдущей щедрости природы, в отмеренный себе момент насыщая собою до предела ее пространство, делая его живым и горящим, — но видимым лишь снаружи. А изнутри?..
И странная мысль о том, что это коллективное умирание, этот последний протест разомкнутого на отдельности Живого, — не воспоминание ли это о былой цельности и единстве, не След ли это Исходного? Эта мысль сделала вдруг понятным и многое другое, глухую тоску всех этих деревьев, птиц, травы, даже этого золотого песка у воды, — тоску по былой целокупности. Мир облетает. Он стар, бесконечно стар. Он дробится всегда и во всем, — это его магистральный принцип и вечный путь. И только Живое предельным усилием коллективной воли может на мгновение вспомнить о Начале. А может, и не на мгновение?..
Над голубоватым синяком чуть в стороне от потока боярышниц вдруг промелькнула большая светлая бабочка с алыми пятнами на крыльях. Это был аполлон (анютка) — солнечный мотылек, вестник окончания лета. Он случайно и не вовремя очнулся для чего-то, может быть, чтобы запечатлеть или засвидетельствовать и свою будущую агонию. Ещё не скоро аполлоны сменят на лугах исчезнувших боярышниц и в свою очередь ринутся к воде, в точности повторяя заведенный порядок природы. Но аполлонов будет гораздо меньше, — эта вымирающая бабочка уже не в состоянии наглядно имитировать воспоминание о единоисходности. Принцип облетания множеств здесь почти исчерпал себя: аполлонов осталось слишком мало на Земле...
Снова показался рыбак с мешком бабочек за плечами. Он мрачно закурил, посмотрел на воду, по которой продолжали плыть, нарастая, белые невесомые островки, — и, вздохнув, вывернул мешок наизнанку. Бабочки, получив неожиданное освобождение, взметнулись, трепеща, в воздух, и, едва определившись, плотной стайкой понеслись прочь от речки в начинающие вечереть луга.
А вдруг они забыли, что им надо умирать?!
Медленный бесконечный этот день, полный не прекращаемого серебристого мерцания, шелеста воды и ее плывущего движения, долго сопровождал меня. Он не стал ни прозрением, ни мыслью, он стал фоном, густой переполненной материей, которую не нужно было втискивать в стихи, они сами должны были взойти из этого. Впрочем, что мы знаем о ненаписанных стихах, если и о написанных не знаем ничего?..
Позже, зимой, налетали метели, и порой, стоя у ночного окна, в свете которого снаружи метались и закручивались белые вихри, так похожие на мятущихся бабочек, — думалось, что и это — часть всеобщего облетания мира, — эти истекающие дробящиеся небеса, эти крупицы застывшего земного пара — затвердевшее дыхание Живого.
Стихи, которые вдруг написались, неожиданно запротестовали против угаданной обреченности мира. Внутренний диалог, возникший в них, диалог очевидного с неочевидным, — был, наверное, просто спасением внутреннего мира. Ведь иначе обессмысливалась и сама жизнь.
И я как-то не сразу заметил, что из стихов исчезли бабочки, они оказались необязательными, внутри остался только фон, это шелестящее, пульсирующее облетание, которое можно остановить только встречной гармонией, созидающим духом воспоминания о целокупности, частью которого является и сама поэзия. А жизнь — это всего лишь память о самой себе...
Ты думаешь, мир — безмятежный юнец?
Он — старец, предвидящий скорый конец.
Смотри, как, дряхлея, тревожно горит
Дробящийся в звёзды сыпучий зенит,
Как горько дымит раскаленный закат,
Когда в него звёзды из бездны летят,
Как бездна, в беззвучный скрутившись поток,
Тяжелый гранит разбивает в песок,
И зёрна песка, истончась до пыли,
Волной оседают в кромешной дали,
Где кружит столбом, завихряясь в веках,
Усталого мира беспомощный прах...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты думаешь, мир не собрать, не вернуть?
Отнюдь, он таит и обратную суть.
Смотри, как покорно отвергнутый прах
Становится чёрной землей на полях,
Как жизнь, по сусекам метя и скребя,
Из этого праха слагает себя,
Как жадно по ягоде лепится гроздь,
По нити — рубаха, по щепоти — горсть,
По вздоху — молитва, по взгляду — любовь,
По таинству — вера, по возгласу — молвь,
По радости — свет, от него, от тебя, :
Где то торжествует, что помнит себя.
Дождь золотой
«Да не вообразим, что видимые знамения явлены ради самих себя: ведь они являются одеянием неизреченного и неведомого...»
Дионисий Ареопагит.
Послание Титу-Иерарху, 4

Моя последняя осень в этом маленьком степном городишке была тихой, тёплой, яркой и воистину прощальной. Как-то разом, не опадая, пожелтела листва на клёнах вдоль нашей улицы, и золотой отсвет слабо блуждал на всём: домах, заборах, на притоптанных до лоска тропинках, пересекавших пустырь перед домом, — даже и небо казалось золотистым, — раннеосеннее просторное русское небо...
Уезжал я в неведомое, толком и не зная, куда и зачем. Просто, тесен стал дом, не заладилось с работой, и надо было что-то делать с собою и судьбой...
Но я всё медлил с отъездом, словно бы предчувствуя, что возврата не будет, всё бродил по улицам, по нашему прекрасному вишнёвому саду, покрывшемуся тоже лёгкой золотой патиной, и всё бормотал какие-то стихи, не зная, что они будут моими последними стихами на родине:
...Облетает мой сад, облетает,
В грустной дрёме прозрачного сна,
И прощальным огнём зацветает
Золотая его тишина...
Город опустел для меня ещё в прошлом году, когда стали один за другим разъезжаться друзья, и вдруг, словно бы вмиг, исчезло наше дружное молодое поэтическое братство, которое некогда шумело и бурлило здесь, в этом маленьком, милом, родном захолустье, помогая жить и надеятся, и, хотя бы внутри тесного круга друзей, чувствовать себя свободным, деятельным, талантливым, наконец...
Так запомни душой утомлённой
То, что станет мечтой и тоской, —
Этот шелест листвы опалённой,
Это золото, этот покой.
Да, я не знал тогда, что родину навсегда не покидают, а родину стихов — тем более, что она будет всю жизнь потом напоминать о себе ежечасно и неожиданно, разя вдруг, как из засады, в самое сердце случайным встречным ветром, шелестом листвы, запахом тёплой земли...
Этот родины запах и ветер
Этот сад, этот свет неземной,
Самый лёгкий и тёплый на свете,—
Золотой, золотой, золотой...
В октябре пошли сплошные дожди, вначале почти ослепляюще выкрасив жёлтые клёны, и три или четыре дня город буквально светился золотым призрачным светом, а затем, когда листва потекла вниз, это золото быстро погасло и деревья обнажённо истончились в тёмные мокрые призраки. Держался только наш сад, вишня вообще крепка листвой, — и, уходя навсегда из родного дома, я обернулся напоследок запечатлеть мерцающий свет нашего сада.
Я уносил с собою это последнее видение родного, да вот эти прощальные стихи, совсем не ведая каким отзвуком, пусть и бесконечно запоздалым, всё это перевоплотится в душе, нам ведь и впрямь «не дано предугадать, как слово наше отзовётся», как сказал Тютчев.
Только спустя тридцать лет, уже в иных краях, в иной жизни, такой непохожей на дни суетливой молодости, в жизни, заполненной другими и нелёгкими заботами и делами, в том числе и литературными, перед которыми мои ранние бузулукские пробы казались едва ли не детской шалостью, я вдруг, неожиданно для себя, до мельчайших подробностей вспомнил свою последнюю осень в Бузулуке, и вспомнил, как мне показалось вначале, без всякой причины и повода.
...Такою же, примерно, порой я прогуливался где-то по пригородному лесопарку, бродя по сырым тропинкам, петляющим между бесконечными озерками какой-то древней старицы, заросшей по берегам камышом и красноватым тальником с куртинами череды и дикой гречихи, и привычно наборматывал себе размер возможного будущего стихотворения, что-то наподобие — череды пришёл черёд, череды, впрочем прекрасно зная, что за письменным столом все эти заготовки немедленно забудутся, а перо «само» поведёт туда, куда его направит душа, иногда и в пределы, совершенно не предусмотренные.
Слабый полудождь-полутуман неутомимо сочился сверху сквозь золотые старые осокори, вязы и клёны, и весь лесопарк, густо засыпанный мокрой яркой листвой, дышал холодными испарениями сырой земли, грибным тленом и душновато-горчащим запахом опавшей листвы.
Было довольно сумрачно, однако я неожиданно заметил, что повсюду витает какой-то слабый золотистый свет, которого вроде бы и не должно быть. Казалось, светились сами деревья и листва, — свет проистекал даже откуда-то снизу, рефлектируя латунными бликами по мокрой коре старых, костлявых осокорей и клёнов, а зеленовато-бледные стволы осин на пригорке явно отсвечивали бронзой. Да и сам этот мельчайший дождь-туман, там, в глубине полян и прогалин, в самой толще своей, светился изнутри каким-то непонятным светом, а иногда его пронзали словно бы даже лучи, что было странно в совершенно бессолнечном, пасмурном, предвечернем лесу... Видимо сплошная желтизна леса и давала этот фантастический отсвет, но было и ещё нечто необъяснимо-неуловимое в этом почти живом трепещущем золотом сиянье.
—Дождь золотой Аполлона, — подумал вдруг я, потрясённый неожиданно вспыхнувшей метафорой, — всепроникающий свет жизни... И это, вобщем-то, древнее, языческое, ёмкое определение, в сущности, ничего не объяснив, поставило всё на свои места. Воистину существует только названное, — без имени и слова оно пребывает, как вещь в себе, сразу же беззвучно исчезая в бездне, как будто и не бывало. И этот свет неземной так бы и забылся навсегда, если бы не обрёл себе неожиданный символ...
В этих размышлениях, я как-то незаметно потерял свою тропинку, и шёл уже прямиком сквозь светящийся лес, заросший калиной и жимолостью, и слой сырой рыхлой листвы пружинил под ногами и словно бы слабо вздыхал.
— Одеяние, — вспомнил я, — одеяние неизречённого, — так ещё называл всепроникающий вечный свет Псевдо-Дионисий Ареопагит, писаниями которого зачитывался когда-то неистовый протопоп Аввакум, черпая, видимо, в них покой и утишение своей неутолимой страсти...
Да, конечно же, существует нечто независимое от нас, которое всегда рядом и с нами, мы пронизаны этим насквозь, как космическими лучами. И нам только мнится, что мы автономны и самостоятельны, это грешно и не нужно, на самом деле мы целокупны и подбожественны, всё рядом и в нас: и прошлое, и настоящее, где нет числ, просчёта лет и сумм, есть просто Жизнь, свет её золотой несказанный, а остальное — от лукавого...
И вот тут я внезапно и отчётливо вспомнил свою прощальную бузулукскую осень, те ослепительно-золотые дни, которые, как мне представлялось сейчас, и были столь ослепительны, чтобы я запомнил их навсегда. Это было одним из тайных знаков сущего, который я воспринял тогда лишь внешне, но до конца не осознал... Так вот, что вокруг меня: неисчезающий свет воздаянья. Эта осень, этот свет неземной воздавали мне не просто память, но наполняли и саму жизнь, делая её беспрерывней, осмысленней, полнее, воздавали щедро и безвозмездно...
Я даже остановился от этого предположения, и незабвенная последняя осень моей юности предстала предо мною в обновлённом и сложном понимании того, что жизнь не бывает напрасной, каждый её момент — это накопление души, что ничего не забывается, но, лишь видоизменяясь, возвращается рано или поздно, но не для сравнения, а для восполнения, чтобы помочь увидеть мир в нерасторжимом божественном единстве ибо «...никакая жизнь не вне природы или выше её (это тоже Ареопагит) а только внутри неё и вместе с ней...»
И уже вечером, бережно донеся увиденное и прочувствованное до письменного стола, я поставил в стакан золотую веточку клёна, и медленно-медленно, чтобы не спугнуть приоткрывшуюся тайну, написал стихотворение, как никогда ощущая нехватку слов для выражения зыбкого, суггестивного видения почти божественного света, возвратившего мне на мгновение родину, юность, радость...
Дождь золотой, дождь золотой
Тихо завис над осенней землёю,
Слабо подцвеченный жёлтой листвою,
Светлой лозою, травой луговой.
Светится лес и дрожит меж стволов
Самосветящийся свет ниоткуда,
Непостижимо знакомое чудо,
Память далёких, преджизненных снов.
Дождь золотой, дождь золотой, —
Светоструенье, теченье, мерцанье,
Воспоминанье о всевоздаянье,
Полузабытом земною душой.
Так бы и верить в живой этот свет,
Не называя, не зная, не муча
То, что превыше любого созвучья,
То, чему в мире названия нет...
Дождь золотой, дождь золотой,
Жаркий в багряном и зябкий в зелёном,
Сеет над тополем, вязом и клёном
Пылью янтарною, мглой неземной.
100-летие «Сибирских огней»