Вы здесь

От Батуры до Батуры

Главы из книги
Файл: Иконка пакета 02_kazakov_obdb.zip (110.45 КБ)
Валерий КАЗАКОВ




От Батуры до Батуры
Главы из книги



Посвящается Могилеву и его жителям


Главное — решиться
Когда холодный ветер выстудит небеса и румяное от мороза солнце заскребет по заиндевелому стеклу подслеповатого оконца, за печью завозится мышь, а неугомонный сверчок на какое-то время прервет свою монотонную песню; когда глуповатый котенок в погоне за лишь ему ведомой тенью опрометью пробежит по небольшой лужице натаявшего снега у недавно принесенных из дровника крупных березовых поленьев и, потрясывая лапками, нырнет на твой низкий топчан, только тогда, отложив в сторону отяжелевшую книжку, ты очнешься и поймешь, что уже вечер и пора начинать писать свои истории.
А может, за окнами будет другая погода и не будет ни котенка, ни печки, а лишь белесый экран компьютера, лампадка напротив, внимательные и добрые глаза Христа и тишина городского кабинета.
А может, легкий ветер будет хлопать синим тентом над белым балконом, висящим над ласковым морем, и где-то далеко будут галдеть чайки, указывая рыбакам косяки мелкой и вкусной рыбешки.
А может, по подоконнику будет барабанить надоедливый дождь, а голые, корявые ветви огромного столетнего дуба будут пытаться продрать низкие серые облака и выпустить на истосковавшуюся землю солнечный свет.
А может, это будет затерявшийся на краю белорусской земли хутор, и перед твоим окном будут мирно бродить ручные косули в ожидании хрустящих городских баранок.
А может, а может, а может быть очень по-разному, но я должен, даже обязан написать эти эссеистые мемуарики. Я люблю мою Могилевщину, мою Беларусь — последнюю незамутненную криницу Бога, а главное — мне есть кому писать эту книгу. Как-то сами собой навернулись неожиданные стихи:
Я знаю, Могилеву тыща лет,
И пусть заткнутся грамотеи,
Я право Божие имею,
Презрев, не слушать их ученый бред.
Ты сквозь века веков, как исполин,
Как духа вольная твердыня,
Несешь прославленное имя,
И я пою его, твой верный сын.
На грани двух враждующих миров
Ты держишь арки небосвода
И дух единого народа
Хранишь в себе, мой вечный Могилев!
Седому Могилеву тыща лет,
О том нам Днепр в веках глаголет,
И Матерь Божья Сына молит:
«Храни, храни его от новых бед!»


Батура
Идея этой книги родилась совершенно спонтанно. Где-то лет двенадцать назад я приехал в свой родной Могилев и удивился творящимся здесь переменам. Последний раз, насколько я помню, железнодорожный вокзал капитально ремонтировали и драили еще пленные немцы. Первомайскую, самую главную и длинную улицу города, принялись латать асфальтом, лишая привычных выбоин. С фасадов старинных домов не только ободрали дрянную штукатурку, но привели их в первозданный вид, выкрасили хорошими фасадными красками, при этом колонны, декоративные оформления окон, восстановленная лепнина были, как и подобает, оттенены светлым колером. Люди на автобусных остановках повеселели, что ли. Мужики стали вроде добрее, женщины и девушки красивее. Над всей областью, а не только над ее центром, завращались башенные краны, даже извечно непрезентабельный внешний вид здешних сельских угодий — и тот стал радовать глаз. Одним словом, что-то кардинально изменилось на моей малой родине.
Жизнь — она великая штука и телевизор не смотрит. Сколько ни надрывайся, призывая к улучшению демографической ситуации, жизнь глуха к подобным стенаниям. Но стоит достатку появиться в домах, а не в статистических отчетах, как уже окрестные скверы и парки полны детских колясок, и вам навстречу все чаще попадаются самые прекрасные в мире женщины, несущие в себе свет будущей жизни, нашего с вами будущего.
Видя всю эту необычайность, я пристал с расспросами к сестре, в отличие от меня почти безвыездно живущей в родном городе.
— Так у нас же теперь губернатором Батура, — с какой-то неожиданной гордостью сказала она и принялась рассказывать и вовсе необычные для здешних мест вещи. Губернатор заставил привести в порядок городские кладбища, огородил, отремонтировал подъезды к ним, за три месяца открыл памятник воинам-афганцам, учредил пешеходную улицу с площадью звезд, получил разрешение Минска на восстановление городской ратуши. Сам мотается по области туда-сюда, совещания проводит не только в своем кабинете, но и в поле, на стадионе, в театре, в школе или больнице. Одним словом, чудеса да и только!
К тому времени я уже не жил в родных местах ровно тридцать лет, хоть и приезжал часто, но города как-то не замечал, гостил пару дней и спешил побыстрей уехать. Серым он был, как мышиного цвета памятник Ленину на площади Ленина, в городе, где Ленина никогда не было. За спиной высокой статуи низкорослого человека серым полукругом вздымалось грандиозное здание областной власти — Дом советов, точная копия минского оригинала, немое свидетельство патологического страха большевиков перед своими коричневыми побратимами. Подкармливая немецкий фашизм, мудрая сталинская власть не только строила индустрию на Востоке, в том числе и бесплатными руками белорусских рабов ГУЛАГа, но и, заботясь о своем комфорте, возводила за Уралом красивые города, перепадало что-то и нацкомам. В какое-то время по рекомендации Дракулы белорусского народа Лаврентия Цанавы, опасавшегося близости западной границы, проходящей всего в нескольких десятках километров от Минска, было принято решение о переносе столицы Беларуси в Могилев. И вот с берегов Свислочи на берега Днепра стали перекочевывать двойники столичной помпезности. Так, расчистив для себя пространство от старинных построек, в центре нашего города и появился памятник сталинской градостроительной безликости. Мрачный, исполинский и суровый, как шинель чекиста, дом возвышался нелюдимо и пугающе. Машины по площади не ездили, люди без особой нужды не ходили. Старался не ходить там и я.
Где бы я ни служил в России, какие бы должности ни занимал, желания встречаться с местной властью и знакомиться с ней у меня ни разу не возникало. Я был убежден, что на серой площади в сером доме обитают серые люди, превратившие город моего детства в безликое пыльное поселение с кислым пивом, плохим футболом, всегда переполненными автобусами, сплевывающей подсолнечную шелуху молодежью, населенное людьми с навсегда испуганными глазами. Однако после разговора с сестрой я решительно побрился, что в отпуске со мной случается крайне редко, съездил в городской, пугающий своей унылой совковостью универмаг, выбрал столь же советского покроя костюм, местного пошива рубашку, которая, сколько ее ни гладь, все равно остается мятой, уже не помню какой галстук — и отправился знакомиться с этим самым таинственным Батурой.
Описывать свои добрые отношения с этим замечательным человеком спешить не буду, всему свое время, но именно в тот день я решил, что когда-нибудь напишу о нем книгу. Позже, лучше узнав могилевского губернатора, убедился, что книгу о себе Борис Васильевич не воспримет, виду не подаст, кисло улыбнется, скромно поблагодарит и засунет ее куда-нибудь с глаз подальше. Писать надо не о нем, а о его величестве Могилеве, воскресшем из серого небытия во многом благодаря энергии и воле этого человека. Так появилась первая точка опоры моей книги — современный Батура.
Вторая уже имелась — легкие, почти воздушные словесные акварельки — зарисовки из моей собственной жизни, призванные связать мой спрессованный обложками труд в монолит.
Прозаик я относительно недавний, моя первая книга прозы вышла всего лишь семь лет назад. По мере того как я расписывался, меня все сильнее и сильнее тянуло к первоистокам: к истории древней Славяно-Балтии, к легендам и былям летописных кривичей-радимичей, к великой средневековой Литве, которой и была прежде сегодняшняя Беларусь. Я запоем читал Владимира Короткевича, Всеволода Ивановского, Яна Борщевского, Владимира Орлова, Анатолия Тараса, Олега Трусова, часами слушал могилевского историка и краеведа Игоря Пушкина, бросал все и мчался на раскопки к гениальному археологу Игорю Марзолюку, лазил по белорусским замкам, городищам, церквям, костёлам и музеям. Я наверстывал упущенные знания. Меня все сильнее затягивало вглубь времени, где-то там жило нечто, должное стать еще одной, главной составляющей будущей книги. Нужна была третья точка опоры. Нашел я ее совершенно неожиданно однажды осенью у разбитых стен старинного замка в Гродно. Нашел благодаря талантливому поэту-барду Виктору Шалкевичу.
— Векапомные у нас мястины, Валерик! — говорил Виктор, разливая по стаканам горэлку. — Векапомные… Когда-то тут помирал великий Баторий…
Баторий! Вот оно! Стефан Баторий, король Польский и Великий князь Литовский, человек, давший моему родному Могилеву большое Магдебургское право и новый герб. Его тогда на Литве-Беларуси звали по-тутешному — Степан Батура.
Так и родилось название «От Батуры до Батуры», которое как нельзя более емко отражает и смысл книги, и ее содержание.
Книги, особенно такие, пишутся долго, неспешно, многие места переписываются, многие забываются или уступают место описаниям новых фактов и событий.
Ну, вот и книга еще толком не написалась, а ее главный герой — волей государственной необходимости — переведен в столицу на высокую должность. Должность сия во все времена и у всех народов называлась громко, даже очень, но проку в ней, на мой взгляд, большого не было, да и нет. Так, дань моде. Когда-то давно у играющих в тайны масонов родилась идея разделения власти, не любили они, эти смутьяны и конспираторы, единоначалия, данного Богом и одобренного народом. Вот и появилась на свет идея о якобы независимых и отделенных друг от друга ветвях власти: исполнительной, законодательной и судебной. На месте мощного векового древа зазеленел разлапистый куст с перепутанными ветками и корнями, а главное, ничего не видно, что там в этом кусте творится, шелестит он себе и горя не знает.
Назначили Бориса Васильевича руководить Парламентом страны. Охрану приставили, чтобы народ близко не подходил, и все прочее. Хотя здесь, в Беларуси, какая-то странная демократия: ни народные избранцы, ни начальники исполнительные не имеют даже первичных признаков торжества свобод: машины персональные — так себе, в России на такой порядочный мент постеснялся бы ездить. Да и странная какая-то атрибутика у белорусской власти. Мигалок нет, спецномеров нет, машин сопровождения по городу я ни у кого, кроме президента и автобусов с детишками, не видел. Охрана только у тех, кому положена по закону, да и то — один-два человека, движение транспорта для проезда премьер-министра, его замов и губернаторов не перекрывается. В магазине, в очереди в театр, на рынке можно встретить представителей всех уровней власти. Я не заливаю. Сам нос к носу как-то столкнулся в супермаркете с тогдашним главой администрации президента Владимиром Владимировичем Макеем. В другом магазине за мной в кассу стояли с тележками Борис Васильевичем Батура со своей женой Тамарой Ивановной, а Батура, как я уже говорил, был тогда главой национального Парламента республики. На одном из рынков встретился с премьер-министром Михаилом Владимировичем Мясниковичем, он искал какую-то фурнитуру. Я уже не говорю о министрах, губернаторах, мэрах, с теми и в метро можно увидеться, вон, с сенатором Владимиром Ивановичем Пантюховым в троллейбусе пересекаюсь. Другого сенатора, Игоря Александровича Марзолюка, на трассе раза три летом голосующего подбирал и подвозил к его археологическому раскопу. Поразительно, но ни одного белорусского депутата, ни одного сенатора в списках «Форбс» не значится. И главное, все эти государственные чины ходят в нерабочее время без охраны. А Европа на всех углах кричит: «диктатура, диктатура»!
Я даже в страшном сне не могу представить себе равновеликих представителей российской (и не только российской) власти в подобных обстоятельствах. К примеру, Медведева без охраны на Чертановском рынке или Матвиенко в гастрономе «Пятерочка»! А вы представляете?
Не долго мой герой просидел на законодательных хлебах, подался с мягких кресел обратно в губернаторы. На сей раз повезло Минской области.
У каждого человека в жизни бывают какие-то знаковые, определяющие события. Как капля росы, как горный кристалл отражает весь мир, так и эпизод этот фактически символизирует собой целую человеческую жизнь. Искал я такой кристалл и в жизни Бориса Васильевича, долго искал. И однажды Тамара Ивановна, добрейшая и хлебосольнейшая из белорусских хозяек, рассказала мне, как они с Батурой в глубокой молодости на их первой машине взялись отвезти беременную подругу из Волковыска в Брест.
Машина была синяя, старая, почти сгнившая, чихала, чадила, но ехала. Машина была горбатым «Москвичом». Молодая и веселая компания тронулась в далекий и сложный по тем временам путь. И все бы хорошо, но случился дождь, дорога поплыла, а по дороге поплыла и машина, а впереди — затяжной подъем. И вот молодая чета впряглась в свое чудо советского автопрома. За рулем впервые в жизни беременная подруга, у которой вот-вот схватки начнутся, Тамара Ивановна сбоку толкает и подружку подбадривает, а Борис Васильевич сзади. И казалось, вот и дотолкали, вот она — вершина, а «Москвичонок», словно вьюн в грязи, вертанулся и сполз к подножью холма. И так семь раз. Жена выбилась из сил, беременная плачет, а Батура один, злой и грязный, взволок этот чертов «Москвич» на этот проклятый бугор. Короче, довезли они роженицу, оставшуюся дорогу потешались друг с друга.
Вот так и жизнь моего героя — толкать и толкать к вершине непомерный груз новой жизни.
Перевели Бориса Васильевича из Могилева, вскорости сменился и мэр города Виктор Иванович Шориков, но ни область, ни город не просели, не запаршивели. На смену пришли рачительные и надежные приемники: Петр Михайлович Рудник и Владимир Михайлович Цумарев. На них надеются люди нашего Поднепровского края, на них надеюсь и я.


Так мы встретились
Если ты родился в деревне, то город едва ли станет для тебя родным. Но мне повезло: внутри меня одинаково сильно зацепились и моя деревня, вернее, станционный поселок Реста, и областной центр, взгромоздившейся на крутом берегу мелеющего летом Днепра.
Первые воспоминания о Могилеве связаны с пивом, вернее, вкусом пива, которое мне дал попробовать из большой стеклянной кружки отец. Помню, что удержать эту непривычную сосудину самостоятельно я не мог, и батя, опасаясь, что я разолью вожделенную влагу, присел на корточки и поднес кружку к моему рту. Губы и нос обволокла противная лопающаяся пена, а рот заполнился, как мне показалось, тошнотворной, мыльной водой. Я с силой увернулся, выплюнул пиво и заплакал. Отца моя реакция огорчила, зато обрадовала маму. Пиво с тех пор, невзирая на бурную офицерскую молодость, я не пил сорок лет.
Картинок улиц, площадей, каких-то достопримечательностей того восстанавливаемого пленными немцами города моя память не сохранила. Наверное, из-за того, что не только я, но и сами родители, как всякие сельские люди, особенно далеко от железнодорожного вокзала, около которого была отцовская работа, отходить особенно не решались. Хорошо помню привокзальный рынок, он еще кое-как жив и поныне, тенистые клены уже давно вырубленного привокзального сквера. Особое место в моей памяти, конечно же, занимают стаи безбилетников на крышах вагонов. Когда я их видел, меня охватывал панический страх. Мне казалось, что мама или отец обязательно потеряют билеты и нам придётся, отмахиваясь от проводников и свистящих милиционеров, лезть на крышу. Слезы текли в два ручья. Я знал, что с крыши меня обязательно сдует. Страх этот мне внушил дед Никодим, авторитетно объяснивший, потрясая узловатым, с черной отметиной, пальцем, что детей с крыш поездов сдувает, как пух с ладони. При этом он тут же поймал гуся, выдернул из него серое перышко и наглядно продемонстрировал, как это произойдет.
Билеты тогда были — не чета нынешним: плотные, картонные, коричневатого цвета; они всегда имели определенную цену в детском обиходе. В деревне на них можно было выменять много дельных и нужных вещей. Однако по малолетству своего персонального билета мне было не положено. Даже и сейчас помнится, как это было обидно. И билет мне доставался, как правило, только один — мамин. Отец ездил по своему годовому, как железнодорожник.
А еще на вокзале безногие калеки продавали глиняные свистульки, и самой козырной из них был — соловейка. Все прочие — просто дудели и сухо свистели, а соловейка, если в него налить воды, пел. Позже инвалиды куда-то разом пропали, а с ними и соловейки. Сколько я ни приставал к старшим с вопросами: «куда подевались веселые дядьки со свистками?», меня как будто не слышали и спешили увести от злосчастного скверика, на месте которого ныне автомобильная стоянка. Только уже весьма взрослым я узнал, что по приказу Хрущева всех покалеченных войной людей оперативно выловили по крупным городам и убрали с глаз долой. Места их скорбных поселений назывались громко: «Специальные интернаты для инвалидов», размещались они зачастую в бывших монастырях, откуда совсем недавно ушли по домам или на тот свет бывшие враги народа, а иногда — и вовсе в бывших лагерных бараках. Так стыдливая Родина и родная коммунистическая партия сполна отблагодарили своих защитников, которым ни великий Сталин, ни его железные маршалы счета никогда не вели.
Уже в девяностые годы я встретил остатки этого увечного, одичавшего племени на острове Валааме, когда по благословлению святейшего Патриарха Алексия началось возрождение одной из православных святынь — Преображенского Валаамского ставропигиального мужского монастыря. Господи, во что был превращен
«Северный Афон» советской властью и согнанными сюда людьми, которых все та же власть обратила в жалкое подобие человеков! Сегодня обитель радениями игумена, епископа Панкратия, возрождена и голубизной куполов своего главного храма славит Бога и труды людские. Следует сказать, что с воскресением монастыря воскресли и души бывших интернатчиков, а также их детей — они прилежные прихожане.
Но вернемся к моему родному Могилеву. Конечно же, той старой свистульки у меня не сохранилось, но на какой-то из ярмарок, по-моему, в Новогрудке, я вдруг услышал заливистую, слегка захлебывающуюся трель глиняного птаха, и теперь он всегда со мной. Когда совсем становится муторно на душе от действительности нашей олигархической, я, как шаман свой бубен, достаю соловейку, заливаю его водой или чем покрепче и — свищу на удивление жены, на радость дочке! Вы знаете, здорово помогает…


Второй крест апостола Андрея
1.
Темнело в здешних местах медленно, уроженец юга, он никак не мог к этому привыкнуть, порой казалось, что ночь никогда не наступит, а эта сумеречность, обращающая реальность в призраки, неожиданно прервется рассветом, так и не выпустив на небосвод луну со звездами. Он любил низкие звезды пустыни и гор, это клубящееся в бесконечности мерцание, которое своей тяжестью прогибало бархат небесного мрака почти до самой земли. Прохладный и звенящий чистотой воздух ночной Галилеи, как его не хватает ему в этом обволакивающем весь мир тумане! Странные и таинственные земли лежали вокруг, неведомые и дикие, населенные разноязыкими и враждующими между собой народами. Только широкая, величавая река неспешно катила свои воды в соленое море, связывая воедино пестрый мир побережных обитателей. От моря они и плыли.
Вездесущие греки помогли ему и трем его ученикам устроиться пассажирами на большую ладью в купеческом караване, отправляющемся на далекий север к жестоким и таинственным варягам. Плавание было трудным и опасным. Шли против течения, а оно местами бывало таким стремительным, что чуть оплошай кормчий — и тяжело груженное судно завертелось бы волчком, словно щепка, и полетело бы на предательские пороги или прибрежные камни, и только сила гребцов могла в этом случае спасти от неминуемой гибели. Андрей в такие минуты падал на колени и молился Спасителю, молился истово, забывая все на свете. Он, как никто иной, знал, что только такая молитва дойдет до сердца Того, с Кем он шел вместе, смерть и Воскресение Которого видел. Это Он научил его так молиться, и по словам воздавалось просящему. Ни гребцы, ни стражники, ни надменные купцы никогда не мешали Андрею говорить со своим Господином. А после «Диких порогов», которые преодолевали только волоком, и вовсе зауважали; даже те немногие из солдат, кто не упускал случая его задеть, позубоскалить, примолкли и смотрели с удивлением на странного иудея, пытающегося всякому встречному рассказать про своего Бога. На порогах случилось чудо, свидетелями которого были многие.
Тяжеленную ладью с помощью волов и экипажа вытащили на берег, взгромоздили на большущий помост, расклинили, расперли и укрепили канатами. Судно стояло высоко и гордо, упершись в помост веслами, смущая степную окрестность своей водоплавающей неестественностью. Хозяин и кормчий лично проверили все крепи и только после этого велели освободить толстые бревна, подведенные под настил. Сооружение дрогнуло и, слегка покачиваясь, поползло по широкой песчаной дороге в обход страшных камней, почти перегораживающих Борисфен. Тащили и толкали эту громадину все — и местные погонщики быков, и наемники, и гребцы, и пассажиры. Двигались медленно, не останавливаясь, все время перемещая освободившиеся бревна вперед. Уже была видна небольшая заводь, к которой и тащили ладью, еще немножко усилий — и ее крепкий изогнутый кверху нос весело вспорет блестящую на солнце воду притихшей реки.
Несколько молодых людей шли позади и внимательно слушали Андрея, свидетельствующего о том, как Спаситель накормил пятью хлебами пять тысяч человек.
— Байки все это, — скептически хмыкнул пожилой наемник из римлян, поправляя веревочные лямки своего кожаного панциря, укрепленного узкими бронзовыми бляшками. — Я за свой век столько слышал россказней о разных чудесах, что и со счета сбился, а вот видеть чуда ни разу не приходилось, потому как не бывает никаких чудес! Побасенки все это, а вам, иудеям, лишь бы только пустое молоть да доверчивым дурочкам головы морочить! — презрительно сплюнув, он пошел вперед.
— Солнечный человек! — позвал его рассказчик. — Не спеши, дослушай до конца и ты поверишь! Ибо говорящий о Спасителе не может врать.
— Дуболом, что ли, солнечный человек? — заржал проходивший мимо начальник стражи. — Да он же садист и убийца. В Македонии бросил дом, жену и двоих детей только ради того, чтобы волочиться по белу свету и убивать. Правда, Серпий?
— Истина твоя, командир! — оскалился, обернувшись, наемник. — Если и есть какой бог — то это Марс, а ты — лжец, плетешь про распятого еврея, да разве бог даст себя распять?
— Ты ошибаешься, солнечный человек! Тогда в Иерусалиме распяли Христа за всех нас, за все человечество, и в милости к нам, недостойным, Он не пожалел Сына Своего. Бог — это добро и радость...
— Да какое же добро, если он Сына отдал на распятие? Жестокий у тебя Бог, иудей, выходит...
— Берегись! Берегись! Зашибет!
Громкие крики прервали их спор. Платформа с ладьей переваливала через небольшой пригорок, волов уже выпрягли, у бортов стояли люди, готовые выбить крепления, длинные веревки справа и слева были вынесены далеко вперед, натянуты, и добрая половина команды, ухватившись за них, изготовилась сдернуть корабль с настила в воду. Все так спешили закончить тяжелый и опасный труд, что бросили без присмотра высвобождающиеся бревна, те выскочили из под настила, подскочили и покатились, набирая скорость, на идущих по дороге людей. Убегать было поздно да особо и некуда. Дорога в этом месте прорезала небольшой известняковый холм, полого подымаясь вверх по вырубленному в белом камне коридору.
Людей охватила паника, все бросились назад, но путь им преграждали волы следующего волока. Только Андрей не испугался, он спокойно встал на колени и, казалось, собрался смиренно принять смерть.
— Господи! Не ради жизни моей, а ради славы имени Твоего — пощади нас грешных! — прошептал апостол.
Случилось невероятное: неведомая сила развернула летящие на людей бревна, перед одинокой фигурой коленопреклоненного они стукнулись друг об друга и скатились на обочины.
В тот вечер под пьяные песни гребцов и наемников восемнадцать человек окрестил он имением Учителя в днепровской воде.
2.
Чем выше поднимались они к северу, тем гуще становились туманы, тем жестче были нравы и обычаи встречавшихся им племен. В одном месте, где ему особенно понравились высокие берега, он всю ночь молился, а утром с учениками воздвиг Крест — как символ, как залог того, что здесь, на этих диких горах когда-то воссияет великий град со множеством Христовых храмов. Но не успели они и землю как следует утоптать у святого знака, нагрянули лихие люди, избили всех, ограбили, ели живыми добрались до ладьи. Крест с собой принесли, не оставлять же его на поругание. Ему хотелось остаться здесь, пожить, смягчить жестокосердие местных жителей, открыть им Истину. Да корабли долго стоять не могли, надо было спешить, спешить туда, где снега не таяли круглый год. Андрей вспомнил, как он первый раз увидел в Скифии снег. Было так холодно, что он подумал: не настал ли конец света, о котором так много говорил ему Спаситель? Но ничего, со временем привык, даже умывался этим холодным пухом, как местные кочевники.
И вот впереди еще одна круча вздыбилась над рекой. Ее он заметил издалека. Солнце только спряталось за вершины огромных сосен, капитан начал искать подходящее место для ночевки. Их ладья шла сегодня первой, как бы в авангарде, остальные чуть позади. На радость апостола, пристали как раз под приглянувшейся ему горой. Последний корабль каравана зашуршал носом по прибрежному песку уже в темноте и почти одновременно с этим мир накрыл и туман.
Разговор у костра не сладился, все за день умаялись, попутного ветра не было, так что приходилось грести. Спалось Андрею плохо. Рассвет он скорее почувствовал, чем увидел. Он осторожно, чтобы не разбудить товарищей, выбрался из-под покрывала и пошел к воде. Силуэты лодок, словно головы исполинских рыбин с высокими надменными носами, чернели в тумане. Казалось, еще немножко — и они, извиваясь длинными телами, бросятся на спящих людей, пожрут их, как кит Иону, и уплывут в свои мрачные глубины.
Ополоснув лицо теплой водой, пахнущей рыбой и какими-то пряными водорослями, Андрей потянулся, покрутил головой, руками, разминая затекшее от неудобного лежания на прибрежном песке тело, отряхнул свое платье. Утренний запах реки всегда вызывал далекие воспоминания, которые при всей изменчивости судьбы продолжали жить в его памяти. Море никогда так не пахло, а этот речной дух возвращал его в далекую юность, когда они с братом Симоном промышляли рыбной ловлей, и их небольшой домик на берегу Генисаретского озера был полон этих запахов. Дышалось легко, туман к утру почти спал и, несмотря на то, что солнце только встало, уже плясал легкой дымкой над речной гладью, даже быстрое течение не нарушало этой зеркальной поверхности, разве что где-то плеснется большая рыбина, и побегут слегка вытянутые по течению круги, и вновь безмерный покой. Трудно сказать, скучал ли он по дому, по родной Вифсаиде, где почти все говорили по-гречески, может, отсюда и его непривычное для галилеянина имя. Где сейчас брат Симон, ставший опять-таки на греческий манер Петром? Он в последнее время пугался таких вопросов, да и вообще не очень любил неожиданные набеги воспоминаний. Когда же они ему особенно докучали, апостол прогонял их другими картинками из своего прошлого. И сейчас, чтобы избежать дальнейшей игры памяти, он представил себя стоящим рядом с Иоанном, которого позже назовут Богословом, на берегу Иордана. Они внимательно слушали своего первого учителя, а неистовый Иоанн Креститель, страшноватый и нелюдимый, в звериных шкурах, вдруг просиял и, указывая им на худого и очень спокойного человека, произнес: «Вот — Агнец Божий». И они поняли тогда, что это Господь и последовали за ним.
Путем Спасителя он продолжал идти и сегодня. Что это за путь и куда он его приведет, праведник старался не думать, как бежал он и от многих других сторонних мыслей, могущих отвратить его от этого неведомого и неизбежного пути, предначертанного ему самим Спасителем. Глянув еще раз на речные красоты, поглубже вдохнув взбудораживший его воздух, апостол не спеша пошел к еле заметной тропинке, начинавшейся на речной отмели и скрывавшейся в густых зарослях кустарника, карабкавшегося по крутому склону высокого берега.
«Хорошая круча, крест, наверное, будет с нее виден издалека! Река здесь делает поворот, горы эти выступают вперед, — по-детски радостно думал святой, — надо подняться и посмотреть, что да как. А уже потом с учениками и крест поднимем...»
— Эй, странник! Не ходил бы ты никуда один! — прервал его мысли окрик одного из охранявших лагерь солдат, ловко притаившегося за густым ивовым кустом.
— Ты что-то у меня спросил, солнечный человек? — подслеповато сощурился Андрей.
— Да оставь ты его, это же блаженный с рыжей галеры, говорят, он не только слегка тронутый, но еще и прикидывается жрецом какого-то нового бога, — произнес второй наемник, выглядывая из-за спины товарища и срезая острым ножом тоненький ломтик вяленого мяса. — Его без толку куда-то не пускать, все равно не послушает, а если ты его зацепишь, то придется битых часов пять слушать про его бога, если тебе нужна эта нуда, сходи как-нибудь вечером к их костру, а меня уволь, я как-то послушал. Иди, иди себе с миром, только потом не упрекай нас, что тебя не предупредили, — отправляя в рот мясо, махнул в сторону тропы охранник, — там наверху копошатся какие-то троглодиты, смотри, чтобы не сожрали. Они всю ночь здесь по кустам шарились.
— Спасибо, солнечный человек, за предупреждение. На все воля Господина моего! — ответил Андрей, и его высокая фигура в странных длиннополых одеждах скрылась за поворотом тропинки.
Подъем был долгим и трудным. Тропа порой вовсе куда-то пропадала, ветхая одежда цеплялась за острые сухие сучки, приходилось продираться сквозь густые ветки кустарника. Андрею показалось, что он заблудился, сомнения и укоры предательски полезли в голову: может, действительно не надо было идти сюда в одиночку? Что решат эти два часа? Дождался бы учеников, взяли бы топоры, заступы, крест и решили бы все одним махом! С досадой, вырывая клок рукава, зацепившегося за какую-то крюковину, он вдруг замер от неожиданности. Совсем недалеко наверху кто-то играл на свирели. Усталость как рукой сняло, не разбирая дороги, не обращая внимания на сучья, он поспешил в сторону этого чудного звука. Вскорости вышел на неширокую хорошо наторенную дорогу, спускающуюся к реке где-то чуть дальше места их ночевки. Другой конец этого пути полого шел вверх. Пройдя еще какую-то сотню стадий по уже открытому косогору, Андрей вышел на край речного обрыва.
На большой опушке векового леса, стеной вздымавшегося по ее краям, стояли какие-то неказистые сооружения, у огромного одинокого дуба за невысокой круглой загородкой горел небольшой костер, слева от частокола на камне сидела спиной к нему молодая девушка и играла на небольшой пастушьей дудке, играла жалобно и самозабвенно. Вокруг — о чудо! — стояли десятки деревянных и каменных крестов, они были не совсем похожи на крест мучений Спасителя, но это были кресты, равносторонние, аккуратные, некоторые — забранные в круг, судя по всему, многим из них было уже не по одному десятку лет, настолько они почернели и обветшали.
«Господи, откуда это все здесь, ведь такого не может быть! Кругом язычники, им не ведомы ни Имя Его, ни Слово Его!» — Андрей недоумевал и крестился.
Музыка стихла. Девушка с удивлением и оторопью смотрела на странника, неожиданно появившегося в их древнем святилище. Пепельные волосы ее были заплетены в длинные косы и забраны нешироким бронзовым обручем с небольшими подвесками в виде зреющих лун. Такие же луны украшали и ожерелье на длинной красивой шее. Загоревшее, слегка продолговатое лицо с высоким лбом, легко выраженными скулами, густыми русыми бровями, большими глазами небесного цвета и чувственным ртом в рассветных лучах солнца казалось отлитым из старого античного золота. Апостолу никогда не доводилось видеть такой красоты. Нет, нечто подобное он видел в Египте в древних храмах, где стояли статуи цариц и великих жен великого царства, живших на берегах Нила тысячи лет назад.
Но внизу тек к Эвксинскому понту Борисфен, до древних пирамид было далеко, а юная прекрасная музыкантша стояла перед ним и с доброжелательной улыбкой протягивала глиняную чашу с молоком.
Андрей принял этот знак уважения, отпил несколько глотков:
— Солнечный человек! Как называется твое племя? — спросил он по-гречески, возвращая сосуд.
— Ой дзядечка! Я зусим и ня разумею аб чым ты гаворыш? Ты крышачку пачакай зараз придуць старэйшыя можаж, яны неяк тябе зракзумеюць.
Старику казалось, что девушка не говорила, а о чем-то пела, таким мелодичным и приятным был незнакомый ему язык.
— А что это? Как это называется по-вашему? — указал он рукой на ближайшие к нему кресты.
— Дык, неразумею ж я тябе. Маладая ящэ, нерозумная, таму и мовы чужанскай ня ведаю, алеж дай часу вывучу, — девушка говорила медленно и громко, так ей казалось, что чужинец может хоть что-то понять из ее объяснений. С недоумением она смотрела, как странный человек встал на колени перед самым большим крестом, посвященным давнему хранителю святилища великого Ярылы, и принялся, махая перед собой рукой, что-то негромко и горячо говорить.
— Гэта крыжыки, — глядя на кресты, произнесла она. — Мы так сама каля их молимся Богу.
— Кристус! Ты сказала Кристус? — вскакивая с колен и повторяя латинское слово, закричал Андрей.
Их громкие крики эхом отозвались в утреннем бору, откуда уже спешили люди в длинных белых одеждах.
К радости Апостола, среди служителей этого языческого культа оказались люди, знающие и греческий, и ромейский, и, что его особенно поразило, немного понимающие иудейский. Узнав, что он из Иерусалима, высокий седой старик, видно, старший здесь, куда-то отослал девушку. А сам принялся объяснять через толмача, что находятся они в древнейшем святилище главного бога земли, бога света и жизни, и зовут их бога Ярыло — Солнце.
— А кресты, что значат эти кресты? — нетерпеливо перебил седобородого Андрей. — И почему их так много?
— Мы не знаем, когда появился этот знак и откуда его принесли наши предки, но известно доподлинно, что обозначает он солнце...
— Это знак их бога, — на чистейшем иврите перебил толмача подходящий к ним человек, по одежде и манерам гефсиманский купец. — А ты, наверное, из последователей Иесуса из Назарета?
— Да, я Андрей Галилеянин, ученик моего Господина.
— Да, брат, далеко тебя завел твой учитель! Ну и много, рыбак, ты наловил душ человеческих?
— Ты знал Учителя? — обрадовался Андрей.
— Я видел его и пару раз слушал бред, который он нес. Я купец и меня устраивает мой старый и проверенный бог. Он не требует от меня никаких истязаний тела и совести. Зачем ты пришел в эту тихую и спокойную землю? По одежде вижу, что не торговать. Хочешь рассказать им, — обвел руками все прибывающих людей, — про распятого преступника? Воля твоя. Пробуй, я тебе даже помогу с переводом. В моей торговле это может сгодиться. Я не против быть роднею нового Бога. А вообще-то, — купец крепко обнял Апостола, — я рад тебя видеть, иудей. Три года не слышал родной речи в этой глуши.
— А как называется народ, здесь живущий? — пропуская мимо ушей слова собеседника, поинтересовался Андрей.
— Сами себя они называют радимичи и кривичи, есть еще и дреговичи, но те сюда приходят редко. Фактически, это один народ, но они считают себя людьми разных племен, хотя между собой воюют редко, говорят, как мне кажется, на одном языке, жен берут друг у друга, вот из-за последних у них чаще всего и возникают конфликты.
— Да, я уже успел заметить, что женщины здесь необычайно красивы.
— Вот останешься, поживешь малость и выберешь себе жену. У них нравы просты, надо только праздника дождаться, а там ни одна тебе отказать не решится, если поймаешь, конечно. Можешь после священной ночи в дом свою избранницу привести, можешь оставить без особого внимания, все равно она в одиночестве не останется, дитё не помеха, ребенок, зачатый в святую ночь, считается ребенком бога. Да и вообще они чудной народ, денег не знают и особой любви к ним, в отличие от нас, не питают.
— Моему Господину такие люди понравились бы. Извини, я совсем забыл спросить, как тебя зовут, солнечный человек?
— Давид я из дома Вениамина. Мне тоже здесь нравится, скоро сыновья вернутся, с женами и детьми. Решил я здесь осесть, чего уж от добра добра искать, на родине давно уже несладко, да и опасно.
— Послушай, Давид, как ты думаешь, позволят ли они здесь воздвигнуть Господень Крест? Где-нибудь на краю обрыва, чтобы видать было издалека?
— Сейчас узнаем, — и купец заговорил с седовласым стариком. Речь его была гортанной и крикливой, как речь иудея, а слова чужого языка, так понравившиеся Андрею, звучали из его уст проще и грубее, с характерным рычанием. — Он спрашивает, означает ли твой крест Свет?
— Да-да, это символ Света! Это знак Солнца солнц, это древо вечной Жизни.
— Блаженный ты, как и твой Учитель, — усмехнулся Давид и с серьезным и важным видом принялся что-то объяснять старику.
Крест установили всем миром и на том месте, которое понравилось Андрею. Когда все, довольные работой, стояли, полные братской любви друг к другу, изливаемой на землю великим Богом, апостол сказал проповедь, Давид переводил, но никто не мог поручиться за точность перевода.
Солнце было уже высоко, а корабли и не собирались уплывать, прямо на берегу развернулась бойкая торговля. Капитанам хозяева дали команду задержаться до следующего утра. Давид, видя такое дело, заспешил по своим делам. С Андреем остался главный смотритель святилища, его помощница, которая так очаровала апостола игрой на жалейке, так здесь называли эту дудку, да средних лет толмач из местных. Они не спеша обошли святилище, по лесной тропе и тайным деревянным мосткам спустились в небольшое городище, расположенное за довольно широкой и шумной речкой. Речушка разделяла старую дубраву, оттого, наверное, и звалась Дбровенкой. В глубине дубового леса тоже было святилище, но Андрею его не показали, чужим, детям и молодым женщинам туда ходить запрещалось под страхом смерти. Все попытки разузнать, какому божеству там жгут негасимый огонь, остались безуспешными. В городке люди жили одинаково, и жилища одних не особо отличались от жилья других. Все сооружения служили больше обеспечению безопасности поселян, чем комфорту и роскоши отдельных граждан. Дома, равно как и сундуки в них, не запирались.
«Живут как по заповедям Господина моего, хотя и не знают их. Но я верю, воссияет свет Истины от Креста, мною воздвигнутого, над местом этим, и много послужит народ здешний имени Христову, — думал Андрей, возвращаясь уже в сумерках к своей ладье. — Много невзгод, бед и кривды придется им претерпеть за это, ой, много!»
У костров шел настоящий пир. Радимичам не понравилось виноградное вино Ольвии, и они прикатили несколько бочонков своей медовой браги.
— Вот где живет настоящий хмель, а вашей кислятиной только мясо старого хряка квасить! — лихо выбивая чоп и подставляя под шипящую золотистую струю деревянную братину, крикнул местный предводитель Рюр. Отхлебнув меду, он поискал глазами, кому бы передать братский ковш, чтобы не обидеть гостей. Приняв Андрея за местного жреца, протянул его ему.
— Да уж, этот точно по достоинству оценит твое вино, вождь! — пошутил кто-то из купцов. Все весело засмеялись.
Андрей не любил спиртного, а если доводилось пить, обязательно на греческий манер разбавлял его водой. Отказаться от чаши сейчас было бы оскорблением, он сделал небольшой глоток. Напиток ему понравился, под одобрительные возгласы он еще отпил сладкой, хранящей вкус воска, медовухи. Передал ковш капитану самого большого корабля и пошел собирать своих. Когда веселье набрало обороты, хозяева по команде своего предводителя попрощались со всеми и, оставив гостям заповедные бочонки, удалились, не забыв выставить стражу на подступах к своему городищу.
Слегка захмелевший Апостол сидел в кружке единоверцев и рассказывал им забавные историй из своей жизни.
— Смотри, учитель, смотри! — перебил его пожилой гребец из скифов, указывая рукой в темноту. — Крест Господень, наш крест.
Все повернул головы. Высоко над Днепром вздымался темный силуэт креста, свет недалекого языческого костра не застил его, наоборот, подсвечивал и делал необыкновенно величественным и огромным.
— Помолимся, солнечные люди! — предложил Андрей.
Все встали на колени, над засыпающей рекой, словно перезвон будущих колоколов, поплыли упругие слова молитвы: «Отче наш, иже еси на небеси...» Все дальше и дальше улетали нездешние слова и растворялись в белесом тумане, и становились его частью, и никакая сила уже не могла их разъединить. Так и остались они едиными и в жизни, и в помыслах живущих и ныне окрест людей.

Утром сборы были быстрыми. Следовало спешить, лето уже подходило к своей середине, а путь еще был долог.
— Городище и святилище наше зовется «Могуливы».
— Оно похоже на иудейское «мога аб левер», — обрадовано перебил жреца Андрей, — и может быть истолковано как «место избранных».
— Значит, действительно Бог един! — улыбнулся в белую бороду жрец. — Наш «Могулив» мало чем по смыслу от вашего «избранного места» отличается и тоже обозначает место, на которое изливается могущество и величие Ярылы. «Могутный» значит «великий», а «лив» — «лить». Вот так-то.
— Да, воистину неисповедимы пути твои, Господи! Вы уж за крестом приглядывайте.
— За крест не переживай, досмотрим. Возвращаться не зову, хотя — кто знает. Вот возьми, это тебе Ярислава просила передать, сама придти не могла, ей играть надо, Бога будить. Он любит ее жалейку, — старик протянул Апостолу странный косой крест, похожий на римскую цифру десять. — Во сне она видела вот эту странность и еще засветло его сама смастерила. Говорит, что он твой, ты с ним никогда не расстанешься.

3.
Ладьи уплыли быстро, гребцам помогал попутный ветер. Только истоптанный песок, головни и пепел костров, пустые бочонки и другой мусор напоминали о недавней стоянке спешивших к северу гостей. Сверху над всем этим золотился в первых лучах солнца второй крест апостола Андрея.
Пройдут века, небольшое торговое городище переберется на место древнего языческого капища, сгниют, сгинут, растворятся в неизвестности древние кресты, погаснет вечный Знич, и только одно выживет слово — «Могилев», и будет оно сиять в поднебесье крестами своих церквей и костелов, славить Бога и своих великих сыновей. И будут ученые и поэты ломать головы над его смыслом и придумывать красивые и не очень истории. А правда и о Могилеве, и об Андрее, и об Яриле, и о Рюре как жила, так и будет жить в преданиях и памяти моего славного и древнего народа.


Бабушки
Как и у всякого законнорожденного внука, у меня были две бабушки. Два абсолютно разных человека, оставивших в моей жизни два светлых и незабываемых следа. Во многом благодаря им я стал тем человеком, книжку которого вы сегодня читаете. Бабушки, бабушки мои любимые и милые, как вам там, в вашем таком далеком жилище? Вот сижу в своей тихой подмосковной баньке, пишу эти строки, а учащенно стучащее сердце уже далеко, далеко, в том сладком и недоступном для чужого взгляда мире, имя которому — память.
Так уж сложилось, что деревни мои, по-нашему — вески, распределились в моей жизни не совсем равномерно. Ресты с Горбовичами было и осталось больше, а Завожанья с «53-им разъездом» меньше.
Реста, здесь прошло мое детство, несмотря на то, что я родился в железнодорожной больнице Могилева, всегда пишу в анкетах, что родился именно здесь, нисколько не обижая соседнюю с нашим поселком деревню Горбовичи, которая считается официальным местом моего появления на свет.
Реста — это бабушка Ева, зычный голос, властный и упрямый подбородок, кулацкая хватка, чисто выметенный двор, подпол с канистрами самогона, стол — полная чаша, ломящийся для любого, самого захудалого гостя, хотя захудалых гостей для бабушки не было. На кухне и в комнатах перед войной построенного дома простенькие бумажные иконки. Про Бога бабушка вспоминала перед праздниками или когда что-то не ладилось в делах, приснился дурной сон, скотина прихворнула, от тетки долго писем не было — мало ли еще чего могло приключиться в большом деревенском хозяйстве. Обращения эти были ненавязчивые, и следовали уже после того как бабушка сгоняла на попутной подводе в соседнюю деревню погадать к Аксинье, проконсультировалась с парой-тройкой авторитетов в знахарстве, все подробнейшим образом обсудила с закадычной подругой-соседкой бабой Аделей Бардиловской, сама чего-то пошептала, поплевала, поскребла гусиным крылом. Зато уж в церкви Ева Ивановна молилась от всей души, с поклонами и слезой, правда, по малолетству я так и не запомнил, исповедовалась ли она когда-нибудь, была ли у причастия или нет. Мне кажется, с причастием и покаянием у белорусов дела обстоят весьма проблематично, большинство считает, что само посещение церкви, зажжение свечей перед образами, покаянная молитва и откровенный разговор со Спасителем или Богородицей достаточны для надежды на их милость и прощение, а все остальное придумали власти и попы, чтобы выкачивать из людей деньги. Бабушка, мне кажется, придерживалась этого принципа.
Особой статьей незлобного бабушкиного гнева были наши внучьи развлечения, прежде всего — рыбалка и купание до дрыжиков на Амхинецком или на Лявоново, когда-то так назывались самые купальные места на неширокой и мирной Рудее. Мне кажется, что и сейчас в ушах звучит бабушкин голос: «Валерька, лиха матри твою, утопишься — домой не приходи!» Надо сказать, что жизнь внуков и внучек, а свозили к бабке всех шестерых, была строго регламентирована, у каждого были персональные обязанности: прополка, поливка, догляд многочисленных цыплят, утят, гусят, сбор тли и колорадских жуков, уборка двора, участие в заготовке сена, пилка дров и прочее, прочее, прочее, не говоря уже об обязательных походах по грибы и ягоды. Гляжу на своих детей и внуков и диву даюсь: в отличие от них, у нас никогда не было проблем с аппетитом и сном, и никто из нас понятия не имел, что такое аллергия или насморк в разгар лета. Самой большой проблемой было перед школой отдраить ноги, черные от загара и въевшейся в них грязи. Сегодня трудно и представить, как это можно было — бегать по ржищу босиком! Недавно попробовал, скинул свои модельные туфли и резво так зашагал вслед за комбайном, однако резвости не получилось, да и прошел-то шагов пять. Исколовшись, косолапя, вернулся на межу. А ведь тогда мы, в полном смысле этого слова, носились по полям и весям, и все нам было нипочем! Три месяца про сандалии и иную обувь мы и не вспоминали.
Мы были дети, игравшие в свои игры в еще не заросших траншеях недавно отгремевшей войны. Нас окружали ее атрибуты: инвалиды, трофейные патефоны и велосипеды, ржавое и поломанное оружие (все исправное взрослые повыбрасывали или припрятали в укромных местах на всякий случай). Артиллерийский порох, из этих серых тонких макаронин запускали ракеты, жгли, как бенгальские огни. Патроны, гильзы, какая-то немецкая амуниция, коробки, мешки с большими фашистскими орлами — все это жило рядом с нами. Помню, мой матрас, который периодически набивали свежим сеном, был сшит из мешков, украшенных свастикой, спал я на нем лет до шестнадцати; были еще штык-ножи, и еще много разной военной разности, да, чуть не забыл, в обязательном порядке у нас во дворе была большая стальная «фрицовская» каска, прилаженная к длинной березовой палке, ею чистили выгребные ямы туалетов и вычерпывали жижу из скотского приямка. Надо отдать должное некоторой толерантности моих земляков, многие то же черпали и красноармейскими шеломами. Немецких касок было больше, скорее всего, из-за того, что они своих погибших хоронили, на могилах ставили кресты и вешали на них таблички с именами и почти всегда стальные шлемы. Наши, если отступали, совсем не хоронили своих убитых, присыпали прямо в окопах, а чаще всего оставляли на попечение местных жителей или неприятеля. Безусловно, похоронные команды все же иногда работали, несчастных хоронили в общей ямке, как правило, без гробов, под одной палкой с пятиконечной звездой. Каски, оружие, а иногда и обмундирование собирали и после определенной чистки и подладки вновь пускали в жутковатый оборот.
Жизнь в бабушкином доме была тесно связана с железной дорогой. Дед Никодим до глубокой старости проработал стрелочником. Наверное, поэтому железнодорожная станция была для нас отдельным и доступным миром, со своими запахами, звуками, гордостью за городской хлеб в тяжелых деревянных, а потом и алюминиевых ящиках, которые привозили раза три в неделю на пригородном поезде из Могилева и продавали только поселковским. Новогодние елки в красном уголке станции, Дед Мороз с мешком под портретами Ленина и Сталина и, конечно же, подарки, пахнущие мандаринами! Бьюсь об заклад, сегодня мандарины так не пахнут! Кто постарше — помнит этот запах, в бумажном пакетике были дешевые конфеты, печенье и два, только два мандарина или один небольшой апельсин. Помню, как душила жаба, но этими вкусными нездешними «яблоками» приходилось делиться и с родственниками, и с друзьями по деревенской улице — в колхозах новогодних подарков в то время не было. Руки мерзнут, отламываешь излучающую свет и летний запах дольку и даешь по очереди откусить друзьям, и каждый кусает немножко, чтобы не подумали, что жадный, самая большая кроха доставалась последнему. Даже странно, что такое когда-то могло быть. Цитрусовые корки никогда не выбрасывали, а в обязательном порядке сдавали бабушке, которая их сушила, а потом заваривала вместе с чаем или настаивала на них самогон, для пущей изысканности, что ли.
Здесь, в этой бесхитростной жизни входили в меня древние токи загадочных радимичей, от которых, петляя, тянется нить отцовского рода.

Нет уже «53-го разъезда» с трехминутной остановкой пригородного поезда. Нету, стерт прогрессом, словно мел со школьной доски. А ведь разъезд этот периодически всплывал в моей жизни на протяжении целых восемнадцати лет. Два или три маленьких строения в глухом лесу, казарма станционного начальника, крохотный огородик и воняющая разогретыми на солнце шпалами железная дорога. С поезда прямо на насыпь спрыгивали редкие гости, а кто-то, вталкивая вперед себя мешки и кошелки, ухватившись за поручни, с сопением и матюками поднимался в вагон. Звонил станционный колокол, трубил рожок, гудел паровоз, и, зашипев паром, звякнув сцепками, поезд торопливо уползал в сторону далекого Богушевска.
На разъезде нас, как правило, встречал дедушка Константин или кто-то из Заважанских, подъезжавших за своими, или никто не встречал. Заранее мама про встречающих не знала, но всегда надеялась на это. А потом была лесная дорога длиною в девять с гаком километров. До сих пор никто точно не определил длину белорусского гака. Если на подводе да летом — то это незаметно и даже где-то весело, кругом ягоды, грибы, а если зимой, ночью да пешком… О, я знаю, как замерзают слезы обиды и страха на щеках! И какие страшные и живые тени в лунном морозном лесу. Наверное, после тех страхов я перестал бояться ночного леса и даже где-то полюбил его за надежность и безопасность.
Чем для меня была эта дорога? Я долго не мог ответить на этот, казалось бы, простой вопрос. Ответ пришел сам собой: лесной путь был естественной машиной времени: преодолев положенные километры, я попадал из относительной цивилизации в мир древней Беларуси, из середины века двадцатого — в середину девятнадцатого столетия, из языкового суррогата тростянки — в заповедную сказку родныя мовы.
Бабушка Феня, бабушка Феня, платочек кофейный... — старые мои стихи, а имя у бабушки было Федора, но деревенские звали ее на кривицкий манер Хадося, Тадора, а иногда — Тэкля, хотя это уже русская Фёкла. Худенькая, небольшого росточка, живая, все время согнутая работой, улыбчивая и очень набожная. С бабушки можно было в равной степени писать и икону, и портрет кривичанки. Безбрежное добро и смирение поразительным образом сочетались в ней с несгибаемой волей и настойчивостью.
Электричества в Завожанье не было года до шестьдесят пятого, были керосиновые лампы для зимних колядных застолий, а так по хозяйству управлялись при лучине, летом же и вовсе старались обходиться без света. Исключение делалось только для гостей, которые по городской привычке любили почитать перед сном. Здесь, в забытом всеми уголке, жил дух чего-то таинственного и уходящего. Здесь я узнавал, для чего служат различные деревянные приспособления, части которых встречались мне и в Ресте. Оказывается, вот это странное, громоздкое сооружение — ни много ни мало, а целый ткацкий станок, да к тому же работающей! И бабушка зимними вечерами ткала кросны, а до этого почти все лето совершались длительные приготовления: пахалась земля, высаживался лен, потом он необычно цвел, набирал силу, потом его надо было «брать» — вытаскивать из земли по стебельку, вязать в снопы и ставить в «бабки», потом мочить, потом мять, трепать, чесать, сучить нитку и уже только после всего этого ткать узкое полотно. В мое время из самотканой холстины уже не шили одежды, а использовали ее для домашних рушников, занавесок, подзоров и каких-то сакральных действий. Дежу с тестом для хлеба покрывали только самотканым, испеченный хлеб тоже выкладывался остывать на палицу, застланную чистым домашним холстом. Исключительно в домотканое заворачивались различные примочки, компрессы, им покрывались наговоренные вода, соль, масло. Все, что касалось давнины, не терпело металла и должно было быть изготовлено только руками человека, при соответствующих молитвах и заговорах.
Бабушка и дед молились всегда. Дед, конечно, с меньшим усердием и менее многословно. Он вообще был молчуном, за свою долгую жизнь, а прожил он до ста двух лет, дед Костусь убедился, что молчание почти всегда дороже пустого и долгого разговора, может, поэтому он сторонился людей и предпочитал больше бывать в лесах и на работе.
Бабушка знала уйму сказок, старых, не вычитанных в книжках, да и читать-то она не умела, она рассказывала нам те сказы, что передавались из поколения в поколение. «А вось гэтую казку мне казала ажно мая прабаба…» — так часто начиналось бабушкино повествование. Долгое время безуспешно силился я вспомнить эти сказки, чтобы записать, но, увы, ничего не выходило, не вспоминалось. Расстраивался, злился: тот сказочный мир живет где-то глубоко во мне, его волшебные образы рядом, кажется, вот протяни руку, а нет, не получается. Время идет поразительно быстро, уже сам стал дедом, уже внуки просят рассказать сказку. И все встало на свои места, просто, наверное, пришло время, и старинные небылицы как-то сами собой стали сказываться. И что удивительно, часто начинались они со слов: «А эту сказку мне рассказывала еще твоя прабабушка…» Дальше по-русски говорить не получалось, волшебство из сказки уходило, она становилась пресной и похожей на плоский американский мультик. Я понял, что народные сказки, как и народные песни, на другой язык перевести нельзя, их можно только пересказать чужим языком.
Странно, внукам эти старинные истории на малопонятном для них языке нравятся, и слушают они их с затаенным дыханием и открытыми ртами. И еще. Дважды повторить одну и ту же сказку одинаково у меня не получается. Однако я этого не замечаю, благодарные слушатели поправляют, списывая изменения на забывчивость деда.
Вот такие сказки были у бабушки Фени. Может, действительно живое слово, записанное на бумаге, теряет свое волшебство и таинственность, и способно жить только в благодатном поле живого родного языка.
Бабушка не умела читать и писать, и от этого мучилась, ей хотелось самой прочесть Святое Писание. Библию в те годы купить было невозможно, да и хранить подобную литературу в доме было делом рискованным. Однако у бабушки это сокровище было, хранилось оно в только ей ведомом месте и извлекалось по праздничным дням. И, если я оказывался под рукой, меня заставляли читать непонятные мне тексты. Писание было на церковнославянском языке, правда, в новой орфографии. Вот так, спотыкаясь на незнакомых словах, поправляемый бабушкой, я делал свои первые шаги к Богу.
И последняя картинка из Заважанья, которую бережно хранит моя память. Я приехал попрощаться с бабушкой и дедушкой, через неделю предстояло уходить в армию. Помню, что, как и в детстве, долго читал старикам Евангелие. А потом было хмурое утро, и я уходил вдоль покосившей изгороди в первую свою неизвестность, и надо было спешить на поезд, но что-то екнуло внутри, оглянулся: бабушка молча плакала и крестила меня в спину. Больше я ее живой не видел, но крестное ее знамение хранит меня и поныне.
Пишу эти слова, а в голову приходит название книги известного сербского поэта Благоя Баковича «Повраток на Итаку», как это важно — не прозевать, не забыть свой поворот на свою Итаку, поворот к своему Дому, к своим Истокам.


Лазьня
У каждого народа есть свои сакральные места. У кого-то это вековые деревья, у других — причудливой формы камни, священные источники, высокие горы и еще много всевозможных разностей. Чем дальше в историческую глубину, тем больше священного, почитаемого и самого важного, помогающего или вредящего человеку. Присутствует этот набор в полной мере и у белорусов. Вряд ли вы найдете, даже сегодня, хоть одну область, где бы вам не показали и «лысую гору», и «святую крыницу», и «чароуный камень» и еще много всего такого, о существовании чего вы и думать-то никогда не думали. Однако среди всех этих чудес останется, наверное, неназванным одно очень важное в былом обиходе место. Это баня или, по-нашему, лазьня. Вас туда обязательно пригласят, ежели вы подоспеете к субботе, а может, и специально истопят по случаю вашего приезда. Сейчас это стало модным. Раньше бани в неурочные дни в деревнях топили очень редко и не всегда по добрым поводам.
В моем детстве была рестянская баня, срубленная под старой грушей-дичкой, недалеко от хаты. Она являла собой предмет особой гордости деда Никодима и белой зависти соседей. Надо сказать, что подобные оплоты гигиены были далеко не у каждого хозяина. Кто-то ходил к соседям или родне, кто-то, поддавшись моде, мылся в колхозных банях, по-моему, такие в Горбовичах уже тогда были, а кто-то по-старинке мылся в печи. Помню, что мне раза два приходилось в Завожанье подвергаться такой экзекуции, по-другому подобную помывку и назвать трудно. Особенно было страшно в первый раз, мне казалось, что меня решили зажарить заживо в огромной русской печи. Ревел и сопротивлялся отчаянно, пока дед Кастусь своим примером не показал, как это делается и не втащил меня каким-то обманом внутрь печки.
Много с тех пор чего изменилось, много различных приспособлений для мытья пришлось повидать мне по всему свету, а по-настоящему любовь к горячему пару у меня привилась в той самой рестянской баньке.
Вон она, слегка скособочившись, стоит и ныне на том же самом месте. И когда проезжаешь по шоссе из Могилева в Чауссы, мелькнет ее слегка просевшая крыша, да как-то по-особенному царапнет глаз серым сиротством былой отчий дом. Банька моя, наверное, и сегодня верой и правдой служит незнакомым мне людям, таков уж ее удел.
Вообще, по части сакральных строений Беларусь — уникальная страна, здесь истина и время претерпели столько метаморфоз, что с первого взгляда и разобраться трудно. Вон, в центре столичного Минска стоят два кафедральных собора, почти одинаковой архитектуры, красы и великолепия, а верники в них разные, одни католики, другие православные. Иной раз глядишь и дивишься, как все переменилось, раньше безбожники в церквях клубы устраивали, а сегодня церкви в сельских клубах заводить стали, а народу — все одно, ему до фонаря, куда по воскресеньям ходить и кого от скуки слушать, партийного агитатора или слегка трезвого попа. Чего уж тогда удивляться особой ретивости отдельных церковных активисток, все норовящих научить вас, как свечку ставить, как в храме стоять, как в нем ходить. Заходишь к Господу помолчать — не дадут, затуркуют, замордуют. На них, главное, не обижаться, старушки эти, религиозный актив, были прежде комсомольскими активистками и никакого Бога в упор не знали и знать не хотели, а их бабушки и дедушки в свое время эти самые храмы закрывали и устраивали в них танцульки, так что все возвращается на круги своя.
Однако Бог им судья. Вернемся мы к нашему вечному сакральному храму — баньке. Почему баня объект мистический — говорено уже много и даже слишком. Однако в моем детстве еще были отчетливо слышны отголоски той великой земледельческой культуры, на которой, по большому счету, и доныне стоит современная цивилизации. Сельская детвора по части этнографии, демонологии и магии была подкована получше нынешних телеколдуний и отдельных ученых. Даже самый последний двоечник в деревне знал, что в бане не всегда творится доброе, а потому ночью туда, как и на кладбище, лучше одному не ходить, а то мало ли что… Живут там банник с банницей, маленькие да страшненькие, любят они, когда в бане люди парятся, моются или еще каким необходимым делом занимаются. Да и не только баня была обитаемой, подобные истоты (существа) жили всюду: и в поле, и в хлеву, и на сеновале, и в лесу, и в озерах, реках, криницах, да во всем, с чем человек соприкасался. Наяды и нимфы не только в грециях и римах обитали, они вон у нас под окнами доныне бродят в лунные да туманные ночи, надо только захотеть их увидеть. Смешно признаться, но я до сих пор верю, что банник, если ему не потрафить, может запросто пар испортить, пересушить его, баню враз выстудить, дурных запахов нагнать, а то и более серьезную какую напасть наслать. А потому, при всей своей крещености и воцерковленности, я с мелкими домашними духами, пенатами, по-античному, стараюсь жить в мире и добрососедстве. Потому и баня у меня — залюбуешься, и парок отменный, а уж какой чай из старинного самовара! Нет, не подумайте, я нисколечко не хвастаюсь. Мне не верите, у внука спросите, ему почти четыре года стукнуло, а в баню со мной он первый раз пошел в неполных два и уже тогда «деду Банному» из ковшика водицы с пивком мимо каменки плеснуть учился. Так-то. И чай Миколка любит, а как не любить, когда чаек на алтайском разнотравье да на таёжном бадане настоян, а на столе горный мед, а в самоваре на дне пять «николаевских» серебряных целковых лежат, водицу томят. Вот она какая, банька-то!
Отец говорил, что когда-то у них была старая баня, но как-то сама собой развалилась, и дед на ее месте решил образовать новую. Мне кажется, что я и сам принимал участие в ее возведении или очередном обновлении. Баня наша начиналась с узких сеней, носивших гордое название «примыльник», к одной стене была прилажена доска, служившая лавкой, над которой были прибиты какие-то самодельные крючки для верхней одежды, у другой, рядом со входом в саму баню, стояла большая бочка с холодной водой. Прямо за дверью слева располагалась сложенная из кирпича топка с каменкой и вмурованным котлом. Котел был не обычным, а каким-то немецким, со стальной нержавеющей внутренней поверхностью, внизу в него был врезан большой латунный кран. За котлом следовал широкий полок, чуть ниже — одна широкая ступенька, служившая одновременно и лавкой. Правая сторона помещения была пустой, там стояли две-три скамейки, тазы да, пожалуй, и все. Свет Божий в эту избушку проникал сквозь одно маленькое окошечко, тем и довольствовались. Осенью и зимой, когда быстро темнеет, на специальной полочке коптил керосиновый фонарь. Помню, что старшие все время боялись, чтобы мы не брызнули на него, стекло к этому свету найти в те времена было весьма сложно. Позже, где-то году в шестьдесят пятом — в баньку провели электричество.
Банное священнодействие начиналось почти с самого утра. Необходимо было попервости принести дровишек, да не лишь бы каких, а специальных, сухих, нехвойных пород. Потом наносить воды и в бак, и в бочки, а воду носить приходилось издалека: или со станции, или от «Магазинных», это уже позже дед перед домом колодец выкопал. Где-то после обеда начинали баньку топить, топить по-настоящему, обстоятельно и долго, чтобы под каменкой и котлом образовался толстый пласт пышущих огненным жаром углей. Как только над углями переставали плясать маленькие голубенькие язычки огня, надо было закрыть вьюшку, а на каменку положить специальную металлическую заслонку с приклепанной посередине ручкой. Главное было — не пропустить этого момента, поэтому топящуюся баню без присмотра старались не оставлять. Когда внуки подросли, дедушка Никодим посылал нас «пильноваць агонь». Вот и все. Двери плотно затворялись, и баня начинала томиться, вбирая в себя энергию и тепло сожженных деревьев. Наконец наступал самый ответственный момент, после недолгих препирательств — кому идти первым, мужикам или бабам, — мужики побеждали, и мы шли в «Неё».
Баня стонала от жара. Раскалено было все: и печь, и стены, и лавки, и потолок, казалось, плесни на стенку воды — и она зашипит. Мы, мелкота, прижав уши, рассаживались по полокам и с ужасом ожидали неизбежного. Нас парили первыми, начиная с младшего. Младшим был Толик, один из моих двоюродных братьев, или я. Конечно же, я верещал, жарко было и где-то даже страшно, ты как бы куда-то улетал, что-то с тобой происходило, и юный мой разум еще не мог всего этого объяснить, потом незаметно и осторожно, словно глубокий сон, приходило тихое блаженство. Дед холодной воды на лицо да на голову малость плеснет — и ничего, терпимо. Зато как неповторимо благоухает распаренный свежий березовый веник. У нас почему-то дубовыми не принято было париться. Может, оттого, что дуб — дерево Перуна и оно священно, а может, и по каким другим причинам. Только притерпишься к размазывающим тебя по вселенной горячим волнам, которые бегут перед веником, как снизу слышишь елейный голосок Игорька или Серёги, старшеньких, двоюродных:
— Деда, а там на каменке уголечек какой-то тлеет, видишь?
— И деж гэта?
— Да вот же, дед, вот!
— А матри яго!
И на раскаленные камни летит ковш воды, настоянной на мяте, чабреце или душице. И новые, новые волны накрывают тебя с головой. И неведомо, где и когда ты из них вынырнешь, и плоть твоя отстает от костей, и душа твоя отделяется от тела, и становишься ты неотъемлемой частью великого и неистребимого мира, имя которому Бог. Однако чтобы все это понять и вместить в себя, мне понадобились годы и годы, и слава тебе, Господи, что мне есть кого сегодня парить и кому, вспоминая своего деда, заливать водой горючь-камень.
А еще в бане гнали самогонку, но это тема совсем другого рассказа.


Сеновал
Засыпается на сеновале не быстро, но сразу. Нет ни дремы, ни бесцельных городских лежаний в ожидании прихода сна. Казалось, только Игорёк что-то такое интересное рассказывал-рассказывал и вдруг — споткнулся на полуслове, и все. Ты его хоть толкай, тряси, из пушек стреляй — все без толку. Спит человек, а юная и робкая душа его бродит в какой-то своей сказочной стране. Может, именно тогда, на том деревенском сеновале, и научился я трепетно, с пониманием относиться к чужому сну и никогда без особой нужды спящего человека стараться не будить.
Свежее сено еще пахнет лугом и солнцем, летним зноем и терпкостью высохших до ломкости цветов, из которых еще порой нет-нет, да и высыплется, словно липкая ярко-желтая сажа, цветочная пыльца и измажет лицо или рубаху, или мягкую самотканую подстилку, еще недавно выстиранную и слегка подсиненную.
Сеновал — это целый мир со своими шорохами, скрипами, вздохами добрых домашних духов, копошением, где-то там далеко, кур, сонным похрюкиванием свиней, медленным и бесконечным, как время, жеванием коровы и телят, приглушенной возней кроликов. Все здесь необычно, привычно и слышимо. Вот в саду упало яблоко, далеко, аж на краю села, у колодца звякнул стальными путами конь. Великолепен, чист и не размыт деревенский ночной звук, и услышать его ты можешь только с сеновала — даже обычная изба застит и притупляет его своей тишиной. Подольше бы только звук этот жил да находил бы своих слушателей.
Сеновал живет и своими запахами, которые до чиха ввинчиваются в нос, забиваются в глаза и рот. В отличие от урбанистической вони, эти запахи — живые и не несут тебе, а равно и всему Божьему миру, никакого вреда. Ты чувствуешь их на вкус и видишь сквозь полусмеженные веки. Здесь своя — образно-вкусовая — система обоняния.
И вечер, и утро, и ночь, и день неодинаковы на сеновале, каждое время особо и неповторимо, разве что только затяжной мелкий дождь может внести свою серую монотонность в этот древний мир. В дождь на сеновале особенно уютно, и тогда там господствует особый вид лени и неиссякаемой сонливости. Тогда хорошо, чтобы внизу на перевернутой дежке, подложив старую овчину, уселась бы бабушка и стала бы, перебирая горох или бобы, рассказывать сказки или какие-нибудь деревенские были, лучше, конечно, о войне, о партизанах, о сбитом летчике или еще о чем-нибудь, сотни раз повторенном, но как впервые интересном.

Утро выдалось ясным. Яркое, молодое и оттого юркое солнце вливалось во все щели и мелкие дырочки сеновала. В его лучах и лучиках суетились мириады пылинок, оно золотом искрилось на тонюсеньких паутинках, резвилось и игралось на наших сонных, загорелых, с облупившимися носами, лицах — мы в детстве своем были неотъемлемыми его частичками. Корову уже подоили, и звона тугих струй молока, ударяющих в подойник, я не слышал, проспал. Но зато я с наслаждением вдыхал запах парного молока, у нас его называли сыродоем.
Три запаха я вынес из своего беззаботного, босоного детства — это запах сыродоя, стойкий и всепроникающий, как запах утреннего кофе. Хотя, мне думается, это не совсем верное сравнение, парное молоко пахнет жизнью, как кровь — болью и смертью, и его нельзя ни с чем ни спутать, ни сравнить.
Второй — запах свежеиспеченного хлеба, который, казалось, заполнял весь мир, он был невесомо-тяжелым и приземистым. Порой легкий ветерок мог унести этот древний дух далеко-далеко, к речной пойме на общинные покосы… И тогда мужики, уловив его носами, обтирали свои «литовки» пучками только что скошенной мокрой травы, втыкали косы в мягкую луговину, взбирались на какой-нибудь пригорок, где было посуше и, продолжая втягивать в себя далекий хлебный дух, затевали перекус, одобрительно судача о том, что (несмотря на недавно открытую в райпо хлебопекарню) старая Казачиха не ленится печь домашний хлеб. Хлебный дух был будничным — ржаным, и праздничным — пасхально-куличовым. Я долго думал, что Бог пахнет воском, долежавшими до Свята антоновками и пасхой (так у нас называли куличи, а творожную пасху, по-моему, вообще не делали). Богом пахли руки моих бабушек, а позже — мамины. К сожалению, сейчас живущий во мне бог ничем не пахнет.
Третий запах — запах пророщенного жита, бродящей браги и урчащего по белой суровой нитке самогона. Самогон на Беларуси гнали всегда и все, считая это занятие исконным правом, своеобразной основой неподлеглости и почитая за особый гонор.


Показаченные
Андрей Селява спешил. Солнце еще не встало, но восток, уже напитавшийся светом будущего дня, гнал прочь блеклые тени прошлой ночи. С Днепра натянуло тумана. Андрей украдкой прошмыгнул поросшим травой проулком, подкрался к своему забору и с радостью увидел перекинутую им еще вечером через высоченный тын веревку.
«Добра, что веревка на месте, значится, батька ночью в этот угол сада не ходил и на сеновальчик мой не лазил», — подумал парень, ловко карабкаясь вверх. Уже встав на внутреннюю перекладину забора, он оглянулся и замер. Над белым безбрежным морем тумана, словно небесное чудо, гордо возвышался Могилевский замок с куполами, звонницами храмов и костелов. Лучи еще не видимого солнца уже играли в золотых крестах. «Боже ты мой, Боже! Уж коль явил ты мне эту красотищу, то и помоги мне в разрешении планов моих. А, Господи?» — парень трижды перекрестился. Проворно соскочил с забора, смотал веревку и ловко взобрался на еще недометанный стог сена, поверх которого он соорудил себе временный будан, вроде шалаша. Припрятав веревку, Андрей весь обратился в слух.
Казалось бы, сонная, накрытая туманом усадьба уже давно проснулась и жила своей столетиями заведенной жизнью. Сотни звуков и шорохов свивались в некую замысловатую, слабо понятную спираль, перетекали друг в друга, неожиданно замирали, растаяв в набухшем влагой воздухе, и вдруг вновь воскресали где-то совсем рядом. Хотя для человека неместного они были и не слышимые вовсе.
Андрей по этим малым шорохам пытался определить, что сейчас происходит на широком дворе перед их хатой. Судя по всему, мать уже давно подоила корову и обметала ее пучком какой-то наговоренной и освященной травы — прежде чем выгнать за ворота. Отец что-то перебирал в своей пристройке и смолил самосад. Смрад от батькиного курева стоял такой, будто татары запалили свои кизяки и собираются смажить конину. Бабуля Феня и жена старшего брата Кастуся, Марыся, собирали на стол, стукая глиняными плошками и деревянными ложками. Летом в доме ели редко, только что по большим праздникам или когда нагрянут почетные гости, а так трапезничали прямо в саду под навесом, здесь же дымилась и печь-времянка, от которой уже вовсю разносился пах жареной на шкварках яичницы.
На мягком, словно перина, сене Андрея потянуло в сон. Привычные дворовые звуки, которые он только что жадно ловил ушами, пытаясь разгадать, постепенно уплывали в сторону, пропадали, растворялись в тумане. На их место из того же тумана вкрадчиво вползал тихий и нежный шепот Яни, казалось, еще немножко — и ее горячие, как полуденное солнце, губы коснутся его напряженной ожиданием щеки. Парень с трудом оторвал голову от подстилки, сел, помотал головой и, засунув в волосы пару сухих травинок, нехотя спустился на землю. Почесываясь и потирая глаза, он побрел к столу.
Бабуля глянула на внука не то сочувственно, не то осуждающе, покачала головой и, что-то пробурчав себе под нос, продолжила заниматься своим кухонным делом. Швагерка еле себя сдерживала, чтобы не засмеяться, глубже нагнулась над корытом, в котором запаривала еду свиньям. Мати, похлопав корову по бочине, выпроводила ее со двора. Застоявшаяся за ночь животина с независимым удовольствием влилась в размеренно шагающее по улице стадо. Мать тоже не преминула сокрушительно покачать головой и погрозила ему пальцем.
«Да что это они на меня собак спускают, — взвился внутри Андрей, понимая на свой лад молчаливое осуждение родни. — Все на что-то намекают, будто в чужом саду застукали. Ну их, хай себе думают. Можно подумать, что меня кто-то в чем-то уличил. Да хоть обдогадывайтеся, я все равно спал на сеновалке. Вот и хавайся от них! Не хватало только, чтобы и батька что-нибудь еще высказал».
В этот раз вместо отца все, чего так опасался влюбленный, высказал его средний брат Кастусь, который еще жил в родительском доме, а свой достраивал невдалеке и собирался окончательно съехать к Филиповке.
— О, дивитись, хто ето к нам заявился? Сам пан закаханец собственной особой! Ну и як Яночкины ласки, брате? Поделись со старшим брательником, мот чем дельным подсаблю.
Андрей оторопел, потом хватанул стоящее у прясла коромысло и, не произнося ни слова, зло пошел на брата.
— Эй, когуты! Охолоните! — беззлобно, но требовательно остановил их отец. — Ишь ты их, на батькиным гумне вздумали бойки устраивать. Я от счас уши вам надеру, да и осоку за Днепр косить спроважу. Дажуся, сыны адин на однага з дрекольем пошли. Вунь за стол сядайте, солнце ужо взошло, а мы тут лодырничаем. Давай, матка, зави усих на сняданак.
Прочитали молитву, отец благословил трапезу. За столом говорить было не принято, можно только отвечать на вопросы главы семейства. Дом у Селявы считался зажиточным, так что за стол — с семейными, работниками и невольниками — садилось человек двадцать.
Неволя на Литве, как тогда еще звали нынешнюю Беларусь, была намного легче господствующего вокруг рабства. Она, эта самая неволя, могла быть вечной или часовой, временной. Вот тебя, бедолагу, продают на Быховском рынке: навсегда это уж, тебе, брат, не повезло, тут уж ни Бога, ни совести, все зависит от воли хозяина. Может он и отпустить тебя, может и перепродать, а может и членом своей семьи сделать. Но из всей этой суровости было одно незыблемое исключение: если про твои мытарства узнала родня, поднапряглась и прибыла с выкупом, то не отпустить тебя по всем действующим в ту пору законам никто не мог. Возникали, конечно, трения сторон по вопросам цены, но, как правило, они в конце концов улаживались, невольник получал полную свободу. Только вот не всегда он радовался этой свободе, а иногда и вовсе не спешили невольник или невольница возвращаться назад в Московию. Свобода — она, вестимо, дама со странностями.
А еще в Могилеве продавали в неволю на время. Это прямо при совершении сделки и оговаривалось, дескать, я, такой-то, продал такому-то бабу или девку, полоненную на неприятельской стороне под Вязьмой, за четыре талера и три гроша на три с половой года неволи. По истечении этого срока человек был своден и сам выбирал свою дальнейшую судьбу — оставался в городе, уходил на отхожие промыслы или возвращался домой.
Но в Могилеве невольничий рынок был не большой, так, отдельный куток, где людей выставляли среди других товаров. Самым большим, известным и, что называется, специализированным был подобный базар в Друцке, столице одноименного княжества, к которому в глубокой давнине относился и сам Могилев. Так что невольники за столом у Селявы не были какой-то диковиной. Дождавшись, пока все вышли из-за стола и получив у отца задания на работу, стали расходиться по своим делам, Андрей, перекинув через плечо вожжи, как-то боком подошел к отцу, который задумчиво раскуривал свою старую, еще дедовскую люлюку.
— Бать, а бать, — стараясь придать голосу значимую самостоятельность, обратился к нему Андрей.
— Чего тебе? Ты мне там смотри, на покосе не вздумай лодырничать. Все были молодыми, все по девкам шастали, а работу робили, гляди мне, — отец с улыбкой показал ему здоровенный кулак. — Чего тебе? Давай говори, а то вон Кастусь ужо вожки ищет, ехать жа надо.
— Бать, ты только не руби сразу свое завсегдатое «не». Послушай, дело серьезное.
— Ну-ну, сурьёзник, давай ужо глаголь.
— Благослови, отец, показачиться! — выпалил одним махом Андрей и бухнулся перед отцом на колени.
— Ча-во! — взревел старый Селява так, что закричали куры и загоготали гуси. Все кинулись врассыпную. Кастусь с дугой в руках шарахнулся за стенку сеновала, кто-то, не разбирая дороги, ломанул в сад, мать с ведром застыла на пороге погреба.
— Бать, лучше благослови, а то ведь и так убягу, как некогда ты сосвоеволил! — твердо, с достоинством произнес сын.
— Матерь Божья, заступница небесная! — взмолилась мать и, опрокинув пустое ведро, бросилась к сыну. — Охолони, отец! А ты чего удумал, поганец, никак жениться…
— Какой там, мать, жениться! Енто он и без родительского благословления творит! Того гляди, с Янькой Бадриловской байструка нам в хату принесут! Он, мать, — лицо старого Селявы побагровело, — он... он показачиться вздумал!
Мать охнула и повалилась на землю. Теперь уже испугались все и бросились обратно во двор. Отец и сын наклонились над упавшей. Текля была безпритомной. Брызнули водой. Развязали платок, под голову подложили свернутую овчину. Мать пришла в сознание быстро.
— Ах ты, негодник! — Текля рывком вскочила и, сорвав с плеча сына вожжи, принялась ими охаживать свое любимое чадо. — Да я ж тебе сама, вось гэтыми руками забью! От я табе наказачу! От я табе нарабую людей! Во гора так гора у хату. Это где ж ты розум свой покинув? О горя нам, так горя! — женщина, устав, откинула вожжи. — Что ж ты, Селява, глядишь на меня, як конь? Атлупцуй яго, чтоб на сраку неделю сесть нязмог!
— Позна ужо, старая, лапцавать, вырас нам на горя и позор сынок, — старик пытался заново раскурить трубку. — Во халера. Чаго-чаго, а этокога от тебе, сыне, не ожидал. Пойдем, мать, и вам неча тутатька стаять, работы вон полны двор.
Все молча стали расходиться, скоро во дворе остался один коленопреклоненный Андрей. Из-за сеновала вышел брат с дугой на шее.
— Ну ты и придурок, брательник, нашел на што благословляться. Што, совсем головой тронулся от своей Яньки? Какое тут у нас у доме казакование? Давай ужо вставай да поехали за Днепр, трэба делать, что тата наказал, к вечару батька и мати трохи отойдут, за вячерай и погутарим.
У старого Селявы было семеро детей — три дочки и четверо сыновей. Как-то первыми родились два сына, потом пришла Божья немилость, и четверо деток, три мальчика и девочка, или родились неживыми, или помирали, не прожив и трех дней, так что ни покрестить, ни дать имени бедолагам не успевали, оттого и в семейных поминальниках они не значились. Ох, и молились все, и по монастырям, и по колдуньям ходили, сжалился Бог, уж неведомо какой, старый или новый, но понесла после долгого времени Текля и родила хлопца, назвали его Кастусем, потом подряд трех девок, а последним родился Андрей.
Скрипела телега, братья ехали молча. Первым заговорил Андрей. Заговорил с обидой, с надрывом.
— Ну, а никак я в розум свой не могу взять, чего они так на меня взъелись. И главное, и батька, и матка! Ну, что я такого особого попросил. Показаковаться, так у нас что ни месяц — кто-то казакуется. Вун, у начале лета хлопцы с Лупалова казаковались.
— Ну, казаковались, — как-то нехотя отозвался Кастусь, — аж двадцать пять человек сватажились, и только трое побитыми назад возвернулись, а остальных — кого посекли, кого в полон похапали.
— Ну, знаешь, эт как каму подвезет. Тут она судьба, — попытался возразить младший брат. — Лупаловским и впрямь не повезло, а вун бондарям и ружейникам, что в прошлую осень ходили, подшансило, и скарб немалый принесли, и полон большой пригнали, и сами все живые вернулись. Вот Бронька Казарята и собирает ватагу, он-то горобец стреляный, ужо раз пять за Смоленск шастал. Да и гутарит, что абы кого брать не сбирается, человек десять, не боле, и чтоб на конях. Не за полоном и рядном мы сбираемся, Бронька татлычит, што место одно ведает, дом барский, не то тамашнего князя, не то хана какого. Пустяшное дело: перебить челядь, забрать пару сундучков да одежонки парчовой — и домой. Ночь идем, день в лесах да оврагах хоронимся. Если все добро ляжет, то и тремя неделями управимся.
— Дурень ты, Андрейка, ох и дурень. Заманки они всегда слаще меда. Мы што, галеча какая, вон у семьи какой хозяйство. Я вун скора отделюсь, у таты с матулей только на тябе вся надега: и их на старасти доглядеть и гаспадарку соблюсти, а ты, як той дейнека, у лихие люди собрауся падаться. Я вон у великакняжским войску паваявау, параниты звярнулся. Добра што все дабром скончылася. Бать тож весь пасечаны — и за веру, и за лихость. Ты его сегодня дужа заобидел, сказав, што он без благославления казачился, а ён и не казачився, там другая совсем история была. Ты, видать, пра Поклонскога и слыхивать ничего не слыхивал?
— Ну, не чув, а хто это?
— А эт, брате, што ни на есть первый казачий полковник на Литве, ему Масковский царь за сдачу Могилева шубу со своего плеча жаловал, соболью, денег дал и повелел первый беларуский полк казаков набирать и Чаусы с окрестностями под это дело ему выделил…
— Так наш батя оттуда родом, — перебил его Андрей.
— Об том и разговор. Их там, в Горбавичах пятеро братьев было, так Поклонский их всех в казаки загнал. Вот так Селявы и стали казаками. Бацька наш убег, раза три ловили и крепко били, но он сверавно убег аж в Вильню, а потом, погодя, и домой вернулся. Ужо полка казачьего и в помине не было, да и сам полковник Поклонский назад к королю Жигимонду переметнулся и где-то в Эвропе сгинул. А наша родня Чаусская так Казаками звацца и стала, мы только одни Селявами остались.
— Я такого не знал. Бронька говорил, што наш батька знатным был казаком и што чуть ли не Маскву грабавать ходил, и вроди как ему наш дед благаславленья на это дело так и не дал.
— Слушай ты больше этого балабола. За ним вообще недобрая слава тянется. Брось ты его. Примирись с родителями и девку себе найди талковую, не эту вертихвостку. Пастой, пастой! — замахал руками старший брат, видя, что Андрей собрался ему возражать. — Ты к сваёй каханке приди как-нибудь вечерком в субботу.
— Што?
— От сам все и убачишь. Она ж тебя к себе по субботам и воскресеньням не подпушчает, так?
— Дык…
— Индык, от ты сходь, мот потом спасиба скажешь.
До делянки доехали молча, молча весь день работали, и уже когда в потемках возвращались домой, Костя вдруг спросил:
— Андрей, а ты знаешь, што у нас были еще старшие браты?
— Як были?
— А так были, табе, видать, памалалетству не рассказывали. Первага, Рыгора, матка радзила рана, яму б сейчас было б ужо за сорак. Другога звали Матеям, яго татары зьвяли яще малым хлапцом. А Рыгорка годов в двацать заказакавал и сгинул на маскальщине. Одни баять — пасекли яго, другие, што сгнил он в солеварне.
Я малым был, кали они в круг стали, побратались, у батьков благославления взяли. В воскресенье в церковь все собрались, абедню атстаяли, потым занесли оружье свое, сложили яго у царских врат. Батюшка малитву над ним прочитал, и паказаченных и их зброю водой святой окрапил. Рыгорку нашега на атаманство благославил, все на святой книге поклялись десятину от добычи отдать церкви. Вот так, брат, а ты, як дурень, не познав броду паперся к бацке.
— Так я ж и не знал усяго этога…
— Не знал, так сейчас знай…


Самогонка
У этого напитка нет запаха, у него есть пах. Кто не знает что это такое — пах самогонки, — может смело считать, что он впустую прожил свою сытую жизнь. Белоруса без бимбира не бывает, как не бывает грузина без чачи, украинца без буряковки, черногорца без грушки, перуанца без текилы, а американца без виски. И все это великолепие — всего лишь разновидность водки домашнего приготовления, ради которой варят, гонят, пекут и еще чего только не делают, чтобы она, родимая, появилась на свет и сделала свет этот милее и несерьёзнее.
Маленький исторический экскурс. Момент появления крепкого спиртного напитка из подручных, подверженных брожению элементов, теряется где-то далеко в глубине веков, и подлинных истоков мы вряд ли когда доищемся. Россказни о том, что самогонокурение родилось чуть ли не на территории современного московского Кремля в одном из монастырей, скорее всего, досужие байки, так сказать, рекламная летописная страничка — для увеличения массовости прихожан. Спору нет, и самогон, и винишко в наших православных монастырях испокон веков курили, да и не только православных — и в инославных обителях тоже по этому делу дым коромыслом стоял. Неслучайно на Западе многие элитные и дорогущие вина имеют свой исток в священном мраке монастырских подвалов. Но Запад Западом, а мы ведь с вами — и не Запад, и не Восток, мы, как совсем недавно выяснилось, — Центр Европы, почти «пуп атлантической цивилизации». Почему «пуп», а до сих пор все еще в навозе ноги греем? Это вопрос, скорее всего, риторический и к моей книге никакого касательства не имеющий.
Однако я нахально рискну предположить, что предки мои задолго до московских монахов тешили свое нутро и туманили разум житным напоем. Да и как по-другому быть, когда города и веси нынешней Беларуси, годков, как минимум, на триста-пятьсот постарше Московии.
А питейное дело в Москве сразу стало казенным, как только Иван Четвертый, по прозвищу Грозный, привез после взятия и разорения Казани на угро-финскую землю понятие «кабак». В кабаке, в отличие от наших шинка и корчмы, можно было только пить, не закусывая, и брать водку на вынос — и все это на не укрепленный еще как следует славянскими генами татарско-мордовский организм. Так что вон еще с каких пор, уважаемые господа патриоты, нынешних россиян спаивать начали, и главное — кто! Сам великий из великих, предтеча Петра, Сталина и чуть ли не самого Путина, царь с гнилыми зубами, гнилым телом и не менее гнилой головой — Иоан, по прозвищу Грозный, хотя по мне, к нему подходит более кличка Людожор. До сих пор, насколько мне ведомо, ученые так и не предъявили миру ни одного клочка бумажки с буковками, написанными собственноручно царем, а знаменитая Либерия, библиотека царя, — очередной миф. На кой фиг, скажите мне, безграмотному книги? Байка про бабкино книжное наследство тоже никакой серьезной критики не выдерживает. Засидевшуюся в Риме в девках Софью Палеолог, царевну уже несуществующей Византийской империи, по всей видимости, униатку, сбагрили к вящей славе Христовой и Святого престола в далекую и дикую Московию иезуиты с каким-то своим умыслом. Никаких книг из уже давно несуществующей Александрийской библиотеки она с собой возами не везла. По свидетельствам современников, Ванюшина бабка Софа была завзятой чернокнижницей, гадалкой и ведьмой, а из Рима привезла с собой с полдесятка соответствующих пособий. Вот и все наследство! Кстати, как и внучок, выпить, говорят, была не промах.
На территории же нынешней Беларуси вопрос производства спиртного впрямую был увязан с вопросами чести, привилегий и личных свобод. Право гнать самогон, как и рыцарское достоинство, надо было заслужить перед Великим князем или Королем. Так было и в Украине. До московского подданства казаки и их старейшина обладали правом винокурения, посполитые — нет. «Посполитый» — это всего лишь народный, а никак не польский, как у нас многие думают. Так вот, право варить бимбир надо было заслужить, а потом еще чуть ли не в бою отстоять. Может, поэтому и в наших Поднепровских краях было модным едва ли не со времен Хмельницкого затесываться в черкесы, то бишь казаки. Отсюда, к слову будет сказано, пошла и моя фамилия, до семнадцатого века звучавшая короче и понятнее — Казак. И вот это некогда завоеванное право личной свободы колобродит и в моем роду, да и во всем нашем народе. Белорусы всегда, при любой власти, гнали, гонят и, я надеюсь, будут гнать одну из лучших в мире хлебных самогонок. При этом гонят ее не для продажи, а для личного, так сказать, употребления, для утверждения своей самовитости и господарства. Одним словом, «мой дом — моя крепость», где я сам себе государь и государство.
Я далек от мысли, что мои давние предки, а уже тем более дед, бабушка, да и отец так сложно подходили к этому простому житейскому вопросу. Они по мере необходимости гнали самогонку, и она у них всегда была. Некогда им было задумываться, что этот горючий напиток — есть в предельной удобоваримой для человека концентрации солнечная энергия, сакральный смысл употребления которой давным-давно утерян.
В моем детстве жито на приусадебных огородах сеяли мало, так, небольшие полоски, «скотине да курам на зиму» — хитро улыбаясь, говорил дед. И все соседи так же говорили, а на задах приусадебных участков буяла и набирала силу будущая брага. В процессе приготовления самодельной водки принимала участие вся семья, от мала до велика, впрочем, все деревенские дела и работы, как правило, коллективны. Сначала рожь замачивали, зерна набирали влагу и набухали. Потом их ровным слоем выкладывали на здоровые противни и проращивали в теплом затененном месте. Пророщенное зерно сушилось и после этого приобретало таинственное название «солод». Тогда мне трудно было понять, почему это рожь была зерном, а вдруг стала каким-то солодом, хотя внешне они мало чем отличались. Я, украдкой от всевидящей бабушки, запускал ручонку в мешок с прошлогодним житом и шел сравнивать его с солодом. Разницы почти никакой не было. Ну, может, чуть растрескавшиеся зернышки с присохшими темными пуповинками — и все. Смотрел и недоумевал: почему из этих подпорченных получается самогонка, а из блестящих и красивых — нет? Приставать с расспросами к взрослым было пустым делом. Ответ бабушки Евы на подобные заковыки я знал наперед: «Так хто ж яго ведае? Видаць, так трэба». Дед начинал разводить какую-то ученость про белки и крахмалы, а потом, внимательно оценив мой абсолютно тупой взгляд, давал в руки молоток и насыпал на фанерку приличную горку перекореженных гвоздей. «Иди ужо, цвики прамь, химик!» Я нехотя плелся выполнять наряд, а в голове нераспрямляемым гвоздем торчала опаска вечером попасть в помолочную команду.
Солод надо было обязательно молоть, для этого на жерновах был или съемный деревянный круг с железной набивкой, или другой камень, или специальное приспособление в виде клинушка, который регулировал плотность прижатия рифленых камней жернова. На хороших старых жерновах можно было смолоть муку для самых пышных пирогов и блинов. Солод требовал грубого помола. Каменный жернов вращать было очень тяжело, и мы, малышня, крутили отполированную деревянную ручку по очереди. В Ресте были и каменные, и деревянные жернова. Каменные, настоящие, если верить деду, доставшиеся ему еще чуть ли ни от его прапрадеда, потом куда-то исчезли. Может, отдали кому, а может, камень милиция изъяла в порядке профилактической работы по искоренению самогоноварения. Жалко, мне и сейчас иногда снится этот куполообразный, словно огромный хлебный каравай, серый камень с затягивающей взгляд воронкой посередине. Испещренный по бокам какими-то таинственными отметинами и знаками, вращаясь, он как бы оживлял их, и мне казалось, что я вижу несущихся куда-то всадников, летящих диковинных птиц и неведомых зверей. Снится мне камень и будто хочет что-то поведать такое, чего я без него никогда не узнаю. Грустно. И я светлой зависть завидую своему знакомому итальянскому поэту, который живет в доме — ровеснике Рима. А в отдельном сарае у него, как в настоящем музее, хранятся старинные орудия труда его предков, в том числе и целая вереница старых каменных жерновов. Это — Европа, а мы все продолжаем жить по принципу «перекати поля». Может, пора остановиться?
Потом солод «забалтывали» и «заводили». Первое — это заливали его теплой водой в большой бочке, иногда туда еще добавляли сваренную и потолченную картошку, запускали разведенные в воде дрожжи, всыпали какие-то сушеные травки, все это тщательно взбалтывали специальным длинным и узким веслом — мешалкой. После всех положенных манипуляций и обязательного шептания не то молитвы Божьей Матери, не то старинного заговора, эта вкусно пахнущая субстанция получала громкое имя — брага. Брагу «заводили», делалось это просто: в бочку бросали раскаленные в печи крупные камни и укутывали бочку старыми овчинами и ватными одеялами. Через какое-то время брага начинала урчать, пыхтеть, одним словом, работать, или — «бродить». Ее тоже надо было «доглядать», но детям этого никогда не доверяли.
И вот оно — самое таинственное и сакральное, что называется — момент истины. Вы же помните, древние безапелляционно заявляли: «In vino veritas» — истина в вине (а не в примитивном выведовании у перепуганного радиста паролей и предателей в одноименной повести о войне). Всё завершающей этап. «Сегодня ночью гоним!» — тихо с утра сообщалась заветная весть.
Гнали самогонку в бане, ночью, соблюдая все правила партизанской конспирации и светомаскировки. Еще днем в различных мешках в баню доставлялись комплектующие заветного аппарата. Верхняк — огромный чугун со специально вырезанной в днище круглой дырою. Гусек со змеевиком — это специальные трубки; одна — изогнутая, как гусиная шея, другая — медная, завитая в кольца. Специально обрезанная и подогнанная под большие чугуны печка-буржуйка с набором жестяных труб. Специальное корыто, с отверстием в одном торце почти у самого дна и полукруглой выемкой сверху на противоположной стенке. И, наконец, специально коротко напиленные и некрупно наколотые сухие дрова — чтобы горели жарко и без дыма.
Следует оговориться, что все это добро в повседневной жизни тщательно хоронилось от посторонних глаз и друг с другом никак не пересекалось. Тогда, да и ныне, за хранение таких агрегатов полагалось уголовное преследование. Ох, живы еще в наших государствах замашки Ваньки-людоеда. Нигде в мире за это давно уже не сажают в тюрьму, ежели гонишь, конечно, для себя, а не на продажу и государству не составляешь конкуренцию. У нас же все по-прежнему.
Гнала самогонку бабушка Ева, деду она не доверяла. Не умел он «ни первач увесь узяць», «ни агонь толкам саблюсць», однако при всем этом недоверии, свой первый хозяйский стакан еще теплого самогона дед Никодим получал неизменно.
Собирался аппарат следующим образом. Устанавливалась буржуйка, дымоходные трубы, изгибаясь коленами, уводились в отверстие банной вьюшки. На печку ставился большой целый чугун, в него заливалась отгулявшая и успокоившаяся брага. Сверху на него прилаживался такой же чугун, только с дырой в донышке — верхняк. Тот верхняк гуськом соединялся с помещенным в корыте змеевиком, конец которого выходил из корыта наружу. Все это плотно зачеканивалось чистыми матерчатыми жгутами, хлебной замазкой и глиной. В корыто наливалась холодная вода, зимой набрасывался снег, в печурке разводился небольшой и ровный огонь, и вот процесс, как говорил генсек, — пошел… Да, еще: на выходную трубку змеевика повязывалась недлинная ниточка, по которой долгожданная влага тоненькой струйкой стекала в разнокалиберную тару.
Может, у кого этот процесс был налажен и по-другому, а у нас так. На бабкину самогонку никто никогда не жаловался, и голова ни у кого с утра не болела.
Первым шел первач — первый из первых, крепкий из крепких, градусов под шестьдесят, его надо было взять до конца и не смешать с рядовой самогонкой. С чугуна брали какое-то определенной количество водки — и все, остальная, почти безалкогольная жидкость собиралась отдельно, отдавалась детям или выливалась. Назывался этот кисловатый, но пахнущий настоящей водкой напиток «бориська». Почему так — не знаю, но моей первой выпивкой был именно он. Хотя бабушка Ева нам, внучатам, и первача давала попробовать из маленькой серебряной ложечки, которой и сама снимала пробы.
Прошло более полувека, нет уже в живых ни бабушек, ни дедушек, ни отца с матерью, а я, попробовав года в три или четыре белорусского национального продукта, до сих пор не спился, не одурел, а как-то по-тихому выучился, обзавелся семьёй, можно сказать, вышел в люди и вот сижу и слагаю гимн во славу вольного духа своего народа, его древних традиций и неистребимых обычаев.
На том и стоим.


Сцена
Говоря об актере, я имею в виду только исконное и единственное смысловое наполнение этого слова — театр. Вне его актера нет по определению. Мне возразят: а кино? В кино подлинного, исконного актера в чистом виде нет и никогда не было, лучшие киногерои пришли на отечественный экран с театральной сцены. Собственно, они из театра никуда и не уходили, для большинства из них кино служило и служит своеобразной халтурой, приносящей деньги и популярность. Вообще, на мой взгляд, кино — это искусство механики и трюков, в нем нет души. Есть цена слезы на сцене и цена слезы на экране. Первая — горячая и горькая, вторая — холодная и пресная, потому что родилась в пипетке ассистента.
Рос я в обычной рабоче-крестьянской среде, где театру места попросту не было, хотя сама основа театра — лицедейство — конечно же, жила в сельской повседневности. В то время без магических действий и соответствующих заговоров-молитв не начинали ни одного более-менее значимого дела. Не всегда творилось это прилюдно, но творилось, и нами, детьми, впитывалось, благо, заслоняющих белый свет радио и телевизоров еще не было, и остатки древних чудес доживали свой век в наших дворах, банях, лесах и пущах. Да что телевизоров — книг в сельских домах практически не было. И к шестидесятому году двадцатого века мечта барина и крепостника Некрасова о народном просвещении так и не осуществилась в отдельно взятой моей маленькой деревеньке, расположенной всего в двадцати километрах от областного центра, и, не переедь мои родители в Могилев, неизвестно, как бы сложилась моя судьба.
Театр сыграл в моей жизни, наверное, главную роль: не став актером, я все же стал человеком, сумевшим вырваться из приблатненного дворового окружения, куда я с головой окунулся по приезде в город.
После восьмого класса во мне произошла какая-то разительная перемена, мне стало неинтересно бесцельно шататься по пыльным улицам и искать приключений на одно место. Мне вдруг захотелось чего-то нового: по-детски наивного и по-взрослому необычного. Думаю, что все мы в той или иной мере, каждый в свое время, проходим через это. Можно это назвать испытанием улицей, можно и другими словами, смысл от этого мало изменится. Улица и городской двор, в обход стараний наших наставников и родителей, оставляют у каждого в жизни свою отметину. Тогда, в шестидесятые годы, все мы без исключения причисляли себя к дворовой шпане. Мы воспитывались бабушками и двором, родителям было не до нас, они самозабвенно, на полном серьезе строили коммунизм за нищенскую зарплату. Кто-то переболел свой «дворовостью», как корью, получил иммунитет и ушел в большой мир, а кто-то так в «пацанах» и остался, забосячился и пропал в мутных водах блатного мира. Где они сегодня, мои однодворцы Булочка, Псинка, Абдула, Филипчик, Тютюньник? Живы ли, какие их ветры гонят, греет ли кто добрым словом их озябшие души?
Не помню уже как, но где-то в октябре 1968 года я попал в драмкружок нашего родного ДК железнодорожников, по-моему, пришел в библиотеку менять книгу и зашел в зал, где шла репетиция. Зашел на минуточку, а застрял на всю жизнь.
Проводником в таинственный мир Сцены для меня стала Эсфирь Матвеевна Михайлова, заслуженная артистка РСФСР, прима нашего драматического театра, а по совместительству — и руководитель нашего народного юношеского театра. Это сегодня примы и звезды за снисхождение к народу требуют предоплату. Да и какие они звезды! Звезды за деньги не светят. В те годы все было по-иному, тогда исповедовался принцип Евгения Михайловича Винокурова: «учитель, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться». Вот нас и учили настоящие мастера, и учили не на «фабриках звезд», не в «домах» с прозрачными перегородками, а на провинциальных сценах. Фактически, наш драматический кружок был мастер-классом Эсфирь Матвеевны. Я сегодня не знаю, многие ли из ее учеников стали профессиональными актерами, но то, что десятки людей, как и я, обрели благодаря ей свой путь в жизни и непреходящую любовь к театру — в этом уверен. Боже упаси, меньше всего я бы хотел идеализировать свою «совковую» юность и принижать нынешние ценности: в каждом огороде хватает и ягод, и сорняков.
Почти олимпийский свет рампы, таинственная тишина кулис, ни с чем не сравнимая легкая и летучая пыль «колосников». Кто однажды это впустил в себя, кто однажды познакомился с великой музой Мельпоменой — тот до конца своих дней останется посвященным в великие таинства служения Свету.
Увы, я не стал актером, но юношеская любовь к театру и почти мистический трепет перед сценой до сих пор живы во мне.
Мы играли новогодние детские утренники. По три представления в день, плюс еще выездные спектакли. Мы не роптали и были счастливы вместе с нашими маленькими и такими благодарными зрителями. На обед мы бегали в столовую в конце улицы Белинского, а ДК наш находился в самом ее начале, грим и костюмы снимать было некогда, поэтому средь бела дня по заснеженному тротуару гоняла веселая и весьма экзотическая ватага вполне себе сказочных персонажей. Народ в изумлении останавливался, пропускал, дети узнавали и объясняли родителям, кто есть кто и чем заканчивается сказка. Одним словом, нас на «вокзале», так в просторечии назывался наш район, знали и любили.
После сказок мы, и вся великая страна по имени Советский Союз, которую так бездарно профукали коммунисты, активно включились в подготовку к столетию со дня рождения величайшего из величайших, человечного из человечных — Владимира Ульянова по кличке Ленин. До конца сказки, в которой действительно жила страна, оставалось еще двадцать долгих лет. Павликов Морозовых среди нас и наших родителей не было, и к юбилею мы относились, как в анекдоте тех лет.
«Первое место в соцсоревновании производителей сувенирной продукции, посвященной 100-летию со дня рождения В. И. Ленина, занял минский часовой завод.
— Это что, вот за эти обычные ходики? — недоумевая, спросил высокий начальник из Москвы.
— Да, уважаемый Леонид Ильич, вот эти простенькие часики и заняли первое место…
— А символика, символика где юбилейная? — с раздражением напустился гость.
— Вот сейчас, сейчас сами все увидите…
Стрелки ходиков слиплись на цифре двенадцать, механизм ожил, дверца отворилась, и, вместо привычной кукушки, из часов выехал броневик, на броневике — Ленин, он вытянул “вперед ведущую руку” и закуковал. И так двенадцать раз».
Как бы кто ни куковал, но играли мы этот спектакль, что называется, на подъеме, и заняли первое место среди народных молодежных коллективов республики. Лауреатскую медаль и диплом уже позже забирала мама, я пошел осваивать азы солдатской службы.
Потом жизнь меня сводила с великими актерами и режиссерами: Юрием Никулиным, Юрием Любимовым, Валерием Золотухиным, Владимиром Высоцким, Татьяной Дорониной, Роланом Быковым. А в Московском театре миниатюр, времен Вилькина, я одно время дневал и ночевал и чужим в актерской компании, благодаря урокам Эсфирь Матвеевны, себя не чувствовал.
Недавно наведался в родной ДК, на большой сцене шла репетиция, осторожно заглянул в зал. Старая и до боли знакомая сцена, неполный свет софитов, в центре зала, у стола с настольной лампой, — женщина. Все внутри напряглось, и я, помимо своей воли, с надеждой произнес: «Эсфирь Матвеевна!»
— Стоп! — громко хлопнула в ладоши незнакомая мне дама. — Вы кого-то ищите?
— Да, наверное, — извиняясь, ответил я, — навыерное, ищу свою юность…


Сенокос
Прежде чем стать сеном, трава должна пропитаться потом, первые капли которого брызнут со лбов разгоряченных косцов, упадут и останутся незаметными, смешавшись с буйной росой, еще сизой от утренней прохлады. Потом, когда солнце войдет в силу и мертвые стебли, лежащие сверху, пожухнут, а нижние от избытка влаги и тепла станут подпревать, на луговину с песнями, пересудами и смехом придут бабы и девки и тоже уронят свои соленые капельки на буйство прошлой растительной жизни. И приходить они сюда будут несколько дней кряду, а когда травинки начнут набирать ломкость, их станут на ночь сгребать в небольшие копешки, а утром, после того как пропадет роса, вновь растаскивать и расстилать ровным ковром по колкой щетине срезанной травы. И снова пот будет падать и падать, становясь одним целым с бывшей травой. Иногда, утром, одна или две копны окажутся примятыми и разъеложенными. Женщины постарше неодобрительно покачают головами, на всякий случай припомнив, где был и во сколько вчера вернулся благоверный. Молодицы украдкой прыснут в кулак, внимательно и с любопытством поглядывая друг на дружку, пытаясь определить, кто смутится более всего. А будущее сено сохранит обет молчания, уже впитав в себя сладкий пот любви и терпкую тягучесть семени.
Потом будет день итога. На луг придет почти весь поселок с вилами, граблями, восьмеркой свернутыми веревками, широкими двуколыми колясками; невыпряженные кони будут с жадностью скубсти молодую сочную траву, уже готовое сено, сгуртованное в равные, крупные скирды. Скирды будут горбатиться, словно спины каких-то доисторических живел, так и не доползших до спасительной реки. Потом кто-то, на кого укажет сход, возьмет в руки грабли у самой гребенки, а второй выборщик, почему-то почти всегда — женщина, опустив платок на самые глаза, отвернется к лесу. И первый, указуя, словно гигантской указкой, на одну из копенок, громко выкрикнет: «Кому?» «Галагаю!» — словно эхо, протяжно и певуче ответит баба. «— Кому? — Бардиловкому!»; «— Кому? — Магазинному!»; «— Кому? — Катерлихе!»; «— Кому? — Тихоновичу!»; «— Кому? — Казаку!»

И мы, детвора, срывались и летели к той копне, на которую только что пал выбор. Облепляли ее и дожидались деда Никодима и бабу Еву, которые, вырвав из стожка по клоку сена, принимались его рассматривать, мять, нюхать с таким заинтересованным и серьезным видом, что создавалось впечатление, будто это им, а не Лыске заготовили корма на зиму. Оставшись довольными (что бывало очень редко), старшие принимали решение: досушивать стожок или сразу на сеновал. К нашему счастью, бабушкой выносился правильный вердикт: «У пуню!» И мы с радостными криками начинали носиться кругами, как дорвавшиеся до свободы щенки. Команда «у пуню», то бишь в сарай, означала конец ночевкам в душной избе под чутким надзором взрослых и переход (о, радость!) на бесконтрольную территорию сеновала.
Помогать метать сено на воз разрешалось только старшим внукам. Вилы — нешуточный инструмент, неизменное орудие всех неудачных белорусских бунтов и восстаний. Бунтов было много, а лучшей доли как-то до сих пор особо и не перепало. Четырехкогтистая, большущая стальная лапа была глубоко запрятана в пахучем ворохе и, как нам казалось, все норовила дотянуться до наших голых и загорелых животов. Кто помладше, помогал сено утаптывать и растаскивать по возу. Воз получался огромный, и опять обильными ручьями на сено струился пот. Чтобы, не дай бог, вся эта рукотворная травяная гора не расползлась или не опрокинулась на какой-нибудь рытвине, на спластованное и тщательно утрамбованное сено сверху клали специально приготовленную толстую жердь, похожую на длинную оглоблю, называлась она «рубель», наверное, оттого, что на концах имела специально вырубленные выемки. Мужики, правда, часто смеялись, мол, белорусы такие богатые, что даже сено русским рублем прижимают. Однако рублей у моих односельчан тогда особо и не водилось, заменяли их палочки за трудодни в блокноте табельщицы, так что жить приходилось своим трудом. Рубель поднимали на воз, размещали посередине, в выемки пропускались веревки, крепящиеся к передку и задку возка — таким нехитром образом сенная пирамида, получив еще одну порцию пота, становилась устойчивой и вполне транспортабельной. Потом была разгрузка сена во дворе и его перетаскивание в специально для этого оборудованный над погребом сарай, и снова на сухие стебли обильно капали крупные капли пота, капали и растворялись в этом шуршащем и пахучем море.
Но перед сеновалом еще была ни с чем не сравнимая езда на этой, по нашим мальчишечьим меркам, громадине! Мы сидели высоко, а внизу, помахивая хвостом, никуда не спеша, шла наша лошадка. Старший из нас, Серёга, гордо держал совершенно ненужные вожжи, позади за возом шли, довольные сеном и радостью внуков, бабушка с дедом. Невидимая, древняя магия работы незаметно перетекала от старых к нам, молодым, а вместе с ней в наши юные души переселялась и некая иная неведомая древняя сила, без которой трудно жить и страшно умирать. Сухая, пахнущая будущей жизнью, трава поднимала нас высоко над землей, и мы летели, мы парили над окрестом под мерный скрип невидимых колес.
Это были первые полеты в моей жизни, как высоко я тогда летал! Ныне, боюсь, уже ни один самый современный лайнер не сможет поднять меня на этакие высоты.


Пора! Пора!
Горе, как и счастье, приходит неожиданно.
Старый Трофим безразлично глядел на сгрудившихся вокруг стола московских стрельцов, облюбовавших его хату для своих еженощных попоек. Подслеповатые коганцы и толстая восковая свеча, прилаженная посредине широкого стола, уставленного разнокалиберными бутылками, чарками и небогатой снедью, лишь слегка освещали лица людей. Косматые, бородатые, в странных, похожих на бабьи одежды, халатах, чужинцы отбрасывали на стены страшные, длинные тени.
«Ровно черти повылазили из преисподней, — осенив себя крестным знаменем, подумал Трофим и завернулся в длинный, весь перелатаный овчинный тулуп, — и когда же ты, Господи, сведешь эту напасть с землицы нашей? Почитай, седьмой год нет покоя. Только лихо гуляет окрест. Вон, люди бают, что за стенами города ни селян, ни жилья, ни скотины на десятки верст не сыщешь. Псы одичалые рыщут да крумкачи-вороны по пепелищам кости людские носят. Боже, боже, за что же мне все это дано видеть и терпеть? Вчерась ввечеру струги приплыли из-под Шклова. Стрельцы и черкесы возрадовались, бросились к Днепру, думали было, гостинцы царевы подоспели, ан нет: в ладьях свинец, ядра, порохов малость, а остатне все — полон, полон. Поднепровье все уже давно обезлюдело, так они теперь городенских, виленских и полоцких людей ловят, яко зверье, по десятку веревками вяжут — и в струги, в струги, а от нас по прямому тракту — на Мстиславль, Смоленск и далее — в бескрайнюю Московию. Полон гонят по дорогам, словно скот, больных и немощных бросают в придорожных канавах окалевать. А единоверцы ведь, православными себя именуют, в церкви ходят, каются, причащаются, — Трофим вздохнул. — Ох, грехи, грехи наши, сколь это еще будет длиться?» — старик отвернулся к стене и, не почувствовав тепла в своем высушенном работой и временем теле, погрузился в чуткую дрему.
Дом у Трофима был просторным и видным, на высоком каменном подмурку, который возвел его прапрадед, а может, и еще кто-то из более далеких предков, сейчас разве упомнишь. Род их, как говорилось в фамильном предании, уж века два занимался оружейным ремеслом, а отсюда имел уважение людей и добрый достаток. Дом гордо стоял в начале улицы, полого подымающейся к центру города от Ветряной башни. На первом, каменном, этаже и в глубоких подвалах дома были сами ружейные мастерские, небольшая кузня, кладовки, слепые каморки для работников. Особой гордостью хозяев было просторное сводчатое помещение с широким дубовым столом посередине, служившее и для артельной работы, и для цеховых трапез, здесь же в углу был сложен из дикого камня большущий очаг, имевший, помимо кузни, свои меха. Неширокие, стрельчатые окна давали достаточно света, а в случае напасти служили неплохими бойницами для ведения огня. До прихода москвитов хозяйство Трофима числилось в зажиточных, а сам он, как товарищ мастера оружейного цеха, был именитым горожанином и не раз выбирался лавником при магистрате.
Детьми Трофима Господь не обидел, послав четыре сына и пять дочек. Два сына и три дочки жили своими домами, предпоследний, Бронька, попер в дурь, не стал учиться семейному ремеслу, а с детства задружил с книжками, перешел в унию и подался в далекую Европу учиться аж в самих университетах. По редким письмам да пересказам знакомцев выходило, что выбился Бронислав в люди, важной птицей стал и служит нынче чуть ли не при самом гетмане Сапеге. Остальные сыновья, два зятя и пять внуков при родовом деле остались. И все бы хорошо, кабы не война. В былые-то времена любая баталия только прибыток в дом несла, а нынешняя — все подчистую вон вымела и по белу свету разметала. Нет ни достатка, ни домочадцев, да и самого дома, почитай, нет: верхняя деревянная часть почти выгорела еще в начале войны, когда сдавшийся без боя Могилев начали грабить новоявленные освободители.
Царь Алексей Михайлович каких только благ горожанам за добровольную сдачу фортификации ни предлагал, а как только город ворота отворил, поддавшись и царским посулам, и уговорам попов, и подметным письмам непутевого Костяна Поклонского, так уж всего сполна изведал. Почитай, за год остался Трофим одинок как перст и гол как сокол. Старшего внука и одного из зятьев свел под Чаусы в казаки все тот же Поклонский, жалованный Москвой чином полковника и получивший за предательство во владение почти всю окрестность. А месяца через четыре и вовсе беда грянула, лихо-то в одиночку не ходит. Когда Трофим отлучился по делам в Шклов, московиты с татарами подчистую ограбили дом, а всю фамилию, с бабами и малыми детками, вывели куда-то под Ярославль в рабство. Видишь ли, Руси великой шибко мастеровые нужны! Благо дело, соседи хоть дом потушить успели, хотя кому он теперь нужен, дом-то этот? Бросился было полурехнувшейся старик к епископу Ермолаю, последней надежде и заступнику, тем боле что для владыки Трофим был не последним человеком. Сколько от себя, да и от всего цеха он в архиерейские покои добра и денег переносил! Да куда там! Назвал его преосвященнейший «литовским человеком» и посоветовал идти с челобитной к воеводе Войкову, а то и к самому Шереметьеву, дескать, оба будут сегодня на обедне. Не получилось с челобитной — ни в храм, ни в какое иное место, где бывали воеводы, его не пустили, выгнали взашей, с матюками и побоями.
Постепенно свыкся Трофим со своей бедой, да еще и Бога благодарил, что дочек да внучат в полон свели. Может, они хоть там как в жизни устроятся, все уж лучше, чем терпеть насилие от пьяной солдатни и казаков Золоторенко. Будь они все неладны!
А москали лютовали, особенно если им кто хвост прищемлял. Глядя на их зверства, душу терзали сомнения: люди ли это? Божий ли образ носят на себе? А самым тяжким бременем было стоять с ними в церкви и глядеть, как они умиленно каются, замаливая свои изуверства. Иные прям перед церковью руки от крови в снегу оботрут — и на обедню, да еще и к Чаше норовят первыми подойти. Года три уже как Трофим в церковь не ходил. Здесь, у себя в подвале, божницу соорудил и молился, словно раскольник какой.
С год как повадились к нему на пожарище ходить пьянствовать стрельцы. Поначалу страшно было, да стерпелся. Так уж устроен, видать, человек, что ко всему привыкает, и как бы плохо ни было, страх того, что может быть еще хуже, заставляет терпеть нетерпимое. Одичалые, немытые и всегда пьяные вояки не обращали на него никакого внимания, только иногда толкали палками и гнали разводить огонь в очаге, благо, дрова все еще были рядом, на втором этаже. Зато утром, когда непрошенные гости убирались вон, на столе всегда оставались объедки, а то и пара глотков выпивки. Старику этого хватало.
Трофим услышал, как завыло в трубе, громко застучала полусорванная ставня. Первая февральская ночь выдалась морозной и ветреной. Не дожидаясь тумаков от весело ржущих ратников, старик вылез из своей норы и, шаркая стоптанными бурками, поплелся за дровами.
«Ну, погодите, буде вам скоро, ой, буде!» — подумал и испугался: а ну как услышат окаянные его мысли?
Дрова занялись быстро, весело затрещали в настылом камине.
— Эй, польская скотина, поди сюды, — обернувшись в его сторону, позвал молоденький стрелец, из вновь прибывших.
Видя, что старик никак не реагирует на его приказ, молодец, громко икнув, стал выбираться из-за стола.
— Уймись, голуба, старый — глухой, да и не поляк он! — хлопнув напарника по плечу и усаживая на место, произнес Орефий, года четыре безвылазно служивший в крепости и, видать, с этим уже свыкшийся. Иногда, напившись, он плакался Трофиму на свою горькую долю и просил похоронить по-людски, когда его убьют в этом чужом и ненужном ему городе.
— А хто ж он? — продолжая икать и все еще косясь на старика, удивился новобранец.
— Литвин, такой же православный человек, как и мы с тобой.
— Как — православный? Батюшка нам в Смоленске говорил, что они ж все католики и жиды, а християнскими…
— Да брось ты его, — перебил новобранца старожил, — сбрехал твой поп! Давайти-ка, друже, лучше выпьем! Скверно на душе, ой, братушки, скверно. Что-то не так, не так, чует мое нутро. Кажись, измена царевым людям зреет. Уж больно покладистыми последнее время сделались горожане, даже смутьяны в остроге — и те буянить перестали. Не к добру это, эх, не к добру.
— Буде-то каркать, Арефа! Затишье на войне. Войска большого поблизу нетуть, разви что шиши по лесам озорничают, так оне в город не сунутся. Куда им с их рогатинами! А мещане притихли, так их, почитай, уже и нема в городе, посекли, да и повыводили. Так нечя тут зазря-то напраслину гнать. Вот отсидимся до весны, а там и домой, мот, отпустят, хоть на месячишко. Каково оно там, на Руси? Вот за энто давайте, друже, и выпьем.
Трофим чуть было не упал в очаг от услышанного. «Неужто кто из горожан протрепался? Если так — ох и беда будет, лютой будет беда». Осторожно глянув на пирующих, старик ничего особенного в их поведении не заметил. Пьяные — как пьяные. Подбросив пару поленьев, он поплелся в свой закуток. Завернувшись в овчину, стал внимательно вслушиваться в пьяный разговор, а в голове вертелась и вертелась одна и та же мысль.
«Знамо дело, тяжкая штука такое долго держать в секрете, всякому платок на роток не накинешь, да разума своего не пришьешь».
Почти все взрослые горожане уже с месяц как знали, что десятого февраля по кличу бурмистра Левантовича следует кончить русский гарнизон. Затворить ворота и поднять над ратушей стяг Великого княжества литовского. А там — что будет, уж лучше, чем медленно дожидаться, пока тебя зарежут, как барана, или, как безропотную скотину, уведут в рабство.
Трофим был одним из зачинщиков этого рискованного дела, и пьяные страхи стрельца не на шутку его встревожили.
«Надо бы поутру переговорить с Язэпом да и с надежными друзьями. Упускать такого шанса нельзя. На безумство наши помярковные решаются редко, а если решаются, то обратного хода не дают». Старик осторожно раздвинул доски своего лежака и нащупал прохладную рукоять тяжелого боевого топора. Надежного и верного оружия, постепенно вытесняемого мушкетами и ручницами. Близость зброи успокоило, сердце застучало ровнее и, как ему показалось, мене громко. Незаметно пришла и зыбкая дрема.
Стрельцы так упились, что даже не пошли утром на башню демонстрировать начальству свое служебное рвение. Трофим спешил поделиться своими опасениями с товарищами. Спрятав под одеждой короткий корт, он с презрением обошел валявшихся у очага вояк, остановился у сгруженных в углу ружей. Оглянулся на спящих. Вдруг как будто что-то его толкнуло изнутри. Старик нагнулся к оружию и профессионально, как и подобает ружейному мастеру, выщелкнул из замков кремни. Мгновение подумав, он сунул пять оправленных в металл камешков в небольшую печурку, что сбоку от очага. Опытные рейтары часто осенью и зимой вытаскивали из своих мушкетов огнива и держали в сухом месте — для пущей надежности. Так что ежели хватятся и напустятся на него с пристрастием, можно будет показать, где камни, и как-нибудь отвертеться. Еще раз глянув на врагов, дед вышел вон.
Утро выдалось на редкость ярким. Застуженное ветром солнце казалось кроваво-красным, как при закате, и с явной неохотой вылезало на небо из своей Заднепровской, морозной дали. Обезлюдивший город начинал помаленьку оживать. В церквах пономари застучали в биты; звоны, гордость местных прихожан, «освободители» давно уже поснимали с колоколен и растащили по своим уделам. Чуть в стороне выбитыми окнами мрачно смотрел на белый свет ободранный костел, дальше, среди невысоких домишек, закопченной руиной грудилась синагога. Евреев в городе не осталось ни единой души. С десяток покрестили, да и тех после татары куда-то свели, а остальных с детьми и пожитками, с согласия горожан, выперли за городские стены, и где-то в Печерских лесах их всех до одного порезали запорожцы. Грех темным пятном лег тогда на души многих могилевчан.
Трофим шкандыбал по родному городу. Он любил свой кут, знал его со всех сторон. У города, равно как и у человека, есть в жизни и плохое, и хорошее, есть и свое сокровенное, а иногда и постыдное, которое глубоко прячется и не всякому сказывается.
Людская молва именно Трофимову далекому предку приписывает хитрость с крепостными стенами. Люд окрестный из стари сплошь был мастеровым, предпочитал более торговать, чем воевать. Даже бедняки в Могилеве отродясь в лаптях не ходили; хоть в худой, но в коже шествовали Трофимовы земляки по грешной земле. От лиха норовили откупиться, в магистрате даже специальный сундук с хабаром имелся. «А со стенами, — Трофим ухмыльнулся в длинные вислые усы, уже успевшие схватиться добрым инеем, — забавная вышла история».
Теперь уже толком никто и не вспомнит, когда это было, может, при Батории, а может, и ранней, однако пришло время ладить новые стены. Старые и погнили, и врагами побиты были — срам, одним словом, а не городская фортелия. Долго в магистрате рядили-спорили, с чего, а главное, за какие такие гроши все работы исполнить. Вот тогда его предок вкупе со своим дружком и кумом, местными гончарами, взялись за месяц обновить половину главной стены, что над Днепром шла. Радцы погалдели-погалдели, однако денег дали, припугнув, что ежели не исполнят зарок, втройне сыщут. Кумовья наняли ватагу, расселили за стеной и затеяли работу, которая кипела и дни, и ночи. Что они там творили, горожанам было не ведомо, но глины и камней плоских возилось изрядно, а к концу срока по ночам по стене стали солому и хворост жечь. Первое время народ пугался, в набат бил, шутка ли — зарево над городом стоит. По окрестью слухи поползли недобрые, что над Могилевом неведомые силы ночами огни жгут и души христианские изводят. Тут уже не до шуток, а кумовья только лыбятся, да народ на стены ни с той, ни с другой стороны не пускают.
Однако пришел час предъявлять подряд. Горожанам, кто пожелал, предложили спуститься вниз к Днепру, а весь магистрат во главе с бурмистром разместили на большой ладье и перевезли аж на Луполовский берег. Дали мастера команду, упали утлые леса и хилые помосты, и открылась всем великолепная белая стена неприступной твердыни. Загалдел народ, закрестился, наземь пал. Попы про бесовство загундосили, а поплечники стоят-ыухмыляются. Магистрат затребовал враз на стену идти. Пошли малым кругом, епископа с ксендзом прихватили. Оказалось, умельцы старую стену подлатали, снаружи глиной обмазали, плоские камни в нее для виду вмуровали, обожгли, ровно горшок, а поверх известкой побелили. Вот и вышла что ни на есть первостепенная цитадель. Посовещались городские старейшины и порешили: дальше таким же чином обновлять стены, пока в казне денег на настоящие не накопится. Духовенство возвестило народу, что не бесовское сие дело, а промысел Божий, коим и бережется град наш.
Сколько те стены простояли, какие беды своим видом одним отпугнули, только Господу ведомо.
«К чему эта старая побасенка мне припомнилась? Были бы внуки дома, им бы баял, а так вот сам себе, как полоумный, сказы сказываю». Трофим остановился у корчмы, что насуплено стояла на самой рыночной площади. Редкие торговки, притопывая на морозце, раскладывали свои товары, в основном снедь и соления. «Да, захирел рынок, как и весь наш Поднепровский край!» — и дед, с досадой толкнув дверь, вошел внутрь некогда самого известного в городе питейного заведения.
В каждой вещи, в каждом доме живет некая неведомая сила, идущая от их хозяина. Трофим это хорошо знал по своей мастерской; ограбленная, опаскуженная московитами, она продолжала жить своей старой жизнью, только затаилась пока, что ли. А вот просторная Лейбова корчма со смертью хозяина лишилась этой силы и доживала свое время неприкаянной кирпичагой, как ни силился дать ей новой жизни Явген, шустрый невеличкий человек из пришлых. В корчме было чадно и накурено. Солдатни утром здесь никогда не бывало, поэтому заговорщики облюбовали это место для своих коротких встреч. Когда Трофим выплыл из белого морозного пара, люди, сидевшие за столом, повернулись в его сторону, а что-то говоривший бургомистр Язеп Левантович замолчал и сел.
— Дак это же Трофим, заходи, брате, какие у тебя вести? — подал голос Рыгор Осковский, подвигаясь на лаве. — Иди ужо, садись сюда.
— Пан Бог у хату! — поздоровался со всеми оружейник и присел рядом с Рыгором, предварительно скинув с себя драную овчину.
— Бургомистор опасается, как бы наша затея ранее срока не открылась, — пояснил Трофиму сосед.
— Вот и я об том же спешил вам поведать, — поднявшись, начал старик, — сегодня у меня опять стрельцы пьянствовали…
— Да чтобы они от этой водки синем огнем погорели! — стукнул со злостью кулаком по столу Сымон-шорник, у которого недели две назад опившиеся стрельцы на потеху изнасиловали старуху тещу, и та, не снеся позора, повесилась в баньке.
— Держись, Сымон, недолго уже осталось — кто-то попытался успокоить кожевенника.
— Ну, и что там стрельцы? — спросил Левантович.
— Да ничего особенного, только вот старый Арефа по пьяному делу стал говорить о том, что нечто неладное затевается в городе, чует он это своим поганым нутром, больно уж мы тихими стали, острожные — и те буянить да хлеба требовать переста…
Трофимов рассказ прервал страшный, душераздирающий женский крик. Народ повскакивал с мест, бросился к дверям и высыпал на площадь. Почти напротив корчмы, на утоптанном снегу сидела молодая баба и, по-звериному воя, пыталась затолкать обратно в себя вывалившиеся наружу внутренности и еще что-то, шевелящееся в прозрачном сером пузыре. Рядом стоял здоровенный стрелец в грязно-червонном кафтане и вытирал кривую арабскую саблю о его заскорузлый подол. Пузырь лопнул и, перекрывая весь гвалт, на морозной февральской площади закричал ребенок. И этот крик жизни, начатой преждевременно, переполнил чашу людского терпения!
Побелевший Левантович еле слышно прошептал условленные слова: «Пора! Пора!»
Через какое-то время это слово — «пора» — уже гудело грозным набатом над пробудившимся городом, а городской голова как заведенный бегал по улицам с длинным несуразным мечом в руке и все выкрикивал осипшим голосом одно единственное: «Пора! Пора! Пора!»
По заранее определенному плану Трофиму надлежало идти к арсеналу, чтобы помочь народу разобраться с оружием. Другие должны были бежать к острогу — перебить стражу и выпустить пленных, среди которых было немало умеющей воевать шляхты. Город кипел.
— Трофим! Трофим! Да не крути ты головой, тута я. Иди пособи.
Не сразу старый оружейник понял, кто и откуда его зовет, оказалось, сродник его Адам, распахнув настежь входную дверь, кричал ему из темных сеней.
— Что там у тебя стряслось? Много ли от меня, старого, помощи?
— Ты главное иди глянь, того ли мы их?
Трофим вспомнил, что Адаму недавно назначили на постой трех стрельцов.
— А чего же ты сам не глянешь?
— Да робею как-то. Ты же знаешь, я мертвяков — спас как боюсь…
— А забил как?
— Да шилом он их, ровно боровов, заколол, они даже и хрюкнуть не успели, — ответила вместо мужа жена, заматывая в тряпку длинное острое шило с большим медным кольцом на конце. — Такой инструмент испоганил, чем теперь скотину бить будешь?
Три непрошеных гостя словно спали — ни кровинки вокруг, ни смятых борьбой постелей. Только черная, небольшая дырочка, с запекшимися по краям капельками крови выдавала место, через которое в сердце вошла смерть.
— Ну что — того? — почему-то шепотом спросил сосед.
— Мертвее, Адам, не бывает.
— Слышь, Тимофей, а кто и когда их хоронить-то всех будет? Это ж какую уйму народу мы сегодня перебили?
— Да уж, может, тысяч с пять, а мот, и боле, — ответил Трофим и зашагал дальше.
Много московских ратников в это утро так и не проснулось, остальных же горожане казнили часов за пять, как и договаривались, в плен никого брать не стали. Исключение сделали только для воевод Семёна Горчакова, Матвея Полуэктова да командира стрельцов Сафона Чекина, которых, по настоянию шляхты, вместе с неприятельскими хоругвями отправили к королю Яну Казимиру. Тяжелым выдался день.
Тимофей возвратился в свою конуру поздно. Город ликовал и праздновал победу, после стольких лет унижений и скорби во всем Могилеве гуляла бескрайняя радость. Сколько врагов было повержено в этот день, никто считать не стал, да и ни к чему было это. Весть о подвиге горожан молнией полетела по окрестным городам и весям, и не завтра так послезавтра должна была достигнуть обеих враждующих столиц.
«Вот и хорошо, — думал старый оружейник, — может, и мои там, в своих скитаниях, порадуются за земляков. А то, глядишь, Господь смилуется и даст еще годков сколько жизни, может, и победу увидеть доведется», — старик толкнул дубовую дверь своего жилища. Она была заперта изнутри.
— Что за халера! — Трофим поставил на снег небольшой узелок со снедью, которой разжился в ратуше, и с силой толкнул дверь плечом. Дверное полотно поддалось, и тут же Трофима силой втащили в темноту мастерской.
— Так, а вот и дедок с ноготок явился, — поднося каганец к лицу Трофима, произнес Орефа. — Ты куда, гнида, огнива дел? — здоровенный кулак въехал в лицо.
«Вот гад, были бы зубы, выбил бы к едрени фени!» — подумал старик, сглатывая соленую от крови слюну, и огляделся. В просторном покое яблоку негде было упасть, кругом стояли, сидели, выглядывали из боковух московиты. «Да сколь вас здесь набралось?» — искренне удивился старик и потерял сознание от сильного удара по голове чем-то тяжелым.
На холодном, заплеванном полу Трофим быстро пришел в себя, но продолжал лежать, не подавая признаков жизни.
— Ваша милость, не надоти спешить. Пущай смутьяны успокоятся, хорошенько отметят победу, да и почивать себе с миром улягутся, — убеждал кого-то Орефа, — вот тогда мы и двинем, до ворот-то — всего ничего…
— Башни надобно взорвать, все как есть в щепу! Я еще сюда вернусь, они у меня за все ответят! Воры!
— Ответят, барин, ответят! И башенки рванем! Порохов-то там — слава богу! Только вы пока не кричите, а то неровен час…
— Старика придушите, кабы чего ни выкинул.
— Нет, батюшка барин, удушить мы его всегда успеем, а сперва он нам еще послужит: и дорожку покажет, и перед царем об измене городской поведает. Он дошлый старикан.
— Гляди, сукин сын! Что не так — три шкуры спущу.
— Не извольте беспокоиться, барин, все будет путем, — ответил елейным голоском Орефа и, дождавшись когда начальник отойдет, позвал: — Грязь, Никита, подь сюды! Волоките эту падаль в подвал, там, где-то справа, кажись, дверь есть. Только не поломите деда, он живым и целым нужен.
Стрельцы затащили Трофима в заваленное хламом подземелье и, примостив у какого-то разбитого ларя, уже собрались подыматься обратно, как, плотно прикрыв за собой дверь, со свечкой в руке спустился Орефа.
— Знач так, молодцы, как дадим деру и будем уже за городом, барина в расход. Тихо так — споткнулся де и шею свернул, кто там в темноте да суматохе разберет. Деда же бережите пуще ока. Мне тут сегодня про его сынка средненького шепнули. В случ чего поторгуемся. Эй, дед, ты уже давно очухался, я знаю. Ты, это, на меня
не дуйся, эт тя барин мушкетом по калгану саданул. Он плохой. Будешь меня слушать — мот, и сжалюсь, и по-людски похороню.
— Свечу-т оставь, заботник, а то пока бегчь надумаешь, меня тут крысы уже заживо сгрызут, — не подымая головы, отозвался Трофим.
— Знай православную доброту, токи с огнем, гляди, не балуй! — хмыкнул Орефа и, приладив свечку на предназначенную для этого полочку у двери, вышел наружу.
Глухо шоркнул засов.
Лежа без движения, даже не отгоняя осмелевших крыс, уже с веселым писком сновавших вокруг, оружейник прислушивался к происходящему наверху и обдумывал свое положение.
«Эх, оболтусы, у литвина из подвала путей столько, что до Вильны к утру добраться можно. Но бегчь мне не с руки, да и не к чему… Вот, Трофим Зеноныч, а ты вечор бедовал, что ни одного гуся московского на вертел не насадил. Вона их сверьху сколь, мот, душ с тридцать. Хотя откуда у них души-то, с душой-то разве бабу беременну по животу саблей рубить буш? Эх, Матерь Божья Востробрамская! Не погневайся на меня за содеянное».
Старик, пошатываясь, встал, подпер толстым дрыном дверь, взял свечу и направился в дальний угол своего подвала. Там, повозившись с заржавевшими запорами, отворил потайную дверцу в соседнее помещение, заставленное бочонками с порохом. Порох этот он с сыновьями ночами втихаря катал из городского арсенала, куда вел всеми забытый старинный подземный ход. В первые же дни оккупации они семейством и вовсе осмелели, прилично цапнули. Уже и барыши посчитали. Но вишь ты, как дело обернулось. Проход этот они позже от греха подальше взорвали. Пламя свечи колебалось, колебался и Трофим. Он знал, что самым страшным врагом решительности являются мысли. Поднял свечу повыше и, найдя глазами разбитый бочонок, подумал: «Ну вот, Орефа, не получилось по-твоему, не ты меня, а я тебя хороню», — и поднес к черным зернам желтоватое пламя.

Почти четыре века минуло с тех времен, все забылось и уплыло в зыбкое болото беспамятства, только проклятие московского патриарха Никона, как высшая похвала мужеству граждан Могилева, до сих пор висит над этим городом.


По чернику
— Ложитесь спать, лиха матри вашу! — кричала бабушка Ева, вешая на частокол вымытый подойник. — Завтра с коровами подыму, по чарнику пойдем, лежабоки и гультаи, каб вас пранцы зъели!
Мы, глотая смех, начинали дружно храпеть.
— Во уж я вам! Пагляжу, як вы на золку похрапитё!
Неизвестно, что нам, четырем ее внукам, пришлось бы еще выслушать от любимой и строгой бабули, не угляди она на улице свою закадычную подругу и соседку — бабу Аделю. Моментально забыв про внуков и завтрашний поход, бабушка, вытирая руки о передник, подалась со двора.
О дружбе, о взаимной любви и смертельных обидах соседок, сплетниц, гадалок, закадычных выпивох, непревзойденнейших матерщинниц и мастериц на все руки надо повествовать отдельно. Соседские отношения в деревнях на Могилевщине того стоят.
В тот вечер наша внучья команда угомонилась на удивление быстро, каждый отнес это, скорее всего, на счет наговоренной бабулей соли, в которую мы за ужином усердно макали свежие и еще колючие от пупырышек огурцы.
Разбудили нас рано, но коров выгнали, видать, давно. Солнышко висело уже высоковато, только над станционной канавкой да сажелкой (ставком) стоял неплотный туман.
Собрались быстро, благо основные приготовления были сделаны накануне. Наскоро перекусив «яешней са шкварками», попив еще теплого молока, мы двинулись небольшим табором, сплошь из женщин и детворы, через железную дорогу, туда, далеко, за «шашу», что грунто-щебеночно петляла по лесам из Чаус в Могилев. По этой дороге когда-то отступал Константин Симонов, оставив в вечности своего несломленного и бессмертного Серпилина.
Мы шли в Антоновский лес, черный и нелюдимый от густых вековых елей. Местами еще не спала роса, наши следы на траве оставались темно-зелеными тропками, как поврежденный снег на зимней целине. Пройдет немного времени, поднимется выше солнце, и они исчезнут, природа, как и сама жизнь, не терпит в себе чужого следа.
Еловый лес почти не имеет подлеска. Немного пройдя по наторенной дороге с вечными мутно-глинистыми лужами-колеями, мы вступили в сумрак ельника — царство мхов, кореньев, каких-то широколистных рослин, белесых лишаев, ползущих по голым нижним веткам и взбирающихся вверх по северным сторонам толстых деревьев. Кругом стлались густые заросли уже обобранного черничника. Это был другой, непривычный для нас лес, мы жались поближе к взрослым и говорить старались негромко. Незнакомое всегда пугает. Многообхватные ели росли друг от друга на почтительном расстоянии, постелив под собой толстые ковры, сотканные из маленьких, рыжих и острых иголок. Вскорости наш отряд как-то незаметно распался, утреннюю дрему нарушили первые крики «ау!». Каждая семья, звеня пустыми бидонами и ведрами о прутья и ветки мелкого кустарника на небольших солнечных прогалинах, спешно ломанулась на свои, только ей ведомые делянки, и минут через двадцать быстрой ходьбы, приняв позы подмосковных огородников, все прикоснулись к самой таинственной и древнейшей из охот — собирательству.
Бабушка строго-настрого запрещала есть ягоды, считая, что это расхолаживает человека и потворствует утробному эгоизму. У нас для ягод были припасены большие литровые алюминиевые кружки и два трехлитровых эмалированных бидончика. Ягода детьми собиралась в кружки и уже потом пересыпалась в соответствующую емкость. Вековой опыт показывал, что так для ребенка было сподручнее, а в случае опрокидывания емкости — потери невелики. Сначала наполнялись бидоны, которые, чтобы их не потерять, пристраивались на покрытые мягким мхом пни или буреломины, затем по две-три кружки каждый должен был сдать в бабушкин общак — двенадцатилитровое ведро, ну а уж потом можно объедаться сколько душе угодно.
Конечно же, мы объедались ягодой еще до первой кружки. Особенно вкусной здесь была земляника, по-нашему — суницы. Не знаю, как вам, а мне белорусское название нравится больше. Вообще, по своей образности, емкости и поэтичности белорусский язык, на мой взгляд, находится на одном из первых мест среди славянских языков.
Так вот, суницы росли на небольших солнечных проплешинах, может, вырубках, может, старых пожарищах, в высокой, уже местами подсыхающей траве. Разгорнешь траву — и вот они, огромные, темно-бордовые ягоды, напоенные соком девственной земли, напитанные ароматной сладостью солнца, готовые от любой неосторожности пасть наземь. Однако с этим лакомством рядом очень часто гнездилась и смертельная опасность — гадюки. Они, как известно, тоже слывут большими любительницами понежиться на солнышке. Так что глаз да глаз надо было иметь, палкой, незаменимой для леса, особенно не помашешь, ягоды посшибаешь. Вкусную ягоду ел только отважный и осторожный. Но не у всех они, эти отваги да смелости наличествовали, тогда в ход пускались маленькие хитрости: заметив в траве вожделенные гранатовые сгустки, следовало изрядно пошуметь и, убедившись в отсутствии шипящих тварей, собрать драгоценные ягоды, выложить их сверху своей кружки для показа, а наиболее переспелыми измазать перекусанное комарами лицо, особенно губы — дескать, «уелся по не хочу»!
И вот бидоны, ведра и кружки наполнены черными лоснящимися крупными ягодами, да еще из снятых с себя и завязанных маек выглядывают головки крепких грибов, и вестимо, сверху — боровики. День удался. Все сгруживаются вокруг бабушки и, подостлав под себя ставшие ненужными куртки и стеганые кабатики, это такие безрукавки, перешитые из старых телогреек, как оголодавшие щенята, с нетерпением ждут. Бабушка медленно развязывает опоясывающий ее шерстяной платок и, размотав его, достает завернутую в чистую холстину и бумагу еду: черный хлеб, сало, сваренные вкрутую яйца, спичечный коробок с солью, помятые перья зеленого лука. Все это моментально пропадает в наших голодных глотках. Остатки еды, крошки и щепотка соли оставляются на каком-нибудь заметном месте для лесовика, в благодарность, что не заблудил и дал достаток на зиму.


Стефан
Если что и есть на этом свете неудобное, так это королевская кровать в Городенском замке. Еще задолго до своей хвори он не раз сам лично осматривал лежище, сгружая на пол традиционные перины, одеяла из лебяжьего пуха, какие-то льняные, разукрашенные местными вышивками-оберегами подстилки, узелки с сушеными ароматическими травами и кореньями, докапывался до потемневших от времени досок, ощупывал их, поражался прохладной ровности и отсутствию трещин. Даже при самом придирчивым осмотре широких дубовых плах никаких неровностей найти он так и не смог, но, черт тебя забери, что-то же не дает толком расправить усталое и ноющее от старых ран тело! Почему, вроде, удобно уляжешься, а минут через двадцать начинаешь ворочаться, и так — почти всю ночь, под утро чуть забудешься зыбким сном — и уже пора, уже гремят тазами и кувшинами, уже брадобреи раскладывают свои прилады. Не любил он этот утренний народ, ну, что делать, и без него тоже не обойдешься. У каждого на этой земле свое предначертание, кому бороды брить, кому государством управлять, правда, неведомо, какое из этих занятий важнее.
Королю и Великому князю с каждым днем становилось все хуже и хуже. Пустяшная, казалось бы, царапина на ноге никак не желала гаиться*. За последнюю неделю небольшая дырочка, из которой он без особого труда вытащил тот злополучный сучок, превратилась в гниющее и смердящее месиво.
«Нога, нога, будь она неладна, эта нога!» — Баторий попытался опереться на край кровати и повернуться на бок. С третьей попытки ему это удалось и, пропуская сквозь сжатые зубы стон облегчения, он вытянул изувеченную ногу. «Ой, и дрянь дело. Что же это ты ко мне привязалась, как валашская попрошайка? И так я тебя на себе таскаю уже почти лет тридцать, а ты все не отстаешь, то затянешься тоненько синюшной пленкой и притихнешь, словно дожидаясь чего-то, то вот прободешься, истекая гноем, сзывая на себя мух со всей округи. Как же это я тот сук не увидел!» — покосившись на набрякшие лоскуты тонкой материи, он тихонько застонал и испугался этого стона, таким он ему показался беспомощным, бесцветным, почти лишенным жизни. К нему большой темной птицей метнулась женщина, дремавшая чуть поодаль в деревянном кресле.
— Что, что, мой король? — склонившись над больным, вымолвила она по-польски, и вдруг как бы встрепенувшись, быстро повторила свой вопрос на латыни. Баторий, при всех его стараниях, так и не выучил, как он говорил, «змеиного языка» аборигенов, потому весь двор его прилежно зубрил латынь.
Стефан с трудом поднял как будто налитую свинцом руку, долго ее удерживать было трудно, и женщина подхватила, прижалась губами к запястью. «Какие у неё холодные губы, как у покойницы, — проплыла медленно мысль. — Она хорошая, и лучше чем с ней мне никогда не было, да, наверное, уже и не будет. Надо звать лекарей. Странно, но эти чертовы грамотеи приходят поодиночке, и каждый советует свое снадобье; сдается мне, что один лечит меня от лечения другого. Встану, выгоню обоих».
— Каханый, не верь этим разбойникам, — будто угадывая его мысли, произнесла женщина, — они тебя травят. Я вот принесла отвар наших трав, он поможет: и жар снимет, и боль уймет. Эти зелки сама собирала и сушила, только старая Рухля варить помогала. Выпей, каханенький, а потом я сама тебе рану промою и перевяжу.
Стефан приподнялся и послушно выпил зелье, оно было горьким и пряным.
— Фу, мерзость, но из твоих рук я и отраву выпью. Так ты думаешь, я еще встану? — сиплым голосом спросил господар и попытался улыбнуться.
— Встанешь, мой король, на радость люду поспалитому и на зло ворогам. Как тебе не встать, Господь милостив и не даст нам осиротеть. Я когда сюда шла, забежала на конюшню с коньками твоими поговорила, сказала, что поправишься ты скоро. Мне кажется — они обрадовались.
— Ох, смотри, дознается инквизиция, что ты не только мне зелье носишь, но еще и с конями разговариваешь — беды не оберешься. Знаешь, а мне и в самом деле легче стало, в сон потянуло. Засну я, ты только не уходи… — рука Великого князя совсем отяжелела, и он мирно засопел.
Аделя с опаской оглянулась. Кроме них в опочивальне никого не было. Ловко спрятала пустую склянку в потаенном кармане, достала другую, вытащила зубами пробку и осторожно сдвинула одеяло с больной ноги. Полоски перевязки пропитались гноем и бурой сукровицей, закорели и уже издавали дурной запах. Тонким, острым кортом, висевшим у нее на поясе, женщина разрезала повязку в двух местах, оставив только припекшуюся к ране ткань, которую, после недолгих колебаний, принялась осторожно смачивать жидкостью из бутылки. В комнате резко запахло настоянной на травах самогонкой. Больной негромко застонал. Аделя замерла, глядя на любимое, изможденное болезнью и бессонницей лицо.
Впервые она увидела его два года назад, он приехал к отцу в Сокулку охотиться. Еще за три дня до этого в доме начался переполох — еще бы, к малозаможному лесничему едет сам круль Польский и Великий князь Литовский. Ее и трех кузин, постоянно живущих в их доме, отправили от греха подальше на хутор. Было ей в ту пору почти шестнадцать лет, она наравне с братьями лихо скакала на лошади, умела читать лесные следы, неплохо палила из ручницы и пистолей, да и зверя могла затравить. К ее просьбам «хоть глазочком глянуть на короля» отец остался глух, дескать, нечего здесь под ногами путаться, да и не пристало молодой девице среди разогретых охотой вельмож разгуливать. Вот в глушь и отправил.
И надо же было тому приключиться, что именно в эту глушь и вывел олень короля. Зверь, отбиваясь от дворовых собак, ускакал дальше, а всадник спешился и попросил воды. Аделя и подала ему ковш. Глаза их встретились, и что-то светлое произошло в их сердцах, они, правда, про это никогда и не говорили. Потом он стал наезжать в их дом почти каждую неделю, один, без свиты, с четверкой своих венгров. Где-то месяца через два, ближе к снегу, все у них и произошло, красиво и просто. Сначала отец узнал, а потом уже и все. Начались досужие разговоры, сплетни, отец и братья даже о замужестве поговаривать между собой стали. Она никогда не хотела стать королевой, она просто любила этого человека, иногда, когда он засыпал, гладила его шрамы и тихонько пела старые местные песни. Она знала и любила язык местных людей, может, оттого, что ее мать была наполовину белоруской, ей даже казалось, что и Степану, так его звали местные, ее песни нравятся больше, чем латинские псалмы. Он часто уезжал воевать, и она не находила себе места, вскакивала по ночам и до боли в глазах вглядывалась в оконную темень. Потом были сладкие и радостные минуты встречи. Он привозил ей целую подклеть подарков, но она к ним была безразличной, почему-то ей нужен был только этот израненный и уже стареющий мужчина. «Гта твой Крыж» — постоянно повторяла ей Рухля, гадая или помогая варить отвары.
Стефан громко вздохнул и широко улыбнулся во сне. Аделе показалось, что над Городней взошло яркое солнце. Размоченные тряпицы отстали от глубокой раны с неровными краями, вытекла целая лужица липкого гноя. Промыв дыру из очередной бутылицы, девушка заложила внутрь почти черную мазь с неприятным запахом и аккуратно забинтовала ногу.
Король проспал до самого утра, рядом перед рассветом прикорнула и каханка.

Смерть пришла к королю через полтора месяца, он лежал в Городенском замке в той же неудобной кровати, вокруг которой стояли придворные, негромко молились монахи.
— Позовите ко мне Аделю, — еле слышно прошептали уже синеющие губы.
— Мы уже послали за ней, — ответил командир венгров, — скоро будет.
— Запомни и передай всем мою волю, ты меня слышишь?
— Слышу, мой король!
— Похороните меня здесь, в Городне, я давал приказ иезуитам подготовить мне склеп. Слышишь меня, слышишь? Где Аделя?
— Скоро будет, госпадар.
— Не дождусь я ее, видно, уже не дождусь. Иди ко мне ближе, — он, не поднимая руки, позвал пальцами человека, с которым столько было вместе пройдено, что и припомнить трудно. — У Адели будет ребенок, — еле шептали потрескавшиеся губы, — мой ребенок. Присмотри за ним и помоги ей. Слышишь, слышишь меня?
— Я все исполню, только и ты сам все это сможешь сделать, рано тебе, король, помирать.
Но не успел верный Ишвант подняться с колен, как его господар отдал Богу душу.
Первым это заметил стоявший рядом лекарь Симониус, он дотронулся до того места на шее, где всегда бьется жилка жизни.
— Король умер! — необычно громко произнес он, поспешно отдергивая руку.
Страшная весть остановила Аделю недалеко от городских стен. Она ехала в коляске, верхом скакать было уже опасно для ребеночка. Сопровождавшие ее венгры пришпорили коней и полетели в город. Она не плакала, стояла и тоскливо глядела на высокие башни замка, в котором ей больше нечего было делать. Она знала, наперекор своей молодости, книжной грамоте, лжи летописцев и придворных историков, что все это — и этот замок, и королевство, и эти по-муравьиному снующие люди, все — исчезнет, растворится, разрушится. Останется только ее сын, вернее, их сын, похожий на отца и обликом, и своими делами.
Неспешно развернулась коляска и вскорости растаяла в вечернем сумраке спешащего на запад дня.
— Это ты короля уморил в смерть! — надрывно и чуть ли не воя, кричал долговязый мужик с козлиной бородкой. — Ты, ты. Тебе отвечать, тебе! Это он, господин Ишвант, давал ему белладонну…
— Белладонну! Ха-ха, корешки! А ртуть, ртуть кто королю втирал? А кровь непомерно кто пускал? Ты, Бучелло, душегуб, ты! — старался перекричать собеседника лекарь Симониус, крепкого сложения монах средних лет, первым возвестивший о кончине великого полководца.
— Мне это надоело! — громко хлопнул о стол плеткой королевский страж-
ник. — За ночь не разберетесь — повешу утром обоих. Вон покойник, — венгр указал на каменный стол в углу каземата, — глядите на него и решайте, чья вина в его смерти.
Глухо лязгнула засовом сводчатая дверь.
Верный Ишвант и в страшном сне не мог себе представить, что с его господарем за ночь сотворят эти два лекаришки, обуреваемые профессиональным гонором и подгоняемые страхом петли. В глубоком подвале замковой часовни, при мигающем свете смоляных факелов, впервые в цивилизованном мире было произведено вскрытие трупа, так сказать, в научных целях, для уточнения диагноза, подтверждения правильности лечения и снятия с медицины обвинений. Причину смерти сюзерена горе-патологоанатомы определить не смогли, но и ошибочности своих лечений не отыскали. Ишвант не сдержал своего слова, он их не повесил, он зарубил обоих прямо здесь, в подвале.
Короля похоронили в Городне. Но столичный Краков не унимался и требовал сановные останки в неприступный Вавель, где покоились себе с миром хорошие и не очень хорошие владельцы короны Речи Посполитой. С небывалыми почестями, флагами и трубами перевозили гроб к новому месту упокоения, позади оставалась освобожденная королем от неприятеля земля, города с жалованными им гербами и Магдебургией. Проползла пестрой змеей траурная процессия и Сокулку, и никто не обратил внимания на одинокую фигуру хрупкой, одетой в черное женщины, крепко прижимающей к груди младенца.


СШ № 24
Так уж получилось, что школу я помню хуже всего остального из моего Могилевского прошлого; хотя в течение долгих десяти лет я вроде как был с нею связан, но, видимо, моя настоящая жизнь протекала вне ее стен.
С самого раннего детства меня непреодолимо тянуло учиться, то я пытался ходить в школу в Горбовичах, куда меня не пускали по причине малолетства, то почти всю зиму просидел в классе другой сельской школы, в деревне Завожанье, что под Богушевском — там жили мамины родители. Школа была начальной и представляла собой большой деревянный дом; в одной половине жила семья наставников Весяловских, с сыном которых я дружил, а в другой — размещался один-единственный класс с шестью партами в два ряда, одним учительским столом и двумя грифельными досками на стене. В первую смену здесь постигали премудрость ученики первого и третьего классов, во вторую — второго и четвертого. Ни электричества, ни света в деревни не было, учились при керосиновых лампах. Учащимся пятых, шестых и седьмых классов надо было ходить пять километров через глухой лес в Леднивичи, а желающим окончить десятилетку топать приходилось еще дальше, в Асинники, а это километров одиннадцать. Сейчас этих школ уже нету, в Горбовичах школу открыли в новом здании, в Завожанье школа умерла вместе с деревней. За тридцать лет от почти сотни дворов осталось пять... А ведь с деревней постепенно ветшает, скукоживается и дух народа — его ни с чем не сравнимая самовитость.
Так вот, я тянулся к учебе, а меня все время заставляли получать отметки. Учебу я понимал как приобретение навыка, который даст вполне осязаемый результат. Учишься свистеть, итог — молодецкий свист; косить — ровный покос; думать — свое мнение; верить — добро и сострадание, и далее в таком же ключе. А в школьной учебе уже тогда было все с вывертом, нас больше учили поведению и послушанию, чем самостоятельности в жизни. В старших классах запоем читал о Сухомлинском и его методе учебы-игры, читал и завидовал.
И все же память хранит тысячи маленьких осколков школьной жизни: солнечные блики на темно-зеленой крышке парты — довольно странного, но удобного сооружения, которое надо было опрокидывать на бок при уборке класса. Парты красились ежегодно, к первому сентября, и периодически с остервенением мылись, потому что тяга человека к наскальным рисункам и письменам древнее бумагомарательства, и выплескивалась сия тяга на ближайшие подходящие для этого поверхности: парты, столы, стены. Каких только историй ни писалось на них, какие трагедии только ни запечатлевались.
Помню белые конусы казенных чернильниц-невыливашек. Нехитрое приспособление, состоящее из усеченного конуса со встроенной внутри воронкой, которая и не давала выливаться чернилам, но свободно позволяла перу проникнуть внутрь себя. Даже была такая октябрятская общественная нагрузка — раздавальщик чернильниц, которую я одно время исполнял.
К большой перемене школа наполнялась смачными запахами буфета, и тогда учеба уже никак не хотела влазить в мою стриженую голову. Пятнадцать копеек прилипали к вспотевшей от нетерпения ладошке, но не всегда этот пятиалтынный водился в моем кармане, иногда мама, порывшись в своем стареньком кошельке, выдавала скудный пятак — а это стакан теплого чая и маленькая, не совсем белая булочка.
Из учителей почему-то больше других запомнилась географичка Дыбова, может, потому, что бредил я тогда путешествиями, а может, потому, что сама учительница была красивой, молодой и часто выводила нас на природу. Вальдман Мария Израилевна навечно вклинилась в память теоремой «про Пифагоравы трусы», которую «надо, таки, говорить раз и навсегда, а хто нет, тот будет мучительно шукать мене летом, слышите, дети?» Теорему я так и не выучил, а может, просто теперь забыл, а вот «Пифагоравы трусы» ношу и поныне. Еще помню школьную достопримечательность — худую, подвижную и, по-моему, курящую физичку по прозвищу Керагаз. Если не ошибаюсь, в девятом классе была контрольная, которую я полностью завалил, однако казенную тройку мне Керагаз вывела. Кто-то возмутился: дескать, я почти все решил — и тройка, а кое-кто — вообще ничего, и тоже трояк.
— Он от меня всегда будет иметь свой трояк, — и прямой, как указка, палец метнулся в мою сторону, — а ты уже имеешь крепкое два вместо той хилой трешки, что я вкатила в твою тетрадь. Ему физика, — и опять — перст, указующий в мою ушастую голову, — судя по его сочинениям, уже не нужна, вспомните меня, он будет писателем, а вот тебе без Ома с Вольтом не обойтись, потому сам переправь тройку на два, и продолжим наш скорбный путь к запоминаниям, потому как для знаний у вашего класса мозгов не хватает…
Странный инструмент наша память, казалось бы, серая пелена забвения плотно прикрывает прошлое, но пошевели ее немножко — и посыпались, посыпались самые неожиданные, самые забытые образы, звуки, даже запахи, и всеобъемлющая власть действительности куда-то уходит, и ты уже там, в несегодняшней реальности, ты видишь себя вроде как со стороны: молодого, наивного, смешного, и вот уже кружится нескончаемое кино твой прошлой жизни — только успевай смеяться или смахивать наивные слезы.
Пишу эти строчки и все отчетливее вижу наш «А» класс, лица ребят и девчонок, и мне не хочется, и мне боязно встречаться с нынешней реальностью моего прошлого. Может, поэтому я ни разу не пришел на встречу выпускников, да и раньше все некогда было, а сегодня — уже и некуда: школу закрыли, почему — никто мне толком объяснить не может. Жалко, конечно. Я стал писателем, а кому книгу свою принести — не ведаю. Расползлась по окрестным школам моя первая в жизни библиотека. Грустно. И вот стоит угрюмое двухэтажное строение рядом с магазином на улице Белинского, насупилось своими темными и давно не мытыми окнами, но мне кажется — отопри крепко заколоченную дверь, и тебя обступит школьная тишина, чутко ждущая тарахтения звонка, и хлынет в лицо теплой невозвратной волной шум перемены, и зазвучат голоса… и, может даже, тебе посчастливится, и ты вдруг услышишь в общем гаме и свой голос.

100-летие «Сибирских огней»