Вы здесь

Отсрочка исполнения

Роман
Файл: Иконка пакета 02_burmakin_oi.zip (155.28 КБ)

Эдуард БУРМАКИН


ОТСРОЧКА ИСПОЛНЕНИЯ

Роман Журнальный вариант.

История болезни

Потом, когда врачи расспрашивали его, как он впервые почувствовал недомогание, Красиков вспоминал именно то раннее предвесеннее утро и то странное чувство, которое пережил тогда, ощутив себя находящимся внутри прозрачного камня. Ему казалось, что он вспомнил даже его название — лазурит — голубой минерал с поднимающимся из глубины лунным светом. Сквозь него все виделось отчетливо, будто нарисованным на небе, но неподвижным и глухим. Хотя в тот момент он вовсе не чувствовал себя больным, только сердце глухо тревожилось в предчувствии непонятного, что подступало к нему, как немыслимо далекое воспоминание о том, что уже было когда-то. Он напрягался, чтобы поймать это воспоминание, но оно ускользало, срывалось, как рыба с крючка, и он вновь и вновь испытывал досаду, разочарование, даже боль и непонятную отрешенность от всего мира, будто в самом деле оказался внутри прозрачного камня неподвижный и бессильный.
Рыбачили они втроем своей многолетней компанией, странно, но прочно и удачно сложившейся без всяких усилий. Встретились однажды на этом месте, на речной излуке, сварганили общий костер, разговорились, ощутили взаимную симпатию, потом взгромоздились в восьмиместный «газон» Козырева и покатили домой, в Нефтеград, договорившись, что в следующую пятницу, после работы, опять поедут вместе. Так и пошло. Красиков не считал себя знатоком рыбной ловли, но видел, что и другой его товарищ — главный врач городской больницы Юрий Иванович Пузырев — тоже далеко не профессор в этом деле, и вечно у него запутаны снасти, и наживы не хватает на весь лов. Красиков ему помогал, разматывал лесы, цеплял мормышки, выручал червем. Истинным знатоком среди них был Степан Игнатьевич Козырев — завгар из управления технологического транспорта. Козырев знал все и они его слушались. Он, кстати, был и самым старшим по возрасту. И машина у него была. Но это по делу, по рыбалке. А у костра, на отдыхе, в палатке — тут первенствовал Пузырев. Много знал мужик, образование большое, положение, привык быть начальником, кроме того, по природе своей был он немножко барином. Высокий, грузный, с толстым коротконосым лицом, с сильными короткими руками, Пузырев был нетороплив, солиден, внушал уважение, хотя и был среди них самым молодым — только-только сороковку разменял.
А Красикову подкатило под пятьдесят, и он занимал промежуточное место по возрасту, а поскольку не обладал ни одним из тех достоинств и преимуществ, которые были у Пузырева и Козырева, то по большей части оказывался как бы на подхвате, на подсобных работах: костерок запалить, палатку поставить, воды принести, чашки-ложки помыть. Все это он умел, был у него давний навык, еще с техникумовских экспедиций, в которых он тоже подсобничал. Работу свою Красиков исполнял с охотой, с видимой, нарочито-шутливой услужливостью, будто не позволял приятелям застесняться его хлопотами, усомниться в таком распределении обязанностей. Все-таки он иногда встречал их вопрошающие и несколько недоумевающие взгляды. Была во внешности Красикова некая тонкость, чуть ли не изящество, какая-то врожденная истинность, чего вовсе не было ни у барственного толстяка Пузырева, ни у коренастого, простоватого Козырева. Был он среднего роста, худощав, русоволос, голубоглаз; когда не суетился, забывался и смуглое его лицо с четко очерченным ртом оставалось спокойным, становилось ясно, что он, если не совершенно красив, то привлекателен. Портила его неестественная для такого лица извиняющаяся улыбка, которая то и дело ломала губы и собирала морщинки у глаз.
Но все-таки они сошлись, на удивление многим, уж очень разными казались, да и по положению своему, по работе сильно отличались. Красиков — оператор по добыче нефти, считал себя простым работягой, Козырев уже больше к начальству приближался — завгар, но и от рабочих далеко не ушел, а вот Пузырев — и начальник, и интеллигент, да поди ж ты, предпочел их компанию.
Пузырев был холост, разведен, уехал от несостоявшейся семьи на Север, Красиков и Козырев — семейные. Конечно, главное дело — рыбалка. Были в их городке и другие рыбаки, были и охотники, были что и тем и другим промышляли, а они только рыбалку признавали. Особенно зимнюю. И никаких других развлечений. Да и какие развлечения: ни театра, ни кино, ни стадиона; телевизоры одни, и то — сплошные помехи. Город неуютен, грязен, у начальства на уме и на языке только нефть, нефть, нефть. А люди приезжают, уезжают, строят для себя кое-как, ломают, гадят, лишь бы деньгу схватить. «Дикость какая-то», — оценивал городские беспорядки Красиков.
В сравнении с другими они трое были чуть ли не мечтателями, романтиками, природу любили, хоть и улов случался плохим, всегда возвращались довольные, удовлетворенные. Ну, конечно, на рыбалке и выпивали, не без этого. Прихватывали по бутылочке, у кого какие возможности были, Пузырев иногда привозил медицинского спирта, чему приятели весьма радовались — экономно и, как они считали, особенно полезно. Но все-таки они были бескорыстны в своей страсти…
Вот и в тот раз были они на последней зимней рыбалке. Козырев и Красиков чистили от снега лед, Пузырев тоже вроде чистил, но больше стоял, пыхтел, оглядывался по сторонам, удовлетворенно улыбался.
Это у них был закон: сперва все подготовить для лова, поставить удочки, а потом уж собственным устройством заниматься. Козырев, как всегда, захватил свою двухместную палатку. Он для нее смастерил алюминиевый каркас, который ставился за три минуты, туго натягивая палаточный брезент и образуя два спальных места по бокам, наподобие раскладушек. Палатку Козырев отдавал во владение Красикову и Пузыреву. А сам ночевал в машине.
Было тихо и тепло. Они еще разгорячились, копая снег, немного перекусили, чайку попили — и к лункам, лески подергать. Вода в лунках не замерзала, была черной, лед на сколах голубовато-зеленый. И тишь вокруг.
Клева не было. Посидели до темноты и решили покемарить немного. Пузырев долго вертелся на узкой раскладушке, кряхтел, сопел, а потом как-то вдруг заснул и тотчас сильно захрапел. Красиков слушал его храп с улыбкой и незаметно для себя тоже заснул.
Проснулся он в тишине. Пузырев, повернувшись набок, лишь негромко посапывал. Красиков полежал неподвижно, сна не было. Тогда он, стараясь не шуметь, выбрался из палатки.
Прошел к лункам — без движения. Сел возле одной на стульчик, оглянулся по сторонам. Река под льдом и снегом белела крутым поворотом так, что дальний берег различался туманным силуэтом, а ближний, заросший неподвижным сосняком, виделся отчетливо. Все было неподвижно. Стояла глухая, на изломе ночи, предутренняя тишина. Вот тогда-то Красиков и ощутил себя внутри минерала — оглохшим, скованным, неспособным пальцем шевельнуть, только все ясно видящим через голубоватую, будто ледяную, стенку. Из памяти медленно выплыло слово «лазурит». И следом он вспомнил маленькую, в ладонь величиной, книжицу в твердом темно-синем переплете. «Рассказы о камне» — так называлась она и была подарена ему бабушкой Верой в день рождения в 1946 году. Все это вспомнилось сразу, одновременно и уверенно. Он словно бы увидел и вновь перечел страничку, где говорилось о лазурите. Спокойная печаль этих воспоминаний тянула за собой и что-то другое, пугающее, что он не хотел и в то же время силился вспомнить. Красиков замер, окаменел, лишь напряженно, чуть ли не исступленно, глядел на черную воду в лунке, на голубевший лед по ее краям, а верхним зрением захватывал на кромке берега неподвижную машину, похожую на старую, довоенную, скорую помощь. Чего-то еще не хватало, самого последнего и самого страшного, как взрыв. Как взрыв! Он вспомнил. Вспомнил то, что забылось еще в детстве, провалилось из памяти и потом все реже и реже давило сердце неясным страхом. Вначале был взрыв. Глухой, сильно, противоестественно как-то чмокнувший. Они все ткнулись друг в друга, ничего не понимая и потому не испытывая страха, а только досаду, что нарушили дремоту и положение, к которому они приспособились. пригрелись. Послышались громкие голоса взрослых, ребятишки захныкали, их стали высаживать из машины. Кто-то сильно и высоко подхватил его под мышки, пронес и резко поставил на лед, строго сказав: «Стой тут!» Тогда он увидел их машину, может быть, это и была старая скорая помощь, она сильно накренилась вперед, под ней чернела вода и торчала мокрая толстая льдина, как осколок гигантской бутылки. Почему-то он продолжал оставаться один, никого рядом не ставили. А чудовищное чмоканье продолжалось и темноту ночи разрывали ярко-оранжевые кусты огня, будто на мгновение то тут, то там вспыхивали на льду костры и тут же гасли. Лед под ними колебался, тяжело вздыхал, с трудом поднимаясь и опускаясь… Он беззвучно заплакал. Нет, отчетливо он не понимал смысла происходящего, не понимал, что немцы обстреливают ледяную дорогу, чтобы уничтожить движущиеся по ней машины с людьми, чтобы уничтожить и его самого. Он знал слово «война», произносил его по-детски не очень четко, но не мог понимать всего страшного смысла этого слова, хотя чувствовал на себе, как резко изменилась его жизнь с тех пор, как началась война. Он заплакал от непонимания происходящего, оттого что видел, как сильнее и сильнее кренится их машина, оттого что продолжал стоять один, а других детей — он тоже это видел — относят в другую сторону и они там вместе чернеют тесной кучкой. Единственное, что он мог еще сделать, это заплакать, сдвинуться с места у него не хватило бы сил. Потом сильный свет ударил по глазам, по лицу больно стеганули крошки льда и воды, он закрыл глаза и от тугого напора воздушной волны опрокинулся навзничь. Когда открыл глаза и, с трудом повернувшись на живот, сел, то их машины не было, на ее месте осталось лишь черное пятно воды. Он не плакал. Силы его иссякли и, кажется, сердце сжалось от страшного отчаяния и так толкнуло его невесомое тело, что он встал на ноги.
В тот раз фашисты его не убили.
Дальнейшее помнилось смутно. Явь мешалась со сном. Он не понимал, что его опять взяли на руки, опять он очутился в какой-то тесной темноте, а потом ощутил успокаивающее движение и уснул. И кажется, все вокруг тоже спали, лишь какая-то неведомая сила несла и несла их сквозь тьму. Потом через свет, бедный, зимний. И снова через тьму. Он совершенно не помнил, как много суток ехал с другими ленинградскими детьми в поезде, и стал приходить в себя, просыпаться, в детском доме, когда наконец кончилось бесконечное движение, остановилось пугающее чередование света и тьмы.
Давно это ему не вспоминалось. Долгие годы он вообще не помнил, что был ленинградцем, что его вывезли из блокадного города; его память начиналась позже, начиналась с жизни у бабушки Веры. И все-таки в детстве, еще до школы, ночами накатывал на него тупой страх, он в отчаянии просыпался, плача навзрыд, в голос, крепко цеплялся за испуганные и спасительные руки.
Вот что теперь вспомнилось Красикову, и воспоминание это было неожиданным и потому пугающим.
Он с трудом оторвался от своих мыслей и некоторое время тупо смотрел на короткое удилище, дергавшееся над лункой прямо перед ним. Очнувшись, он схватил его, потянул на себя, ощутил тугое сопротивление, на всякий случай сделал подсечку и выхватил из воды леску с мелькнувшей рыбиной. Это был крупный красноперый окунь. Красиков снял его с крючка, откинул на лед и, едва снова опустил наживу в воду, увидел, как над соседней лункой туго выгнулось такое же короткое удилище. На него накатил азарт, он чувствовал, что здесь потянул наживу не окунь. И не ошибся, это был лещ. И тут же зазвенел колокольчик над лункой Козырева. Начался клев.
Красиков всунул голову в палатку, крикнул:
— Подъем! Клев пошел!
Пузырев не откликнулся. Красиков подергал его за ноги, тот неразборчиво что-то замычал.
— Черт жирный! Проспишь рыбалку! — и кинулся к лункам, крикнув в сторону машины Козырева: — Степан! Подъем!
Козырев его услышал. Он уже бежал от машины, запахивая на ходу бушлат.
Клев был отличный. Они выдергивали рыбин то из одной, то из другой лунки. Вышел из палатки Пузырев: «Ух ты!» — восхищенно воскликнул он, увидев отброшенную на лед рыбу. А потом и сам стал таскать лещей и каждый раз орать: «Ух ты!» Уже поднялось солнце, когда клев прекратился.
— Шабаш, братва! — скомандовал Козырев.
Красиков разжег примус, поставил на него большую эмалированную кастрюлю, черпнув из лунки воды. И именно в этот момент он вновь ощутил давно и все чаще приходившую к нему боль в животе: будто медленно наматывалась на какой-то стержень кишка, стягивалась в узел, тянула за собой другие. Боль нарастала неторопливо, но упорно, и в самом своем пике была такой острой, что Красиков замирал, открыв рот. Потом она тяжело отходила, слегка кружилась голова и поташнивало. И на этот раз Красиков ее перетерпел, сидя на корточках у примуса, не показывая виду приятелям. Однажды он рассказал об этих болях Пузыреву, тот, как ему показалось, невнимательно и небрежно сказал: «Ну, заходи как-нибудь, покажу тебя хирургу...»
Вода в кастрюле закипела. Красиков бросил в нее соли, луковицу, несколько горошин черного перца, лаврового листа, а Пузырев уже барственно устроился на стульчике, говорил, посмеиваясь:
— А мне только стал сниться сладкий сон...
— Про баб, что ли? — спросил Козырев.
— Почему обязательно про баб? — не согласился Пузырев.
— Известно. Твое дело молодое, холостяк.
— Я не жалуюсь.
— У него там сестрички, санитарочки... — подхватил шутливый тон и Красиков, совсем преодолевший боль в животе и нарочно старавшийся забыть о ней.
— Ошибаешься, Андрюша, ошибаешься, — посмеивался Пузырев. — Сладкий сон!.. И тут этот грубый человек меня за ногу дергает... Нет, ребята! Клев-то, клев-то какой был! А лещ! Е-мое! Я одного на килограмм вытянул!
— Во сне, что ли? — поддел Козырев.
— Ты что! Не видел разве? Да вот он, с краю лежит! — Пузырев показал рукой в сторону лунок и даже сделал движение, будто намеревался встать и принести этого леща.
Красиков ел без особого аппетита, хотя надеялся, что он придет во время еды, но все же, вторя Пузыреву, нахваливал уху. Поели. Напились чаю. Красиков, поливая из чайника горячей водой, быстро вымыл ложки и миски.
На снегах уже образовался наст и он горел на солнце нестерпимо ярким сиянием. Красикову подумалось, как велики, как бесконечно далеко и широко тянутся эти пространства сверкающих снегов вдоль Оби. Сколько места на земле незанятого, свободного, а люди теснятся, давятся в духоте и вони. Нет, такая жизнь не по нему! Он бы уж и не смог жить в большом городе, не имея возможности выскакивать на рыбалку, на природу, в лес, на вольный простор. Он бывал в Москве, однажды, проездом, когда на курорт ездил, в Новосибирске, и всегда думал, что там ему не житье: в толкотне, в суете, в духоте. Должно быть у человека пространство, простор, в который выйдешь и конца его не только не увидишь, а и не угадаешь, где он, чтобы и заблудиться можно было, и затеряться, махнуть на все рукой и уйти, куда глаза глядят. С тех пор, как вывезли его малолетним несмышленышем из Ленинграда, так он и не был там больше. Так как-то жизнь складывалась: в детстве и ранней юности просто не на что было ехать, потом сразу семейным стал, тоже не распутешествуешься. Да и не к кому ехать-то, никого не осталось родных. Хотя в последнее время частенько стало мечтаться, как вдруг сложатся так обстоятельства, что придется ему поехать в Ленинград, и как он там пройдется, найдет свою улицу и на ней-то и вспомнит... Вспомнит нечто необходимое, то, что должен знать и помнить он один.
Пузырев и Козырев давно ушли спать, а он все сидел возле погасшего примуса, подставив лицо теплому апрельскому солнцу, и предавался размышлениям. Потом вспомнил, что завтра ему на работу, а если утром опять будет такой же клев, то приятели вряд ли стронутся с места, да и ему не захочется ломать компанию. Он, правда, предупредил на всякий случай, его подменят, а все же не мешало бы оправдательный документ иметь, справку, что ли, медицинскую. Решил, что закинет удочку Пузыреву, что ему стоит справку дать, какой-нибудь радикулит или отравление...
Решив так, он тоже залез в палатку, улегся на откидную раскладушку. Солнце освещало палатку, и внутри был ровный желтый свет, будто в комнате с яркой лампой под абажуром. Какой был у них с бабой Верой. Он отчетливо припомнил тот день и вечер 1946 года, день своего рождения, когда баба Вера подарила ему маленькую книжицу «Рассказы о камне». Она часто дарила ему книги. А теперь он даже и не вспомнит, какую и когда читал последний раз, отвык.
Иногда на палатку набегала тень от высокого облака, внутри становилось темней, и он с нетерпением ждал той секунды, когда тень уплывет и опять разольется ровный желтый свет, и продлятся его воспоминания. И все это время его не оставляло непонятное внутреннее напряжение, рождавшее тревожное предчувствие…
Утром следующего дня все повторилось — был отличный клев, рыбы у них набралось больше мешка, и Козырев заявил, что надо заехать к деду. Тут неподалеку, на старой заимке, жил старик по фамилии Алексеев, которого Козырев считал своим дальним родственником. Он выводил казавшуюся другим фантастической линию от своего прадеда, бывшего политссыльного, женившегося на местной крестьянке. Фамилия этого его предка была вовсе не Алексеев, а Субботин, но Козырев уверял всех, что на самом-то деле он был Алексеев и лишь поменялся фамилией с другим заключенным, который помер, а у прадеда была бессрочная каторга и, взяв другую фамилию, он вышел на волю. И будто все это рассказывала ему его бабка, и будто один из сыновей прадеда снова взял фамилию Алексеев и вот от него-то и происходит этот старик, живущий на заимке. Так ли это было или не так, никто с уверенностью сказать не мог, а Козырев упорно настаивал на родственных связях с Алексеевым и при случае навещал его, одаривал рыбацкой добычей.
Красиков понимал, что заезд к старику непременно обернется крепкой выпивкой и до завтрашнего дня они в город не вернутся. Тогда он, наконец, решил обратиться к Пузыреву:
— Слышь, Юра! — начал Красиков, отводя в сторону взгляд. — Я ведь нынче должен был на смену выйти. Я, конечно, предвидел, предупредил там, а все ж таки...
— Все ж таки, — поддразнил его Пузырев. — Это прогул, Андрюша. Прогул.
— А вы тут еще к деду решили завернуть...
— У тебя ж бутылка целая, и у Степана тоже. Что ж теперь, в город их везти? Никто не поверит! — Пузырев хохотал.
— Да я что, компанию ломать не буду. Ну, ты мне там сочинил бы чего-нибудь... Справку какую-нибудь...
— У вас еще справкам верят?
— Так чего ж! Я же не прошу оплаты.
— Ладно. Придумаем, — но вдруг внимательно поглядел на Красикова и совсем другим тоном спросил: — Ты, помню, как-то жаловался на боли в брюхе? Повторялись еще?
— Было. Вчера вот опять прихватило.
— Вот что. Завтра вернемся и я тебя сразу в стационар положу. Оформим сегодняшним днем. Денька три-четыре полежишь: и документ оправдательный будет, и посмотрим, что там у тебя.
— Ну, спасибо, Юрик! Это выход. Хоть и неохота в больнице лежать. Но все по закону получится.
— Так что поедем к деду, гульнешь напоследок.

Ровесник века

Каждый месяц он выходил лесной дорогой на бетонку, ведущую в Нефтеград. Зимой — в полушубке, поверх которого натянут толстый брезентовый плащ, в ватных брюках, унтах, в большой, из собачьего меха, шапке. Летом — в одном этом же плаще, на голове кожаная фуражка, на ногах сапоги, и неизменный длинный посошок да рюкзачок за спиной.
Он останавливался на обочине и терпеливо ждал. Мимо. Обдавая его жаркой летней пылью или зимней снежной порошей, проносились в ту и другую сторону «камазы», «кразы», «татры», «исузы» и прочие автомобили. Он не голосовал, не кричал, не махал руками, стоял смирно, опершись на крепкий березовый посох. И непременно кто-нибудь из шоферов тормозил рядом со стариком. Открывалась дверца и веселый голос окликал: «Дед! В баню, что ли, собрался? Давай лезь!» Он неторопливо, со старческим усилием, взбирался в теплую кабину, говорил коротко: «Здоров!» — и больше не смотрел на шофера.
Чаще всего его так и окликали: «Дед!» Иногда прибавляли: «Дед Сергий!» — вроде как на старинный лад. Реже звали по фамилии. А с некоторых пор, точнее говоря, с 1980 года, очень часто называли ровесником века. В этом году в местной газетке появилась небольшая заметка под названием «Ровесник века» — о Сергее Алексеевиче Алексееве. Говорилось в ней, что нефтяникам очень хорошо известен этот человек, особенно любителям охоты и рыбной ловли, так как многие годы Алексеев служит егерем. Однако не всем известно, что этот ровесник века был батраком у кулака, содержавшего заимку, потом встал на сторону революции, партизанил, был ранен, отчего прихрамывает до сегодняшнего дня и отчего не взяли его на фронт в Отечественную войну, хотя он и просился добровольцем. В заметке сообщалось также, что о своем героическом прошлом Сергей Алексеевич распространяться не любит и по свойственной ему скромности почти ничего не рассказывает, отделываясь односложными ответами: было, воевал, да или нет. В конце автор желал ему здоровья и долгих лет жизни.
Никто не знал, какое смятение, какую бурю в сердце старика вызвала эта заметка, как он едва не помешался, прочтя ее, а может, немного и помешался, как перебирал мысленно десятки разных вариантов спасения от возможных последствий этой публикации, как, наконец, свалился с жаром, с полубредом, то ли от простуды, то ли от непонятной лихорадки, и едва не помер.
Стал он после этого еще молчаливей и угрюмей. Более наблюдательные заметили, что кличка «ровесник века» сильно не нравилась старику, он темнел лицом, кривил рот, будто собирался сказать нечто резкое, когда слышал такое обращение. Но многим прозвище это нравилось и его очень часто так и окликали, старик же от таких остряков просто отворачивался, что-то неразборчиво бормотал, иной раз и в автомобиль не садился, если шофер называл его ровесником века.
Шофера подбрасывали деда по возможности ближе к бане, которая была одной из достопримечательностей города: большая, с душами, с бассейном, с парной, где всегда калились камни и можно было поддавать парку, сколько душе угодно. Старик, как правило, приезжал в будний день, с утра, баня в это время была полупуста, а то и совсем пуста, и он парился и мылся неторопливо и долго. Но перед мытьем непременно заходил в парикмахерскую — подстричь серые от седины, но еще довольно крепкие волосы, подправить такого же цвета усы и короткую бороду, которые он неловко подстригал сам, побрить щеки. Пошучивая, задавая всякие дурашливые вопросы, на которые сама же и отвечала, стригла и брила деда парикмахерша Нина — крупная незамужняя деваха лет под тридцать. Закончив работу, она смотрела на клиента в зеркало и обязательно в искреннем восхищении восклицала: «Ну, вы даете, папаша!», заменив только что произнесенное обращение «дед» на «папашу». А в последний раз употребила даже модное «мужчина»: «Ну, вы даете, мужчина!» Из зеркала смотрел не беспомощный старикашка с неаккуратной скошенной бороденкой, а пожилой мужчина с поблескивающими после бритья гладкими щеками, с крупным носом, твердым взглядом, с красивой небольшой бородкой, подстриженными усами и расчесанными на пробор серыми волосами на круглой голове. «Жених!» — добавила Нина все с тем же искренним изумлением, потому что догадывалась — в преображении старика виновато не только одно ее искусство, а и то, ей непонятное, что принадлежит ему самому, что только обнаружилось после стрижки и бритья. Вот он на самом деле-то каков! И старик понимал эту причину ее удивления и словно бы пугался, торопливо поднимался, бурчал по-стариковски: «Отженихался уж. Теперь отженихался. Благодарствуем! Сколь с меня?» А Нина не верила в это его притворство и все смотрела, приоткрыв рот.
Затем Алексеев отправлялся париться и мыться. После бани он шел в продовольственный магазин и закупал сахару, соли, чаю, круп, непременно две бутылки водки либо питьевого спирта, все укладывал в рюкзачок, цеплял его на правое плечо и, уже поторапливаясь, двигал в столовую «Сказка». Тут тоже все его знали, гардеробщица помогала раздеться, всякий раз предлагая оставить у нее рюкзак, но старик отмахивался, тащил его в зал — все знали почему, но не показывали вида. Столовая была на самообслуживании, но из уважения к Алексееву заказ приносила официантка. Он обычно брал клюкву с сахаром или квашеную капусту, щи, гуляш или бефстроганов (говаривал: «Ты мне котлеты да биточки не предлагай, не люблю мученое мясо, только натуральное тащи!»), обязательно два стакана чаю и компот. Когда все стояло на столе, старик отпивал полстакана чая, оглядывался по сторонам и, опустив руку, нашаривал в рюкзаке бутылку спирта, таясь, под столом, открывал ее, опускал под стол стакан с отпитым чаем, подрагивающими руками доливал его спиртом. Распивать спиртное в столовой не разрешалось, и дед действовал, подражая местным выпивохам, но если других за это ругали, а то и гнали из столовой, Алексееву прощали и делали вид, что не замечают его ухищрений. Сделав крупный глоток из долитого стакана, старик принимался за еду. Съедал все, замазывал тарелку кусочком хлеба, потом придвигал два стакана: один с разведенным спиртом, другой с чаем, неторопливо отпивал из того и из другого, откидывался на спинку стула, надолго замирал, глаза его мутнели. «Ишь, кайфует», — посмеивались между собой столовщицы, но к старику не лезли. Они и не догадывались, какие видения вставали перед ним, в какие дали времени уносился он в эти минуты...
В последние годы чаще всего ему все мерещилась широкая мраморная лестница с красной ковровой дорожкой, по которой легко и взволнованно сбегает он вниз, полумальчик, полуюноша, и видит стоящего в вестибюле самого дорогого ему человека. Может быть оттого, что больше уж они никогда не виделись, и когда он позже вспоминал о нем, то начинал с этого момента — как сбегал по широкой лестнице, как был легок и радостен, что увидится с ним. И теперь в старости все его воспоминания начинались с этой лестницы, чего бы они ни касались, какие бы события ни вспоминались, вначале он ясно видел мраморные ступени под красной ковровой дорожкой. Он думал, что погружаться в прошлое это и значит сбегать, спускаться вниз по неким ступеням.
Допив оба чайных стакана, он ощущал прочное внутреннее тепло, заметно оживлялся, оглядывался по сторонам, словно удивляясь и соображая, где это он, а вспомнив, выпивал наконец и компот. После этого он завязывал свой рюкзак, цеплял его на плечо и, припадая на левую ногу, удалялся, кивая сразу всем столовским работницам: «Спасибо, милые! Спасибо! Напоили, накормили! Будьте здоровы!» Кто-нибудь непременно отвечал за всех: «И вам на здоровье! Приезжайте еще!»
Домой он добирался тем же путем: выходил на обочину бетонки, поджидал попутный грузовик и ехал до своего свертка. На лесной дороге, оставшись один, старик давал себе волю, говорил сам с собой в полный голос, иногда даже начинал что-то напевать, но ближе к дому, трезвея, затихал, бормотал неразборчиво, но, если прислушаться, можно было бы понять, что он повторяет одно и то же: «Надо копать! Надо копать!»
Вот к этому старику нагрянула рыбацкая компания.
Козырев шумел, лез обниматься к хозяину, называл его «деда», тот больше молчал, отстранялся. Пузырев сразу уселся за стол, в самый уютный угол, оживленно поглядывал по сторонам, потирал руки. Красиков принес дров и затопил печь. Дом был большой, просторный. Кроме общей комнаты с русской печью, с длинным, человек на двадцать, а если потесниться, то и на тридцать, обеденным столом, пятью железными койками, была еще маленькая, где обитал старик. Алексеев все еще числился егерем, но давно такой работой не занимался, просто сторожил дом, топил печь дровами, которые заготавливали сами же любители охоты и рыбалки. Да вот еще принимал такого рода компании, указывал, где что взять, угощался вместе со всеми.
И в этот раз он не отказался сесть за стол, со своей стороны выложил пару нечищеных луковиц и миску холодной голубой каши, выпил полстакана водки и с видимым любопытством приглядывался и прислушивался к гостям. Он узнал их всех и вспомнил давно составленное свое суждение о каждом из них, но все же интереса не потерял, потому что, как ни крути, жизнь его была одинока и скучна.
Гости разгорячились, раскраснелись, иной раз начинали говорить все вместе, одновременно, перебивая и плохо слушая друг друга, нисколько этим не смущаясь, а наоборот, испытывая приятное чувство взаимопонимания и единодушия.
В тот день за длинным, сколоченным из желтых сосновых досок, столом вели они один из своих завиральных разговоров, который начали чуть ли не с происхождения жизни на земле; Красиков точно не помнил, как не запомнил и свои собственные удивительные мысли, приходившие к нему в то время. Он запомнил лишь, что разговор как-то перелился в спор о людях разных национальностей, народностей и рас. И в какой-то момент старик Алексеев тоже встрял в накалявшуюся дискуссию, заявив, что русских, чисто русских людей, считай, в России уж не осталось, что давным-давно нация эта перемешалась с татаро-монголами, немцами, евреями, не говоря уж о мордве, чувашах и прочих древних народностях, извечно живущих в России. Они все удивились спокойной трезвости этого заявления, а Козырев тотчас полез с возражениями:
— А кто же мы по-твоему, деда? Не русские, что ли?
— Ты-то русский, — подтвердил старик.
— Во! Видишь! А как ты определил? — скорее всего, Козыреву хотелось услышать нечто приятное.
— Потому как балабол и руками много машешь.
— Эк ты! — поразился Козырев под общий смех. — Что же выходит, если какой трепач, так, значит, и русский?
— Не всякий. А вот как ты. Смотря на какой манер балаболить. Ты вот — на русский, и уж ничего не попишешь.
Они вполне поняли и согласились с таким пояснением и стали приставать к Алексееву с вопросами: кем же он признает остальных? Старик отнекивался, отмахивался, но все же объявил, что и Красиков не чисто русский, и Пузырев, может статься, еврей, хотя в его время среди этого народа таких крупных мужиков он не встречал, значит, видно, помесь; а Красиков какую-то восточную кровь сохраняет.
Тут поднялся общий гвалт и смех, и соленые шуточки, только Козырев всерьез и с возмущением отстаивал национальную чистоту своих приятелей, все повторяя одно и то же: «Да ни в жись! Пузырев — еврей? Да ни в жись! Ни хрена ты, деда, не понимаешь!»
Несколько удивил всех Красиков. Выбрав минуту затишья, он сказал старику:
— Мне известно, что мой дед по отцу был священником. В Ленинграде. Ну, тогда в Питере. Значит, русский был.
Все почему-то стали смотреть на старика.
— Допускаю. Очень даже, — согласился старик. — Только восточная да немецкая кровь и среди священнослужителей встречалась. Ничего не попишешь. Христос завещал: не отделять ни эллина, ни иудея — все равны перед Богом, — кажется, он пристально рассматривал Красикова, потом спросил: — Говоришь, в Питере приход имел?
Красиков молча кивнул, только сейчас осознавая, что он сам так и сказал: «в Питере», и что произнеслось это совсем не случайно. Наверное. Так говорила баба Вера? Конечно, кто же еще? Но он никогда не помнил про деда священника, имевшего приход в Питере. Никогда. И почему это вспомнилось сегодня, сейчас, с такой уверенностью, он не понимал. Это его беспокоило, вызывало в нем уже приходившее к нему желание вспомнить еще нечто очень важное, объясняющее, все время выскользающее из памяти, как рыба из рук.
Пузырев достал свою фляжку и, посмеиваясь, протянул Козыреву:
— А ну-ка, налей этому расисту спирта, и посмотрим, кто из нас больше русский.
Козырев подхватил фляжку, заорал что-то несуразное, плеснул в стариков стакан, наполнив его на две трети, склонился к самому уху деда, что-то объясняя и выкрикивая все то же: «Да не в жись!»
Тут их прервали. Дверь широко распахнулась и появилась фигура в унтах. В добром желтом меховом полушубке, в большой, собачьего меха, шапке, с рюкзаком в одной руке и с зачехленным ружьем в другой. Они не видели его лица и молча выжидательно смотрели. Человек не торопился закрыть дверь и тоже разглядывал компанию, словно бы сохраняя возможность в случае необходимости выскочить на улицу. Наконец он неторопливо, будто ленясь, прикрыл дверь, сложил в угол рюкзак и ружье и произнес голосом молодым, но опять с натугой, как бы нехотя и снисходительно:
— Привет, дед!
И только теперь все обратили внимание на Алексеева, который, оказывается, давно уже встал и неотрывно смотрел на вошедшего.
— Дима! — прохрипел он и сделал такое движение руками, какое делают, когда хотят обнять близкого человека, шагнул, но тут же навзничь грохнулся на пол.
После секундного замешательства все трое бросились к старику. Козырев бестолково тормошил его, окликая: «Деда! Деда! Ты что?» Красиков приподнимал Алексееву голову. Пузырев расстегнул ему ворот рубахи и хватал запястье, нащупывая пульс, потом опустил старикову руку, склонился, заглядывая в открытые его глаза и объявил:
— Нормально. Пульс в порядке. Малость балансировка нарушилась. Доконал спиртичок. Ты головою не ушибся, дедок?
Старик молчал.
— Ну, взяли, братцы, его! На кроватку.
Втроем протащили они деда в его закуток и с трудом взвалили на кровать. Он все молчал, поглядывал на всех с некоторой долей недоумения, но спокойно. Козырев стянул с него валенки, прикрыл половинкой одеяла. Старик удобней переложил руки, глубоко вздохнул и прикрыл глаза.
— Порядок! — уверенно сказал Пузырев. — Поспит и оклемается. Могучий организм, скажу я вам. Ему же уж много за восемьдесят?
— Ровесник века, — подтвердил Козырев.
И лишь вернувшись к столу, они вспомнили о новом госте. Тот уже скинул полушубок и шапку, остался в толстом коричневом свитере с белыми оленями на груди и сидел за столом на месте Пузырева. У него было худое мальчишеское лицо, темные волосы в беспорядке прижатые шапкой. Сперва он и показался совершенным мальчишкой, подростком, и лишь приглядевшись можно было заметить, что он несколько старше, но все равно не более восемнадцати-девятнадцати. Сидел он в свободной, тоже какой-то небрежной позе отдыхающего человека, завидев их, спросил:
— Кипяток есть?
Теперь только заметили они, что на столе перед ним стоит баночка бразильского растворимого кофе, лежит целлофановый пакет с какими-то припасами и портативный магнитофон; все это, как они поняли, он извлек из рюкзака, пока они возились со стариком. Тон, каким он спросил про кипяток, его поза и то, что он занял место Пузырева, и то, что спокойно, как они теперь поняли, занимался своими делами, пока они испуганно хлопотали вокруг Алексеева, — все это раздражало и вызывало неприязнь к парню. Никто и не подумал отвечать на его вопрос о кипятке. Пузырев неторопливо подошел к парню и сделал отмашку левой рукой, тот без возражений скользнул по лавке вправо, освобождая место.
Непонятно засуетился Козырев: поднял крышку большого медного чайника, стоявшего на плите, толкнул его ближе к центру, сунул в топку несколько полешек, приговаривая:
— Щас, щас! Маленько подогреем, чтобы уж кипяточек так кипяточек... — и обратился к гостю: — Значит, поохотиться? Дело хорошее. На свежем воздухе...
Парень не отвечал, а Козырев, должно быть, и не ждал ответа.
Красиков сел на свое место за столом и очутился напротив парня. Да. Совсем мальчишка, хотя и крупноват — вырастет, раздастся, большой будет мужик, а сейчас тощ, угловат, пожалуй, и восемнадцати нет. Глаза у него непонятные: то ли мутные, то ли неподвижные, как будто смотрят на тебя, а ты понимаешь, что он не видит, потому что смотрит внутрь себя, что-то его больше привлекает.
Козырев, прихватив тряпкой, тащил с плиты тяжелый чайник, опять непонятно, чуть ли не услужливо, налил кипяток в подставленный парнем высокий пластмассовый стаканчик, в который тот уже насыпал кофе, хихикнув, плеснул кипяток и в свой стакан, вопросительно взглянув на приятелей. Красиков и Пузырев отрицательно покачали головами и разлили в свои стаканы спирт из фляжки. Молодой гость неожиданно выплеснул содержимое своего стаканчика на пол и молча протянул его к фляжке. И тут Красиков ощутил такую жгучую злость, будто ему за шиворот плеснули кипятку, он даже подпрыгнул на месте и, едва сдерживаясь, чтобы не заорать, сказал хрипло:
— Куда тянешься?!
Теперь парень, кажется, видел его:
— Жалко, что ли? — сказал он совершенно мальчишеским голосом.
— Молод еще, — остывая и чувствуя, как опять зарождается в животе знакомая боль, ответил Красиков.
Пузырев добродушно заметил:
— Рано тебе, Дима, спирт употреблять.
Все сразу и вспомнили, что старик Алексеев и в самом деле назвал парня Димой. А парнишка впервые сказал не лениво, не равнодушно, а с открытой злостью:
— Я не Дима! — и пробурчал что-то еще непонятное.
Козырев подтвердил:
— Не Дима! Точно знаю! Миша его зовут. Андрея Михайловича сынок.
— Вас не просят! — все так же зло и все же по-мальчишески звонко оборвал его Миша.
Сынок Андрея Михайловича, это имя им хорошо известно. Пузырев с ним знаком приятельски, Красиков видел, слышал, да как не слышать — самый главный их начальник. «Ну, и что же?!» — едва не воскликнул Красиков. Уж не потому ли так суетился Козырев? Неужели потому? Верить не хочется! Ведь они же все трое сами по себе! Что им этот мальчишка! А Козырев — самый старший, командир на рыбалке... Не снится ли ему все это? Между тем, боль в животе не нарастала, а замерла на одном уровне. Немного кружилась голова. То ли от нее, то ли от выпитого окружающее все более казалось малореальным. На какие-то мгновения Красиков глох, впадал в неподвижное забытье, опять ощущал себя внутри минерала с внутренним лунным светом и тогда успокоено думал, что он, видно, просто задремал над лункой и ему пригрезился нелепый сон, сейчас он очнется и увидит, что все еще ясное апрельское утро и он сидит на реке, блистающей серебром наста. Но тут же приходил в себя, удивленно поглядывал на приятелей и с вновь нарастающим раздражением на этого Диму-Мишу.
Между тем разговор с гостем продолжался вполне мирный. Пузырев добивался ответа, почему Михаил приехал на охоту задолго до открытия ее, а парнишка отвечал, что на боровую дичь можно охотиться, да он и не собирался стрелять, просто проветриться решил; тогда Пузырев стал выяснять, почему же старик назвал Мишу Димой, парнишка пожимал плечами:
— Он всю дорогу так.
— Ты что, уже бывал тут?
— Осенью был, зимой.
— Что-то мы тебя не встречали.
— Я тоже вас не встречал, — и, видно, из нежелания продолжать разговор, нажал на клавишу магнитофона. Раздался звук реактивного двигателя на старте, дробь барабана, потом немыслимая какофония звуков и вырывающиеся из нее человеческие голоса. Поехала, понеслась лавина, круша и ломая, раздирая уши и мозг.
А Пузырев добродушно ухмылялся, Козырев, неслышно разевая рот, хихикал.
Эта лавина грохота и визга тоже была ирреальной, из страшного сна. Конечно, Красиков слышал такое, и не раз, но никогда подобная музыка не вызывала у него такого бешенства. Бесило и спокойствие приятелей, бесил и нагло поглядывающий и, кажется, угадывающий его состояние, Миша. Тот учуял его, как охотничий пес дичь. Он с самого начала уловил, что именно Красиков больше всех злится и раздражается.
— Выключи.
Тот мог и не услышать, но прекрасно понял произнесенное слово. Улыбнувшись, он отрицательно помотал головой и стал подергивать плечами в такт ритму.
Тогда Красиков протянул руку и нажал наугад одну из кнопок, грохот смолк, что-то живое и острое мелькнуло в глазах Миши, он неторопливо протянул свою руку и снова включил магнитофон. Красиков в некоторой растерянности оглянулся на приятелей. Они беззвучно смеялись, наблюдая эту сцену. «Здорово окосели, должно быть», — подумал Красиков, снова выключил магнитофон, придвинул его к себе и сказал:
— Еще раз включишь, выброшу на улицу!
Дима-Миша по инерции ухмылялся. Но взгляд у него был помутневший, исподлобья.
Красиков встал, его качнуло, он прошел к первой кровати и повалился на нее. Еще некоторое время он слышал голоса, различал путаные звуки, но все стремительнее летел в сон, и вскоре спал крепко, беспробудно. Может быть, это и был его последний спокойный сон.

История болезни (продолжение)

Но не было бы жизни, не было бы и вопросов. Может, человек для того и появился, чтобы ответить на них. И, если ответит, произойдет небывалое — человечество перейдет в новое качество, какое не снилось ни фантастам, ни верующим, раскроются тайны богов, станет ясным всеобщий смысл существования.
Такие мысли вертелись в голове у Красикова в ночной полутьме больничной палаты. Два соседа его спали — один ровно похрапывал, а другой изредка стонал и даже вскрикивал. Красикову не спалось. В последние месяцы это случалось частенько. У него ничего не болело, сердце работало спокойно, дышалось нормально, а все что-то тревожило. Он старался вспоминать приятное, а в голову лезло всякое...
Они с Пузыревым полностью реализовали свой уговор. Вернувшись с рыбалки с тяжелой похмельной головой, Красиков забежал домой, чтобы оставить улов и переодеться. Он знал, что застанет одну только дочь — пятиклассницу Олю, у нее вторая смена.
— Привет, Олюшка! — бодро говорил Красиков, складывая вещи и раздеваясь.
— Привет, — вовсе неприветливо отвечала дочь, стоя в дверях комнаты с маминым осуждающим взглядом на лице.
Красиков, суетясь в прихожей, потом вынося рюкзак с рыбой на балкон, рассовывая рыбачью одежду, объяснял дочери, не очень к ней приближаясь и отворачиваясь, зная, чем от него пахнет:
— Я, Олюшка, сейчас пойду в больницу к Юрию Ивановичу... Он меня денька на два положит, потом справку даст... Я же вчера на работу должен был...
Дочь строго и молча смотрела на него.
— Ты не думай, что я обманывать собираюсь... Мне желудок будут проверять... Так и договорились... Ко мне ходить не надо, никаких передач тоже, я всего на денек-другой, поняла?
Дочь согласно кивнула, но он так и запомнил ее укоряющий взгляд.
Пузырев встретил его чисто побритым, в белом крахмальном халате, свежий, спокойный, строго официальный, отчего Красиков, подавляя невольную робость, смущенно улыбался. Поместили его в трехместную палату и, не успел он прилечь, как пришел Пузырев с молодым улыбчивым доктором-хирургом. Тот весело поздоровался со всеми, приставил табурет к кровати Красикова и стал молча смотреть на него улыбаясь. Потом, приподнимая пальцами веки, заглянул в глаза, пощупал за ушами, велел открыть рот, показать язык, зубы, стал расспрашивать о болях, которые периодически беспокоили Красикова. Слушал внимательно, задавал уточняющие вопросы, наконец велел снять рубашку, лечь пониже и начал неторопливо прощупывать живот, изредка спрашивая: «Больно? А тут?» В одном месте он словно бы что-то нащупал, стал давить сильней и Красиков почувствовал, как зарождается знакомая боль. Он и сказал об этом хирургу. Тот жестом пригласил Пузырева, уступая свое место на табурете. Юрий Иванович сел, знакомо засопел и стал ощупывать указанное хирургом место. И тоже наткнулся на что-то болезненное. Красиков, силясь усмехаться, сказал:
— Вот тут она язва и сидит... Точно нащупали...
Пузырев и хирург не отвечали ему, не говорили и между собой, обдумывали.
Первым встряхнулся Пузырев:
— Анализы. Рентген. Так что, Андрей Петрович, рассчитывай несколько подзадержаться у нас.
— Да я ничего, коли надо...
И вот наступила его первая больничная ночь. Не спалось. Он снова старался думать про последнюю рыбалку, про неподвижное и прозрачное утро, про их разговоры... И вдруг словно споткнулся обо что-то чугунно-угловатое, даже сердце заныло. Он вспомнил, как заявил вчера, что его то ли дед, то ли прадед, он теперь уж и не помнил, кого назвал, был священником, и как все стали смотреть на него изучающе, а старик Алексеев подтвердил, что вполне могло быть такое... Он сказал им, что об этом ему говорила баба Вера... Но говорила ли? Когда был у них такой разговор? Почему он так уверенно об этом заявил? Сейчас он ничего подобного не может вспомнить. Ничего! Что же такое с ним случилось тогда? Не с ума ли он сошел?
Красиков приподнялся на локтях, помотал головой. Сейчас-то он в здравом уме, а тогда? Неужели так опьянел? Да нет, это ж было в самом начале застолья, он еще и нормы своей не набрал. Необъяснимо! И стыдно! Тоска, сердце унывает... И от нечаянного вранья, и оттого, что он в сущности не знает собственных корней и не может вспомнить ничего достоверного. Про бабу Веру он знает больше всего. Но много ли? Всю жизнь работала в научной библиотеке, а ее муж, его дед по матери, был профессором университета, геологом, но когда и отчего умер — это Красикову неизвестно. Напрягая память, он старался вспомнить, что рассказывала баба Вера о деде. Вспоминалось то же самое: профессор, геолог, имел печатные труды, в минералогическом музее, куда водила его баба Вера, многое собрано его руками. Это он вспомнил, И как промакивала платочком слезы баба Вера, тихо нашептывая ему, что вот эти и эти камни собрал его дед... Что он собрал? Какие минералы? Разве вспомнишь! Может быть, среди них и был лазурит, о котором он не только читал, но и видел в коллекции и поэтому так реально ощутил себя внутри его? И вот еще, что кажется важным: баба Вера промакивала слезы и говорила шепотом, словно боялась, что ее могут услышать. Чего она боялась?
От напряжения у него заболела голова, он расслабился, подоткнул поудобней подушку и тут живо вспомнил, как баба Вера показывает ему фотографию на твердом зеленоватом картоне: на снимке два молодых человека в форменных тужурках или пиджаках (не знает он, как это у них называлось) оживленно смотрят с фото. А баба Вера объясняет: вот справа, помоложе, с усиками, и есть твой дед, мой муж. Вот это вспомнилось безошибочно. Вот тебе и поп! Заскок какой-то случился! Он и позже не один раз видел эту фотографию и запомнил, кто его дед, и знал, что он ученый-геолог; потому, наверное, он в детстве и пережил увлечение камнями, и пошел в горный техникум.
Ну, хорошо, ладно, это он вспомнил, теперь уж не забудет, а что дальше, что еще ему известно? Дальше начиналась путаница. Он силился, но никак не мог вспомнить, какая связь существовала между старым Петербургом и Томском. Кто из молодых людей был питерским, а кто томским. Что-то смутное, бесформенное шевелилось в мыслях, напоминая о чем-то неожиданно счастливом... Да, да! Неожиданном и счастливом. Кажется, были какие-то необыкновенные радостные обстоятельства, которые так великолепно соединили двух сестер с двумя прекрасными юношами, кажется, самой судьбой предназначенных друг для друга. Что-то было, что-то было — лучшее в воспоминаниях бабы Веры, — но что, что? Он не помнил. Как не помнил, кто из его самых близких родом из Питера, а кто из Томска. И почему одна пара оказалась в Сибири, другая в Ленинграде. И что потом случилось с мужьями? Что случилось с его дедом?
Баба Вера переходила на полушепот и промакивала глаза крошечным носовым платочком.
Не эта ли ее, запавшая в подсознание, боязнь помешала ему подробнее расспросить бабу Веру, пока она была жива, не она ли подсказала эту диковатую ложь, что кто-то из его дедов-прадедов был попом? Кто знает, кто может теперь объяснить ему? Таких теперь нет на земле. Он один. Из всей его большой родни — один. Со смутной, ошибающейся, недостоверной памятью.
Даже мать и ленинградскую бабушку он не помнил. Так, иной раз словно бы пахнет знакомый родной запах, раздастся звук, от которого весь встрепенешься и замрешь — что это? Неужели? Или охватит душу нестерпимое желание утешения, всепрощающего и все понимающего, какое было когда-то и приносило то бесконечное во времени успокоение, которое и сегодня дает силы жить и терпеть.
И уж совсем никакого следа не осталось в памяти об отце. Это тоже было никем не объяснено и потому совершенно непонятно.
В самой глубине памяти иногда всплывало то, что говорила ему баба Вера: «Ты можешь говорить, что твой отец погиб на войне. Да, на войне. Погиб. И все. И больше ничего. Ты же носишь фамилию матери. Они развелись еще до войны. Развелись. Кому какое дело? Так надо было. Надо, понимаешь? Ради тебя прежде всего. И мамы твоей... Когда-нибудь все можно будет сказать и ты их простишь. Ты их поймешь. И поклонишься их памяти...»
Но как же он может простить или только понять, если ничего не знает? Совершенно ничего. И никто ему не в силах помочь. Что же делать? Да ничего. Если и в самом деле ничего не можешь сделать, то ничего и не делай. Эта безнадежно-трезвая мысль успокоила Красикова.
Лишь под утро навалился тяжелый мутный сон с неясными видениями, от которых болело сердце и трудно дышалось. И кажется, тотчас его разбудили и повели сдавать кровь и прочие анализы, и он, еще не привыкший к больнице, испытывал не столько боль, сколько неловкость и стыд. Завтракать не разрешили, потому что готовили к рентгену, а он терзался мучительной потребностью выпить, отчего, должно быть, у него кружилась голова и мутило.
Ни Пузырева, ни хирурга не было, занималась им сестра, хрупкая молодая женщина, деловитая, уверенная и, как ему показалось, совершенно равнодушная к его состоянию, к его смущению и неловкости. Он и сам, преодолевая недомогание, верный своей натуре, старался улыбаться и задавал шутливые вопросы сестре, на которые она либо не отвечала, либо отвечала коротко и серьезно.
На третий день к вечеру пришла жена. Он, по обыкновению, приготовился к ее воркотне, придумывал первые, оправдывающие его пребывание в больнице, фразы, но когда спускался по лестнице на первый этаж, в холл для свиданий с ходячими больными, то еще издали увидел, что его Ленка смотрит на него с непривычной для ее лица улыбкой. И позже, во весь их недолгий разговор, он удивленно замечал, как она перебарывает обычное свое раздражение, иной раз даже злость (он допускал, что его пребывание в больнице должно было вызвать у жены злость), как на смену этим чувствам приходило простое сочувствие, едва ли не жалость. Он терялся и умолкал, не зная, как себя вести.
Жена его работала директором ресторана, и Красиков прекрасно понимал, что их материальное благополучие — мебель, еда, даже квартира, которую дали жене, не ему, — обеспечивается Еленой, хотя он и зарабатывал больше ее. Десять лет назад они жили в одной комнате малосемейного общежития, а Елена была зав. производством рабочей столовой, и когда ей предложили должность директора нового, только что открывающегося ресторана, она пришла домой взволнованная, радующаяся и сомневающаяся, и они советовались, прикидывали так и эдак, тогда у них все еще было нормально, как положено. А потом пошло: трехкомнатная квартира, большой холодильник со всякими дефицитными продуктами, телефонные звонки, полу таинственные разговоры. И все же, в первые годы Лена либо сердилась, либо искренне смеялась, когда он высказывал сомнения — честно ли заработано их стремительно растущее благосостояние. Однажды они поругались по этому поводу. Впрочем, повод был другой, они это знали, но не называли его. Красиков ревновал жену к начальнику городского торготдела — молодому красавчику, который зачастил в ресторан то на обед, то на ужин. Объяснить можно — холостой, без семьи, но в том-то и дело!
Красиков стал утешаться выпивкой, но более всего рыбалкой, на которой тоже, конечно, не обходилось без выпивки. У жены не нашлось других средств кроме ругани, открытого, в том числе и при дочери, выражения своего презрения к никчемному спивающемуся муженьку. Она сильно преувеличивала, конечно, а несправедливость, самую малую, Красиков переносил болезненно, замыкался, они по несколько дней не разговаривали друг с другом. Потом подкатывало время рыбалки, настроение у Красикова поднималось, он готов был увидеть и свою вину, первым заговаривал с женой, находил себе какое-нибудь пустяковое хозяйственное дело по дому, и на время устанавливался мир. Нейтралитет. Невмешательство. Сосуществование. Слова эти из большой политики вполне подходили к политике малой, семейной. С той лишь разницей, что в большой они означают нечто положительное, желательное, сохраняющее мир, и поэтому вполне моральны, а в малой они насквозь безнравственны, потому что еще и еще на какое-то время удерживают друг возле друга людей, скорее всего, уже ставших чужими.
Как незаметно и неотвратимо приходит отчуждение! Неужели оно действительно неизбежно? Почему так меняются человеческие чувства? Или просто чувства ошибаются, позже это становится очевидным, и сами же чувства бьют тревогу, сопротивляются, не терпят насилия? Однако он не забыл, он и сейчас уверен в том, что любил Лену, жалел ее до слез, готов был за нее в огонь и воду. Как они с Валькой измолотили того аспирантика мединститута, профессорского сынка... Как его фамилия? С каким-то нерусским окончанием… Забыл. А звали — Гаврила. Точно — Гаврила, Гаврик. Такое неестественное совпадение русского имени с нерусской фамилией. Он помнит, каким тот был: высокий, румяный, темноглазый брюнет — гроза девчонок. Вот и Лена попалась. Совсем ему не ровня. Могла бы понять, зачем понадобилась, не поняла, поверила. Дурочка, еще и семнадцати не исполнилось. Вот они с Валькой и побили этого Гаврика. Попортили физиономию. Глупо, конечно; мальчишество, хулиганство. Но даже сейчас он об этом думает с удовольствием. Что они могли еще сделать, как отомстить? Он тогда уже любил Лену, они поженились и уехали на север, там Лена родила дочку, которую он, естественно, удочерил, впрочем, акта удочерения и не было, потому что девочка родилась, когда они с Леной были мужем и женой, только они и знали, кто истинный отец девочки. Сам он был тогда совершенным мальчишкой и никак не мог понять, почему так безудержно плакала Лена в их первую, после регистрации, ночь, так целовала его, говорила обжигавшие его путаные слова благодарности, давала клятвы, о которых он не просил. Не понимал. Он любил ее и был счастлив. Почему все это прошло безвозвратно?
Лена сидит перед ним, достает пакетик с тремя мандаринами, а он с неловкостью за нее и самого себя замечает всю смену чувств и настроений, какие невольно отражаются на лице жены.
— Я говорила с Пузыревым, — начала Лена, — он сказал, что еще будут анализы, рентген... Ты знаешь, что придется лечиться?
Красиков кивнул, ожидая продолжения, и жена договорила таким знакомым раздраженным тоном:
— Напил, накурил себе болезнь!.. Ведь говорила сколько раз! — и махнула рукой.
Красикову стало спокойней.
— Ладно. Чего ты? Болезнь причину найдет. Будто я один пью да курю... — и перевел разговор на другое: — Ты рыбу-то хоть поглядела? Неплохой улов? Вот видишь! Знаешь, будет время, состряпай пирожок. Олюшка любит, и мне кусочек принесешь...
Они больше не говорили о его болезни. Когда Лена уходила, Красиков неожиданно притянул ее к себе и неловко поцеловал в щеку.
— Олюшку поцелуй. Пока!
Вечером в кабинете Пузырева обсуждались анализы больного Красикова. Хирург не сомневался, что опухоль в кишечнике, ясно видимая на рентгеновском снимке, злокачественная; об этом свидетельствовали анализы и то, что рассказывал сам Красиков о характере боли. Пузырев понимал, что хирург прав, но соглашаться не торопился, а главное, не хотелось, ужасно не хотелось соглашаться с тем, что у его приятеля рак. Он отлично представлял, как близка и мучительна будет кончина. А он, как и вся медицина, бессилен. Конечно, какая-то доля надежды есть, хотя бы на некоторое продление жизни. В каком состоянии опухоль, есть ли метастазы? Бывает же, что своевременная операция спасает. Надо надеяться и Красикову внушить веру.
Немного догадываясь о характере жены Красикова, Пузырев не стал ей выкладывать всего, но все-таки сказал, что болезнь серьезная, что скорее всего потребуется операция, но нужна дополнительная консультация в области (он уже решил для себя, что отправит Красикова в областной онкодиспансер не только для консультации, но и на операцию, у них в больнице таких операций еще не делали, хотя молодой и, в будущем, похоже, отличный врач, их хирург, что называется, рвался в бой).
Лена все поняла, тихо сказала:
— Значит, рак.
— Еще не точно, — пытался пояснить Пузырев. — Нельзя же так сразу!.. И вообще!.. Рано еще помирать!
Пузырев не ожидал от себя такой чувствительности, какую ощутил, едва вошел к нему в кабинет Красиков. Отворачиваясь, изображая веселость и спокойствие, сказал:
— Садись, садись, дорогой рыбачок! Как самочувствие? Повыкачали из тебя соки наши лаборанты? А ты как думал? Медицина требует жертв! Ну, давай потолкуем...
Красиков сел в жесткое кресло, с ласковой доверчивостью поглядывал на Пузырева.
— Ну, в общем, как говорится, по-мужицки, — начал Пузырев, бодрясь. — Нашли мы твою, как ты ее называл, язву. Язва не язва, а есть одно местечко, — он вдруг решительно встал, порылся на столе и достал рентгеновский снимок, приставил его к свету настольной лампы. — Вот, гляди, секретов нет, объект не военного значения. Видишь, в нижнем отделе кишечника, у самой прямой кишки, затемненьице?
Красиков смотрел на снимок, угадывал кости таза, а все остальное казалось одинаково мутным, бесформенным, но он все же согласно кивнул.
— Вот это она и есть, — объяснил Пузырев. — Что за штука, надо выяснить. По этим причинам пошлем тебя в область... Ты только, ради бога, не пугайся! Пошлем тебя в онкодиспансер. По той простой причине, что любые опухоли они смотрят, они режут и так далее... Понимаешь?
Красиков все еще с тем же спокойным выражением лица кивнул и спросил:
— Так что, выходит... подозреваешь опухоль?
— Ну, подозреваю. Подозреваю! И что? Они разные бывают. Такие, как у тебя, как правило, доброкачественные. Удалят и все в порядке, опять пукай на весь белый свет.
— В онкологический, говоришь? — приходил в себя Красиков.
— Я же объяснил тебе: для уточнения диагноза! Ты что, уже испугался, что ли? — насильно пытался рассмеяться Пузырев. — Ну ты слабак! Чего ты испугался? Тебе что, приговор объявили? Вот народ пошел слабонервный! От одного названия в обморок падают. Да они в этом диспансере нарывы вскрывают, бородавки удаляют... У них настоящие-то опухоли раз в сто лет по заказу... Я же их всех знаю там... Но хирурги, между прочим, собрались отменные, виртуозы! Они только поглядят на тебя внимательно и скажут, что с тобой делать. А ты уже в панику. Вот чудак-человек! Ты знаешь, почему люди тонут? Даже прекрасные пловцы! Совсем не оттого, что силы вышли! Тонут от страха! Исключительно от страха! Испугался, что не выплывет, потерял веру в свои силы, запаниковал и готов. Вот ведь как!
Чем больше говорил Пузырев, разогревая и возбуждая сам себя, тем тоскливее становилось Красикову. Вот, значит, какую болезнь нашли! Напил да накурил, как сказала Ленка. Может, и права она. Выходит, конец? Конец всему? Как быстро кончилась жизнь! Зашумело в ушах, в глазах потемнело и показалось, что видит он черную вздымающуюся воду и обрушивающуюся голубоватую льдину с острыми краями. Он на мгновение закрыл глаза, а когда открыл, Пузырев стоял перед ним и требовательно спрашивал:
— Ну, что молчишь?
Красиков негромко ответил:
— Что ж теперь... Поеду.
Готовя направление в область, писали подробную историю болезни, и вот тогда, отвечая на вопрос, как он почувствовал себя больным, Красиков и вспомнил то предвесеннее утро и необыкновенное ощущение, будто попал внутрь прозрачного голубоватого минерала.

Подземный бог

Старик проснулся среди ночи. Гости спали. Он тяжело поднялся, придерживаясь за стены, не одеваясь, вышел на улицу и некоторое время постоял, прислушиваясь к тишине. Был самый глухой час ночи, когда все замирает, не издает ни звука, ни шороха, все ждет рассвета. В сенях он черпнул ковшом холодной с льдинками воды из кадки и сделал три жадных глотка. Вода обожгла горло и прокатилась вниз, овевая прохладой пылающие внутренности.
Старик вернулся в свой закуток, лег на спину, прикрылся полушубком и вскоре снова заснул.
Утром он попил с гостями чаю, вышел их проводить и только тогда вспомнил, что среди них кого-то не хватает. Их было трое. А ведь был и четвертый. Он вспомнил, как тот вошел и он узнал в нем Диму, и крикнул, шагнул и потерял память. Неужели опять пригрезилось? Как уже было не однажды? Это ж такое чудо, что он стал приходить к нему! Как возвращение собственной юности. Милый, стеснительный Дима, который так и не научился убивать русских мужиков...
Спохватившись, старик вышел в сени, взял широкое грязное ведро, фонарь «летучая мышь», потряс его, проверяя керосин, и запалил фитиль. Вернувшись в дом, он накинул крючок на внутреннюю дверь, ногой откинул грязный половик над крышкой подполья, с кряхтеньем поднял ее за широкое кольцо. Не видя, нащупывал ногой ступеньки деревянной лестницы, тяжело спустился под пол, прихватив фонарь и ведро. На первый взгляд это было обычное подполье, разве что попросторнее, чем делали в деревнях; в нем стояли две вместительные кадки — одна с остатками перекисшей капусты, другая — с пустыми огурцами, в отгороженном досками закутке лежала горка проросшей картошки, там же кучки свеклы, редьки, моркови — последние зимние припасы. Старик посидел на последней ступеньке, приглядываясь к темноте, скупо рассеянной красноватым светом фонаря. Земляные стены подполья были забраны досками, потемневшими от времени, но еще вполне крепкими. Такой же деревянной была стена и за спиной старика, за лестницей, но, передохнув, старик повернулся к ней, просунул обе руки между ступенями лестницы и отодвинул часть схваченных перекладиной досок в сторону. Открылся темный проход. Старик, пригнувшись, светя фонарем, пролез под лестницей и вошел в этот проход, тоже целиком забранный в доски, довольно просторный и высокий — можно идти в рост, лишь немного наклоняя голову. Метра через три проход закончился тупиком, но старик, пошарив рукой по деревянному настилу, нащупал скобу и, натужась, приоткрыл новую крышку, под которой угадывалось новое подземное пространство и осветилась лестница. Старик спустился вниз и оказался в помещении с деревянными стенами, с поструганным полом, с лежанкой, столиком и лавкой. Он поставил фонарь на стол, сел на лавку, навалившись на стену и вытянув ноги. Успокоено и с явным удовольствием оглядывался старик по сторонам, замечая, что все здесь еще крепко, надежно, не тронуто тлением, как и много лет назад, разве что скопилась затхлость и даже фонарь горел неверным красным светом.
Когда-то и он принимал участие в строительстве этого убежища: копал по ночам землю, вынося ее в ведрах на двор и рассыпая по весеннему огороду, чтобы потом перекопать и скрыть этот темный тайный грунт, затаскивал и устанавливал лиственничные бревна, забирал в доски земляные стены. Работал он вместе с хозяином этой дальней заимки и его двумя сыновьями, числясь у них в работниках, в батраках по-старому, а на деле был вполне почитаем и уважаем ими, как враг молодой советской власти. Он догадывался, что убежище они делают по чьему-то, возможно, секретному приказу, но не пытался выяснить по чьему, вполне догадываясь, что в то смутное время кстати иметь неизвестное укрытие. Он и сам еще жил в не прошедшем страхе, что может быть разоблачен, узнан, раскрыт. Тогда еще и года не прошло с того последнего боя, когда ему прострелили ногу и жизнь его изменилась резко и неожиданно...
Их окружили усиленные добровольцами и милиционерами партизанские отряды, перекрыли все входы и выходы из того таежного треугольника между Яей и Чулымом, в котором они пытались привести себя в порядок и вновь собрать рассыпанные в предыдущих боях силы. На вторые сутки коротких схваток и отчаянных перестрелок ротмистр Хрулев сказал им, нескольким десяткам еще живых, но измотанных, голодных людей, что есть два варианта: или сдаваться, или сейчас, ночью, передохнув не более двух часов, рвануть в неожиданную для красных сторону, к Чулыму, а там вплавь. Кто прорвется, путь держать на север, в сторону Колпашево; на юг, к Томску, опасней.
Они долго молчали, никто не был готов давать ответ за всех, когда и за себя-то не знал, что ответить.
Ротмистр распорядился оставить тяжелораненых на милость победителей, авось пощадят мужички; а остальным — спасайся кто как может. Сергей пошел на прорыв. У самой реки наткнулись на небольшой отряд красных. Должно быть, это были добровольцы, плохо вооруженные и обученные, они открыли беспорядочную стрельбу по цепи прорывающихся беляков, толком не понимая их маневра. Тут-то и прострелили Сергею ногу, он упал, вгорячах вскочил, но снова повалился от нестерпимой боли. Хрулев шел сзади и наткнулся на него. «Ранен? Идти не можешь? Так. Прости, брат! Давай помогу раздеться... Больше ничего не смогу сделать для тебя!» Сергей не понимал смысла затеянного Хрулевым, но тоже помогал снять гимнастерку и сапоги, еще крепкие, оставшиеся от давних посылок союзников. Левая нога была в крови, но Хрулев, прихватив его одежду, уже убегал. Сергей смотрел на свою кровь, в голове мутилось, он с трудом отодрал рукав нижней рубахи и, превозмогая боль, затянул его узлом под коленкой. Оглянулся по сторонам, вокруг рос тальник, должно быть, река совсем близко. Стрельба уходила влево, он перевернулся на живот и пополз к реке, забирая вправо. Сколько он успел проползти метров, уже несло прохладой и речным рыбным духом, он не знал, но земля вдруг стала под ним качаться вправо и влево, как суденышко при боковой качке, подкатила к горлу тошнота, и он слепо ткнулся лицом в прохладную сырую землю.
Ротмистр Хрулев спас ему жизнь. Этот хладнокровный убийца, почти садист, люто ненавидевший красное мужичье, собственноручно перестрелявший, зарубивший не один десяток не только красноармейцев, партизан и милиционеров, но и безоружных деревенских мужиков и рабочих, спас его. Он снял с него офицерскую гимнастерку и сапоги, оставив шанс выдать себя за другого. И этот шанс ему выпал.
Сергей очнулся от голосов. Говорили возбужденно и громко, а что — не разобрать. Тут его перевернули на спину, он смотрел во все глаза, но ничего не видел, одни только смутные тени, потом приблизилось незнакомое лицо и он услышал ясно: «Живой. Давай санитаров!» Постепенно стал различать стоящих над ним людей. Кто-то из них объяснял: «Вишь, поспать по-домашнему расположился, только портки и успел натянуть!..» Окружающие рассмеялись. И Сергей стал догадываться, что они о нем... О нем! Они принимают его за своего. За неудачливого бойца, который вместо того, чтобы быть в боевой готовности, решил поспать с комфортом, а когда налетели беляки, только и успел что портки надеть. Он даже попытался выдавить виноватую улыбку, но тут опять склонилось над ним лицо: «Ты питерский, что ли?» Сергей утвердительно закивал и даже попытался произнести что-то опухшим ртом. «Я так и думал», — услышал он. Сергей действительно был питерский, там родился, там учился, прожил первые семнадцать лет жизни. Он не врал, хотя и понимал, что спрашивающие имеют в виду совсем не такого питерского, каким был когда-то юнкер Сергей Фортунатов. Тут подошли двое с носилками. «Забирайте питерского! Крови много потерял!» Санитары неуклюже подхватили его и положили на носилки. Ему показалось, что левая нога неимоверно выросла и раздулась, обжигающая боль резанула в самое сердце, он потерял сознание. Это тоже была удача. Он не чувствовал, не помнил, как фельдшер осмотрел его рану и заявил, что пуля прошла навылет, но повредила кость, и раненого надо переправить в город, в госпиталь, а потом смазал рану йодом, наложил шину и забинтовал.
И на этот раз судьба хранила его. Эвакуировали в Томск, хотя и без имени, но как питерского рабочего-добровольца, принявшего участие в разгроме последних белогвардейских банд в Сибири.
Под госпиталь были отданы несколько палат факультетских клиник мединститута. Сестры и санитарки были институтские, старой выучки, умелые, строгие, даже, пожалуй, немного чопорные и педантичные. Раненых осматривали профессора, ординаторы, часто приходившие с небольшими группами студентов. Показывали студентам и Сергея, при этом демонстрировался рентгеновский снимок, произносилось множество латинских терминов; и через пятое на десятое раненый сообразил, что с его ногой получилась история непростая: то ли была ошибка при первом наложении шины, то ли оказался поврежденным особенный участок кости, во всяком случае ему теперь до конца жизни быть хромым. Все это, впрочем, не пугало Сергея. А сама обстановка клиники — величественные сестры, генеральского вида профессора, в усах и ухоженных бородах, с пенсне на породистых носах, с обручальными кольцами на мягких и ловких пальцах, и множество других мелочей и деталей — казались близкими, своими, чуть ли не петербургскими, из прежней его такой благополучной и благопристойной жизни. Может быть, старомодность всей обстановки в клинике и подсказала ему первую хитрость, облегчившую откровенную ложь.
В первый же день, когда он стал способным все понимать и говорить, в палату вошла медсестра: «Это вы питерский?» Соседи по палате, те двое, с кем его везли на телеге, подтвердили: «Он, он!» Сердце его забилось благодарно и взволнованно. Сестра присела, раскрыла толстый журнал: «Имя, отчество, фамилия?» «Сергей, — ответил он и почти нечаянно добавил: — Алексеев». Он имел в виду отчество. Сергей, Алексеев сын. А сестра истолковала по-своему и записала: имя — Сергей, фамилия — Алексеев. «А отчество?» — спросила она. Еще можно было все объяснить, не врать. Но он негромко проговорил: «Так же». «Значит, Алексеевич?» Он кивнул. Обман совершился. Он отказался от фамилии отца. Из одного только страха за свою жизнь. Он не решился назвать подлинную свою фамилию, которую носил царский генерал, убитый собственными солдатами. Впрочем, последнее он знал только лишь от ротмистра Хрулева. Да вполне достаточно одного генеральского звания!.. Так он стал Алексеевым.
Он пролежал в госпитале три месяца, лишь в последние десять дней выходил на прогулку с костылями в августовскую университетскую рощу с зарослями черемухи, сирени, с возвышающимися над ними пихтами, елями, соснами, с неостывшими еще запахами трав и хвои. Он медленно проходил по дорожкам до белоколонного портала императорского университета и смотрел на него жадными глазами, словно силясь вспомнить нечто знакомое. Уходил из госпиталя он уже с одной тростью, хотя сильно припадал на левую ногу.
Ему подробно объяснили, как пройти в управление второго укрепрайона за необходимыми документами, и Сергей (теперь уже Алексеев), минуя бездействующий собор, поглядев на перспективу центральной улицы, свернул там, где было нужно, и в двухэтажном, красного камня, доме нашел требуемое управление. На первом этаже, у дежурного, он показал справку из госпиталя — единственный свой документ, и получил разъяснение, куда и к кому следовать далее. Все шло своим чередом. И вот уж у него некий более солидный документ, удостоверяющий личность Сергея Алексеевича Алексеева, питерского добровольца-красногвардейца. Остается поставить печать и получить подпись начальника.
Начальник укрепрайона — Калашников, крепкий, широкоплечий молодой человек с коротким носом, стремительным взглядом карих глаз, в синей гимнастерке, перетянутой портупеей, встретил его изучающим, как показалось Алексееву, недоверчивым взглядом. Долго читал справку из госпиталя, потом выписанное в его учреждении удостоверение. Поднял голову. «Тебя как ранило-то?» Алексеев сразу догадался, чего ждет от него начальник, и подробно рассказал о бое, даже признался, что проявил непростительное легкомыслие, решив, что беляки на их участке не могут пойти на прорыв, расположился поспать. Возможно, его рассказ совпадал с теми сведениями, которые были у начальника. Во всяком случае, тот не стал более добиваться подробностей о бое, а спросил: «Партийный?» «Нет». «Будешь подавать?» «Думаю». «Грамотный?» «Читать-писать могу». «Теперь с хромой ногой вояка ты неважный. Куда намерен? В городе, скажу, голодновато. На родину возвращаться не думаешь? В Питере кто-нибудь есть из родных?» «Нет, никого. Один я. Мать умерла давно, я ее и не помню... — он опять говорил правду, сладко было ее говорить. — Отец погиб на германском фронте». «Выходит, сирота? Оставайся в Сибири». Он тут же вспомнил, что говорил ротмистр Хрулев: прорвавшимся надо двигаться на север, в сторону Колпашево. Конечно, теперь этот совет уже не мог его касаться, но он о нем вспомнил: «Хочу на север двинуть. К рыбакам, охотникам». «Любитель, что ли?» «Можно сказать». «Ладно, двигай, препятствовать не будем. О своем решении доложишь. Задание дадим». Начальник подписал документ, поставил печать, а сверх того дал направление в материальную часть, где Алексееву выдали поношенное обмундирование, шинель, кирзовые сапоги, теплый шлем, талоны на три обеда в столовой укрепрайона и велели через день прийти за сухим пайком и деньгами.
Он чувствовал себя почти счастливым. Иногда, правда, вспоминался пронизывающий взгляд начальника Калашникова, в котором читалось скрытое недоверие. И он все больше укреплялся в решении ехать подальше от этого взгляда, от Томска, от тех, кто мог догадаться, что никакой он не красногвардеец... Он и не подумал докладывать Калашникову о том, куда едет, чтобы получить какое-то задание, только с досадой вспоминал, что кое-какой след оставил, признавшись в желании двинуть на север губернии…
Своего будущего хозяина, владельца далекой заимки, на которой ему суждено было провести всю оставшуюся жизнь, он встретил на пристани в Колпашево, где провел больше суток, толкаясь между пассажирами, узнавая, куда далее идут пароходы, какие там, севернее, места, деревни или села, соображая, что ему-то выбрать? Оказалось, что хозяин первым заметил его и отличил от всех остальных. Как-то неведомо угадал он в нем не раненого красноармейца, на кого должен был походить Алексеев, а совсем другого. Подослал к нему старшего сына, с которым приезжали они по делам купли-продажи, а теперь ожидали парохода вниз, домой. Сын и начал обычный разговор: не известно ли товарищу, какой пароход — вниз или вверх — первым прибудет и какого сам он дожидается? А Алексеев не только откликнулся на разговор, но и охотно его поддержал подробными расспросами о селениях, расположенных вниз по Оби. Ну, а дальше все пошло само собой, совсем просто и естественно: сели на один пароход, по дороге рассказали и о своем селе и о далекой заимке, где есть у них кое-какое хозяйство, скарб всякий, огород небольшой, а главное, промысловое это место и вся добыча обрабатывается и хранится там — и рыба, и пушнина, и всякая дичь; нужен им там свой человек, хотя бы просто жить да сторожить. Алексееву того и нужно. Его и в село не стали завозить, высадились ночью на берегу, а там, оказывается, у них четырехвесельная лодка, целый баркас, даже с парусом, свернули в протоку и, поплутав в потемках, причалили у одиноких деревянных мостков, а тут рядом и заимка. Растопили печь, поставили чайник, чугунок с картошкой, а пока присели закусить вяленой рыбкой да колпашевскими гостинцами — хлебом, пряниками, копченым муксуном. Из подполья вытащил хозяйский сын четверть самогона и они выпили с охотой, захмелев и развеселившись. После этого хозяин спросил Алексеева, есть ли у того какой никакой документ, и Алексеев с охотой показал ему свое удостоверение. Хозяин изучал его под фонарем не менее внимательно, чем начальник Калашников, удовлетворенно крякнул, возвращая: «Хороший документ! Можешь жить спокойно, ваше благородие». Алексеев чрезвычайно удивился и немного испугался: «Почему благородие? В бумаге сказано, кто я». «Сказано-то сказано, хоть и не доказано, — веселился хозяин. — Да ты нас не опасайся, не таись! Тут ведь рассуждение простое: ежели ты и впрямь тот самый, как в бумаге написано, то чего же тебе в медвежий угол уползать? Тебе сейчас хорошая должность полагается. То-то и оно!» Хозяин оказался проницательней и догадливей начальника укреп района. Алексеев, подумав, не стал все же признаваться, кто он такой, хотя и опровергать догадку хозяйскую тоже не стал, он приподнял стакан с самогоном: «За хозяев!» «Благодарствуем! Живи, сколь поживется... Я тебя боле не пытаю, кто таков. Скажу только: много вашего брата нынче в наших краях рассыпалось. Может, когда опять соберетесь...»
Так началась его жизнь на заимке. Чаще он был один, хозяева жили в селе, а он и впрямь сторожем оказался. Поочередно подходили сезоны рыбалки, охоты и Алексеев учился добыче, учился, как обрабатывать для хранения и рыбу, и пушнину, и прочую дичь. Приезжала хозяйка — дородная молчаливая пожилая женщина — мыла, прибирала, обстирывала всех мужиков, топила русскую печь и пекла хлеб. Жизнь для него наступила спокойная и сытая.
Весной они начали копать в подполье. Работали истово, до седьмого пота, а хозяин все поторапливал, помогая оттаскивать ведра с глиной в огород.
И вот короткой июньской ночью привел хозяин гостя, которому и пригодилось построенное убежище. Он вошел в брезентовом плаще с капюшоном, длинный, сутулый, остановился, разглядывая Алексеева, но тут же откинул капюшон и знакомым сиплым баритоном вскричал: «Серж! Милый Серж! Это ты! А я гадал, к какому Алексееву ведет меня Тимофей Никонович? Но сердце подсказывало — свой человек!» Алексеев с тревожным удивлением узнал ротмистра Хрулева.
Нажравшись самогона, ротмистр грязно матерился, проклиная краснопузых, обещая в недалеком будущем рассчитаться за все. Он стал дик, глаза налились кровью, так бывало с ним не раз, и Алексеев знал, на что способен Хрулев в такие минуты. Он поддакивал ему, доливал стакан, чтобы хмель поскорее одолел впавшего в неистовство ротмистра. Но тот не сдавался, неожиданно переменил тему и стал рассказывать, преувеличивая и привирая, как он спас жизнь поручику Сержу, его верному боевому товарищу и личному другу, что теперь они навеки повязаны и Серж до конца дней своих должен помнить, кто ему спас жизнь... Он выболтал хозяевам заимки все, особенно подробно рассказывал о последнем бое и чудесном спасении поручика...
А утром нагрянул отряд милиционеров. Хозяева им были знакомы и командир отряда тотчас обратился к Алексееву: «Кто таков? Документы есть?» Алексеев предъявил имеющееся удостоверение. Командир с явным недоверием его читал, показал другим, наконец, преодолев удивление, спросил: «Каким же образом ты здесь оказался, товарищ Алексеев? Под крылышком этих мироедов?» «По состоянию здоровья», — ответил Алексеев первое пришедшее на ум. А хозяин подхватил, бессовестно завирая: «Мы его на пристани подобрали, почитай, что без сознания, в сильном жару. На дворе ночь, к кому пойдешь? А тут пароход, вот и взяли с собой... нам бы спасибо сказать, а ты лаешься — мироеды. Мы красного бойца из болезни вызволяем...» «Знаю я вашу породу. Работника дешевого нашли, вот вся недолга. Работаешь на них?» — обратился командир к Алексееву. «Работаю по мере сил и инвалидности. Хлеб-то надо оправдать». «Про то и говорю. Грамотный? Надо в настоящую жизнь включаться. Тем более, что кровь за революцию пролил… Ищем мы тут кое-кого. Как бывшему бойцу даю задание: объявится посторонний, найди любой способ сообщить. Понял? И про судьбу свою подумай крепко!»
Хрулев вылез на свет божий притихший и опухший от сна. На этот раз самогон пил умеренно, деловито объяснял хозяину: «Давай, Тимофей Никонович, поторопись с проводником. Теперь спасение — быстрей на Енисей переползти...» И неожиданно предложил Алексееву: «А что, Серж, не пойдешь ли со мной, со старым своим командиром? А? Соберем силы и...» Алексеев не был готов к такому вопросу, не знал, принимать ли его всерьез, и молчал. «Молчишь? Здесь спокойней и сытней?» Хрулев привычно начал заводится, и Алексеев, чтобы предотвратить очередной взрыв сумасшествия, сказал: «Ротмистр! Не спешите с выводами! Разве вы меня не знаете? Если надо, то уговаривать меня не требуется!» И Хрулев тотчас успокоился: «Не сомневался! Отлично! Вот вам ответ истинно русского офицера! Горжусь!» И тут же впал в слезливость: «Я спас ему жизнь. Он мой крестник. Да! Я за него несу ответственность. Его отец мне поручил... Умирая от германской пули на моих руках, он поручил отыскать и позаботиться о сыне. Вот о нем!» — уже вскрикивал Хрулев, тыча пальцем в сторону Алексеева. Тот опять пораженно молчал: он слышал новую версию гибели отца. В восемнадцатом году этот самый Хрулев со слезой в голосе и в глазах рассказал ему, как его отца растерзали, подняли на штыки взбунтовавшиеся солдаты. Этот рассказ перевернул его полу мальчишеское сознание, испепелил душу. Отомстить — вот единственный теперь смысл его жизни. Он пережил свою юность и лучшие молодые годы в боях, в крови, в поту, в убийствах, в страхе, в ненависти, в боли, в тайных слезах, в вышибающих из сознания попойках. И единственным возвышающим и объясняющим смыслом всему оставалась месть за отца и память об отцовском же наставлении: быть верным России. «Значит, вы лгали мне в восемнадцатом году?» «Оставьте, Серж! Так ли важны детали? После моего сообщения тогда, в восемнадцатом, вы пошли единственно верным для русского офицера путем. Вы же были мальчишкой, юнкером всего лишь! Вас надо было направить. Не сомневаюсь, что ваш отец одобрил бы меня». «Значит, солгали, Хрулев!»
Впервые в жизни Алексеев испытал все иссушающую опустошенность. Ни в чем не было смысла! Ни чему не было оправдания! Дима это понял раньше и отказался от продолжения... И виноват был все тот же Хрулев. На мгновение Алексеева охватила ненависть к ротмистру, к его пьяной роже, к его голосу, сатанинской усмешке, к его бешенству, которого они с Димой когда-то боялись. Если бы у него сейчас было оружие, он, не колеблясь, всадил бы в Хрулева пулю... Но эта вспышка длилась только мгновение. Он физически ощущал, как деревенеет его мозг, охватываемый равнодушием и апатией...
А Хрулев витийствовал: «На этом свете все дерьмо! И русский народ, за который мы кровь проливали, самое настоящее дерьмо! Что же он еще мог породить, кроме большевиков и советов? Ничего более! Ничего! И теперь будет покорно ходить в жидовском хомуте, целовать ручки у еврейских комиссаров. И это великий народ? Это — дерьмо! Я плюю на него! Драться буду только ради того, чтобы проучить этих скотов! Проучить! Не лижи жидовские задницы, если считаешь себя русским!»
Через день появился проводник — желтолицый хант, прятавший в щелках глаз то ли хитрость, то ли мудрость. Он оказался очень разговорчивым, общительным, успел даже рассказать пару сказок своего народа. Одну Алексеев запомнил:
«Есть подземное царство, там господствует злой бог Тумен. Угрюм и мрачен бог, потому что приходят к нему люди в печали и горестях, сопровождаемые плачем оставшихся в живых. А бог знает, что все непременно придут к нему, даже не верящие в него; потому живые и плачут, провожая мертвых, что есть у них предчувствие неизбежности, — плачут они по себе, по своей судьбе, а не по усопшим, хотя кажется, что по ним. Невесело богу смотреть на людей. Но в подземном царстве свершается чудо, о котором мечтает едва ли не всякий живущий. Там время течет вспять — от будущего к прошлому, там Обь течет в обратную сторону — к собственным истокам, там человек проживает новую жизнь — от старости к детству».
Алексеев слушал это предание, он был очень молод, ровесник века, мальчишка, но, как и его веку, ему выпали такие испытания, что не хотелось бы повторить их вновь. Единственное время, в которое он хотел бы вернуться, хотя бы ненадолго, это тот февральский день, когда сбегал он легко и радостно по мраморной лестнице, по красной ковровой дорожке к ожидающему его внизу самому родному человеку.
Хрулев, догадываясь о состоянии Алексеева, попрощался сухо, даже не пытаясь подать руку, лишь слегка поклонился и исчез из его жизни навсегда. Через несколько лет, совершенно случайно, Алексеев встретил в Колпашево начальника второго укреп района Калашникова, по всей видимости, не за особые заслуги переведенного сюда из Томска, тот узнал Алексеева и сообщил, что командир белогвардейского отряда, в бою с которым был ранен Алексеев, ротмистр Хрулев арестован и лично им расстрелян. Алексеев понял, что Калашников говорит правду, хотя начальник был сильно пьян.
Все-таки он догадывался, что убежище строилось вовсе не ради Хрулева, была какая-то более важная причина, может быть, более высокая личность, для которой оно предназначалось, но планируемое не состоялось. Правда, в тридцатом году в нем вновь побывал беглец — старший сын хозяина. Их раскулачили, что и нужно было ожидать, и арестовали. Хозяйский сын бежал с этапа. Он отъедался и отсыпался трое суток, днем сидел в подполье. Опять приехал с отрядом знакомый милиционер, подробно расспрашивал Алексеева, спускался в подполье, но тайного прохода не заметил. Милиционеры переночевали ночь и уехали, а их командир сказал Алексееву, чтобы тот охранял заимку от имени советской власти, что тут будет в сезоны жить рыбацкая бригада гослова...
...Старик сидел на лавке, навалившись спиной на деревянную стену, и видения прошлого возникали перед ним. Наконец он поднялся, опять отодвинул в сторону три сколоченные доски задней стенки, открыв еще один проход с глинистыми боками, заметно уходивший вниз, посветил в него фонарем и удовлетворенно хмыкнул, не увидев конца. Он двинулся по нему, держа в левой руке фонарь, а в правой широкое ведро. Проход шел под уклон. Вначале старик пригибал голову, потом стал сгибаться в поясе, наконец встал на четвереньки и пополз, попеременно переставляя перед собой фонарь и подтягивая ведро. Проход кончился более просторной овальной камерой. Тут лежала короткая саперная лопатка и стояло еще одно ведро, наполненное землей. Старик с досадой ткнул его кулаком, он забыл о нем. Поставил фонарь, сел рядом, отдышался. Этот проход он копал один. Давно копал. С неопределенной целью, но с некоторой логической оправданностью. О главном подземном убежище известно не только ему, и кто знает, где бывшие хозяева заимки, может, еще живы и могут проболтаться. Почему бы ему не иметь своего собственного укрытия? Вот он и стал копать, мало ли как жизнь повернется.
Он поверил в мудрость своего предвидения, когда взорвались первые атомные бомбы и началась жуткая гонка за все уничтожающим оружием. И чем опаснее становился мир, чем страшнее представлялись картины последствий атомной войны, тем оживленней, даже веселее становился стареющий Алексеев. Весь мир сгорит и лопнет, а он отсидится под землей и выживет. Выживет и выползет наверх, чтобы посмотреть, до чего же дошло дело, до чего докатились люди, утерявшие веру, совесть и память. Перед тем, что он увидит, померкнет, покажется наивным детским грехом его собственный грех. И тогда он будет прощен и сможет назваться полным своим — отцовским — именем.

Зал ожидания

Уже неделю находился Красиков в онкодиспансере, подвергаясь разнообразным исследованиям в сочетании с лекарственной терапией и психологической обработкой, имеющей цель внушить ему, что у него не рак, а какое-то редкое сложное заболевание. А он все больше не верил врачам, вспоминал, как нечаянно или нарочно проговорился Козырев: он подал свой «газик», чтобы отвезти приятеля в аэропорт, и, пока ехали, убеждал его:
— Ты особо никому не верь. Точно тебе говорю. Нынешние врачи узкие специалисты, каждый свою болезнь только и видит. Чуть брюхо заболело, сразу — рак. Может, еще и не рак. А если и рак, не торопись соглашаться на операцию. Им бы только резать нашего брата... Не верь, одним словом!
Красиков слушал, и сердце его обмирало: вот ведь Козырев прямо называет — рак. Не сам же он это придумал. Спросить впрямую не решился.
— А Пузыреву можно верить? — задал вопрос почти шутливым тоном.
— Этому можно. Он — свой. Не француз какой-нибудь. Этот не для науки, а для людей.
— Ну вот видишь!.. — неопределенно заметил Красиков, но не стал далее пояснять свою мысль.
Провожали его жена и дочь. Втроем присели на тесной скамейке, ожидая объявления о посадке. Молчали. Красиков исподлобья поглядывал вокруг: казалось, все только и смотрят на него, всем давно известно про его болезнь, поэтому поглядывают исподтишка, с сочувствием, жалостью, а может, просто с брезгливостью — это тоже понятно и он никого не осуждает. Жена сказала то, о чем уже говорила:
— Я Тамаре написала, она зайдет к тебе.
— Угу. Только особо-то не стоило ей ходить... Сама знаешь, в каком заведении буду.
— Господи! Этого нам только и не хватало! — в голосе ее было столько не сдержавшейся смертной тоски, что у Красикова опять обмерло сердце, а жена, спохватившись, заговорила нарочито сердитым тоном: — Ты только сам себе не внушай чего не надо. Говорил же Пузырев!.. Надо оперироваться — оперируйся. Только сообщи...
Об этом они тоже уже говорили.
В залах ожидания время течет медленнее, увязая в материализовавшемся человеческом томлении, путаясь в сетях то местного, то московского своего счета, обнаруживает всю суетную условность придуманного людьми исчисления, якобы неколебимо и точно отсчитывающего его равномерный и неумолимый ход. Реальное же время живет по законам той материи, формой существования которой оно является. Люди ощущают это в часы и минуты ожидания. Сколько людей сейчас, в этот миг, томится в залах ожидания аэропортов, вокзалов: речных, морских, железнодорожных, автомобильных! И почти столько же ждут прилета, приезда, прихода тех, кто сейчас в пути. К числу ожидающих надо отнести и тех, кто нас ждет, и тех, кто уже в дороге смотрит в окно, в иллюминатор, ест, играет в карты, читает, болтает, а ведь все равно ждет конца пути. А сколько людей ждет желанного свидания, выздоровления или смерти, удачи или несчастья, хорошего клева, конца тюремного срока, летнего отпуска, пирожков с мясом, квартиры, должности и еще бессчетное число земных событий, из которых и состоит жизнь. И уж вся Земля становится вместительным залом ожидания для истомленного, чего-то ждущего человечества...
И как порой мучительно бывает ожидание! Люди меняются на глазах, словно в часы экзаменов или серьезных испытаний, мысли и чувства их путаются, они повторяют одно и то же, чаще всего ерунду, не главное, а о главном спохватываются в последние минуты, когда уж не хватает времени, чтобы все рассказать и объяснить...
Их старшая дочь Тамара, вернее, дочь Лены, фактически удочеренная Красиковым, примчалась к нему на следующий день, испуганная и растерянная, не знающая, как лучше держаться. Ей уже подкатывало к тридцати, но выглядела она моложе, наверное оттого, что была тоненькой, миниатюрной. Красиков постоянно испытывал несуществующую свою вину перед Тамарой. Он сам не понимал, не мог бы объяснить это свое состояние. Тамара называла его папой, он ее дочкой, даже после того как Лена, даже не посоветовавшись с ним, рассказала дочери, что он ей не родной отец. Зачем это ей понадобилось? Лена не любила свою старшую дочь. Он замечал ее холодность к ней, деловитую расчетливость и суровость при каждой самой малой Тамариной промашке. Возможно, такое материнское отношение пошло только на пользу Тамаре. После десятого класса она спокойно и решительно поехала в Томск и поступила в университет, на факультет прикладной математики. Все пять лет учебы она редко появлялась дома, потому что каждый год ездила на работу в стройотряд. Когда приезжала, то с Красиковым была нежна, откровенна, разговорчива, как и должно быть с родным отцом. На пятом курсе вышла замуж за выпускника физфака, получившего направление в НИИ ядерной физики, а ее распределили в вычислительный центр коллективного пользования. Все бы хорошо, но ее муж Василий заболел диабетом. Болезнь обнаружили как раз тогда, когда родился у них сын Коля. И разрывалась Тамара между работой, сыном и больным мужем. И это тоже было поводом ощущать себя виноватым перед Тамарой, и без того обделенной судьбой. Вот сидит она перед ним, торопится говорить, а в глазах не проходящий испуг. Принесла яблок.
— Зачем ты? У тебя Кольша растет. Как он?
— Вырос. Болтун. Тысячи вопросов. В детсад ходит хорошо...
Красиков все не мог привыкнуть, что официально этот маленький мальчик Коля — его внук. И, значит, он уже дед. Странное чувство рождалось. Он не знал своих дедов, а сам уже стал дедом...
— Ты лучше не ходи ко мне... Все-таки такая тут больница... Кто его знает, говорят, что не заразно, а все же истинные причины неизвестны, и почему такое распространение получил — тоже непонятно. Не от одного же питья да курения!
Красиков говорил легко и спокойно, так странно подействовал на него приход Тамары. И в какой-то момент понял, что старшая дочь — это как раз тот человек, в котором он только и сможет найти необходимую духовную крепость, когда та потребуется для него...
А крепость понадобится, непременно понадобится! Он это все больше понимал. Иными минутами едва удерживаясь на грани отчаяния. Приговоренный к смертной казни все-таки знает, кто и за что его приговорил, даже если он не согласен с приговором, считает его несправедливым, он может сам себе объяснить происшедшее, сообразить, почему к нему несправедливы, и даже в этом понимании можно найти нечто похожее на утешение. Приговоренный к смерти неизлечимой болезнью лишен этой призрачной пищи для рассудка. Остается надежда.
За неделю Красиков насмотрелся на обитателей диспансера до тошноты, до сердечной боли.
Диспансер помещался в старом двухэтажном доме с большими, как их раньше называли, венецианскими окнами, которые пришлись по душе сибирским купцам. Было какое-то, известное врачам, деление больных по особенностям болезни, а в остальном они все были вместе: мужчины и женщины, старые и молодые, безнадежные и надеющиеся. Впрочем, все они были надеющимися, жадно ловили на себе взгляды не только врачей, но всех окружающих, особенно вновь прибывших, будто хотели прочесть в них свою судьбу. Так же они смотрели на Красикова в первый день, когда его, уже переодетого в больничную пижаму, провожали до палаты: он был из жизни, из вольного мира, он еще не успел изболеться, лицо его не потеряло живых красок. Он чувствовал эти взгляды и, не в силах удержаться, тоже заглядывал в лица сидящих, стоящих, бредущих, угадывая в них важное для себя.
Состоялись знакомства, пошли разговоры, от которых у Красикова голова шла кругом, то от смущения, то от жалости. Люди словно раздевались перед ним без тени стыда. Подробные рассказы о собственном состоянии сопровождались сообщениями о других больных, как правило о тех, кто обречен на скорую смерть, но сам еще не знает об этом и надеется. Говорили шепотом, доверительно, говорили с видимым сочувствием и печалью, но скрытым тайным удовлетворением, что умрет другой, не он, поэтому он и знает близкую судьбу другого, поэтому ему и доверили ее, ведь он-то будет жить. Красиков уловил этот скрываемый смысл и тоже стал поддаваться суеверной надежде: раз ему говорят о других, значит, он не принадлежит к числу обреченных. Он почти поверил в это, когда сестра, которую он спросил о своем соседе по палате, с первого дня привлекшим его внимание, молча начертила пальцем на тумбочке с пузырьками и таблетками крест. Но потом он стал сопоставлять рассказы и сообщения одних больных с тем, что услышал от других, и с ужасом обнаружил, что если верить и тем и другим, то все тут безнадежные, но никто не знает о собственной своей участи.
Тогда он снова потянулся душой к тому соседу по палате, которого отметил в первый же день.
Это был человек неопределенного возраста, но ближе к пожилому. По утрам у него на подбородке и скулах вылезала седая щетина, больной доставал из тумбочки электробритву и долго тщательно брился. Передохнув, он с трудом поднимался, держась за спинки кроватей, добирался до умывальника и мучительно долго чистил зубы, мыл руки и лицо, наконец возвращался в постель, ложился на спину, удовлетворенно вздыхал и оглядывал соседей: «Доброе утро!» Ему с охотой отвечали: «Доброе утро, Павел Петрович!» Так начинался их день. Обычно Павел Петрович больше не вставал. Среди дня ему становилось совсем худо, приходила сестра, делала укол, больной затихал. Потом, часа за два до ужина, Павел Петрович чувствовал себя лучше и был разговорчив, видно, нуждался в разговоре с соседями.
Красикова привели в палату вскоре после обеда. Павел Петрович был в забытьи после укола, а когда стал приходить в себя, то первым заметил Красикова.
— Вижу, нашего полку прибыло. Слава болезням! Объединяют и уравнивают всех. Как звать-величать, болящий?
Красиков представился.
— Ну что ж, полутезка, Андрей Петрович, меня зовут Павлом Петровичем, по фамилии Абрамович. Поживем некоторое время вместе. Наши аборигены уже сообщили тебе, видно, все подробности обо мне, поэтому рассказывай о себе.
Красиков с охотой подставил стул к кровати Павла Петровича.
— Я с удовольствием. О чем вам сообщить? О болезни, так это неинтересно.
— Болезнь — самая популярная тема здесь. Так что не стесняйся, выкладывай.
— Да я еще сам не знаю...
— Ну, врачи-то знают!
— Думаете, знают?
— Уверен! Тут народ собрался дошлый.
— У меня пока анализы будут брать.
— Это ясно! Ну, а что самому-то известно?
Красиков рассказал коротко.
— Понял. Ну и живи пока с надеждой! Надежда есть, и ты дорожи этими днями! Поздно мы соображаем, чем надо дорожить, а чем не стоит. Поздно! Боимся банальностей и превращаем в банальность саму жизнь.
— А что у вас, Павел Петрович? Мне никто не говорил, поверьте!
— Деликатный народ у нас… Ты меня не навеличивай, давай на «ты». Сдается, мы с тобой не далеки по возрасту. Что, сомнительно? Стариком кажусь? Естественно. Год назад был как ты...
Не только удивление, но откровенный испуг испытал Красиков, глядя на своего ровесника. Наверное, это и есть его ближайшее будущее!
Павел Петрович продолжал:
— У меня, брат, дела хреновые. Считаю дни. Да, да! Я все про себя знаю. Дело дошло до наркотиков. Знаешь, о чем жалею? Жалею, что согласился год назад на операцию. Надеялся. Уговорили. Сколько боли... Был, может, только месяц облегчения, и все... А потом — не человек. Оправляюсь в мешочек. А? Это — жизнь? Дурак! Говорил мне один умный человек: без операции протянешь год, а то и больше, и после операции — год. Так жил бы по-человечески. Болей особых не было, появлялись — таблетку проглотил, и порядок. Даже водочку принимал. А теперь...
Павел Петрович помолчал и снова оживился:
— Я теперь крупный специалист по раку. Все знаю. Есть своя теория, как-нибудь расскажу. Советы могу давать, учти. Ну ладно, давай про другое. Ты родом откуда? Ленинградский! А я природный томич, вся жизнь от рождения до смерти. А в Нефтеград как попал?
Красиков с охотой рассказал Павлу Петровичу о своей жизни, о том, что знал, что помнил.
— А в Томске-то где жил? — спросил Павел Петрович. — На Татарской? Елки-моталки! Я же тоже заисточный! На Максима Горького детство прошло. Так мы же с тобой могли даже встречаться в те незабвенные года!
Позже они еще много раз вспоминали свой Заисток, не уничтоженное временем пространство их детства, перебирали знакомые названия и имена. Может быть, они и встречались, может быть. Правда, учились в разных школах, а позже их дороги и вовсе разошлись: один в техникум ушел, а другой поступил в университет, стал ученым, кандидатом исторических наук. И вот опять горестно свела их жизнь вместе в этой скорбной палате — всякий раз их воспоминания обрывались на этой мысли.
Красиков рассказывал Павлу Петровичу о том, что видел и слышал в диспансере пока ходил по кабинетам, сдавал анализы, сидел в очереди. Ничего веселого или просто развлекательного в этих рассказах не было. Люди гибли. Надо что-то делать! Понастроили онкологических центров, клиник, больниц, диспансеров — а толку нет. Неужели наука бессильна? Неужели ученые всего мира не могут объединиться и навалиться сразу, все вместе? Слышал он уже здесь, в диспансере, что где-то что-то уже нашли, уже лечат рак, вроде бы, в Израиле...
— В Израиле, говоришь? Слышал я об этом. Только не верю. Такое в секрете не удержишь. Сказки это. А насчет международного сотрудничества ты верно говоришь. Сдается мне, не все тут сделано и использовано.
И Павел Петрович начинал рассказывать свою теорию о причинах вызывающих рак, в которой Красиков мало что понимал, уловил только, что родители Павла Петровича поздно его на свет произвели и это, мол, как-то повлияло на качество клеток в его организме. Еще он узнал, что Павел Петрович никогда не курил, а выпивал очень умеренно, и Красиков думал, что расскажет об этом жене, пусть не считает, что он сам себе накурил и напил болезнь. Узнал он и о том, что Павел Петрович человек одинокий: родители умерли один за другим два года назад, а его жена, с которой прожили без детей пять лет, ушла от него к другому и уехала на Украину. Так что, кроме истории и преподавания в университете, ничто в этой жизни его не удерживало...
Однажды к Павлу Петровичу пришла молодая женщина, которую, как позже выяснилось, вначале не хотели впускать, но она с юным задором и энергией добилась своего; на нее надели просторный белый халат, косынку на голову, и впустили. Теперь у нее таращились глаза от того, что она успела увидеть, а от разнообразных больничных запахов она то бледнела, едва не падая в обморок, то краснела и невольно подносила к носу платочек. Остановившись в дверях палаты, она растерянно переводила взгляд с одного на другого, ничего отчетливо не видя и не узнавая Павла Петровича, пока тот не приподнял руку и не сказал:
— Люда! Проходите! Садитесь!
Люда стремительно кинулась к его кровати, плюхнулась на табурет:
— Павел Петрович, насилу прорвалась! Не пускают!
— И правильно делают. Незачем вам...
— Как же незачем? Я гранки принесла.
— Гранки? Вот за это спасибо! Это совсем другой разговор! Хотя могла бы передать просто.
— Да у меня еще гостинец... — и стала выставлять на тумбочку традиционный консервированный компот, кефир, апельсины.
— Ни к чему! Ни к чему это! — ворчал Павел Петрович, и Красиков чувствовал, что за этой его воркотней стоит что-то серьезное, какая-то неизвестная ему обида. — Давайте же гранки! — нетерпеливо попросил Павел Петрович. — А за остальное спасибо! Спасибо! И всем привет и поклон!
— Мне еще надо спросить, как вы Павел Петрович? Как чувствуете себя?
— Все нормально, Люда! Все нормально, как положено. Скажите там, что похороны откладываются на неопределенный срок, — говорил Павел Петрович, разворачивая бумагу с гранками.
То бледнеющая, то краснеющая Люда еще некоторое время посидела, сообщая Павлу Петровичу понятные только ему новости, а он ее рассеянно слушал, перелистывая листки, незаметно поглаживая их и поднося к самым глазам. Люда сказала:
— К завтрашнему дню успеете, Павел Петрович? У нас же всегда спешка...
— Успею. Непременно! Я их передам на вахту, так что забежите и возьмете. Не затруднит?
Люда ушла. Павел Петрович, не замечая окружающих, сел на кровати повыше, достал из тумбочки очки, шариковую ручку и приготовился поработать, но тут, вспомнив о соседях, сдвинул очки на лоб, пояснил:
— Это гранки моей статьи. Вот надо к завтрашнему дню вычитать, — и поскольку все молча продолжали смотреть на него, добавил: — А приходила Люда, лаборантка на шей кафедры. Ясно?..
Красиков наблюдал, как читает Павел Петрович: часто отвлекаясь, задумываясь, глядя в потолок, потом снова, будто спохватившись, устремлял взгляд в гранки. Видно, статья была небольшая и он ее прочитал быстро, отложил, молча полежал и снова принялся за чтение, заметно неторопливое, изредка делая какие-то пометки на полях. В тот день Павел Петрович отказался от укола, был оживлен и внутренне сосредоточен.
Вечером объяснил соседям:
— Это, братцы, моя последняя статья... Если, как помру, не выбросят из сборника, фамилия автора будет взята в траурную рамку... А может, и нет. Кому это нужно?
Красиков тотчас подсел к кровати Павла Петровича:
— Что за статья-то, расскажи?
— Об одном замечательном человеке. О Василии Васильевиче, а вернее, о Вильгельме Вильгельмовиче Берви-Флеровском. Не слыхал?
— Нет. Из немцев, что ли? Или, может, из евреев?
— Воспитывался действительно в немецкой семье, но предок его — шотландец, Роберт Бервик, был консулом английского посольства в Данциге, а потом попросился на службу в Россию. У Василия Васильевича фамилия переделана на немецкий лад. Но он был русским человеком по всем своим качествам, по характеру, по душе, по мыслям, по поведению. Лишнее доказательство, что национальность — это не биология. А для тебя имеет значение, какой национальности человек? Ну, когда ты знакомишься, сближаешься, откровенничаешь и так далее? Имеет? Меня вот ты не спросил, кто я таков по крови!
— Ты? Ты — и так видно — русак.
— Видно тебе! А фамилия-то у меня Абрамович! Я теперь, конечно, русак, как ты признал, но предки мои — выкресты, в православную веру перешли, понимаешь?
— Ну, я же говорил!
— Берви мечтал о другом. О новой человеческой расе. Когда все люди планеты станут как единый организм. Книжку свою так и назвал: «Записки революционера-мечтателя». Считал, что он последний русский социалист-утопист. Огромную жизнь прожил! Родился через четыре года после восстания декабристов, при Пушкине, а умер в 1918 году. Ничего кусочек отхватил, а? А жизнь-то какая! Сидел в тридцати двух острогах, этапами прошел три с половиной тысячи верст — это только пехом, да еще девятнадцать тысяч верст провезли под конвоем. Страху от него понатерпелись власть предержащие. Еще бы! На его книгах целое поколение революционеров воспиталось. Карл Маркс его в один ряд с Чернышевским ставил, а книгу его «Положение рабочего класса в России» равнял с работой Энгельса.
— Понятно, — сказал Красиков, — значит, про него.
— Про него. Хотел книжку написать, да вот видишь, что приключилось... Хотя Берви и сам всю свою жизнь рассказал. У него есть огромнейший роман «На жизнь и смерть», автобиографический. Для сегодняшнего читателя — скучнейшая вещь. Здорово все переменилось за несколько десятилетий. Люди переменились. А он предупреждал, что в романе изображены люди, суть жизни которых — это их мысли, и, если не изображать их мысли, то, значит, не показать то, что есть в них живого. Вот как! Суть жизни — мысль! Много ты нынче таких знаешь?
— Понятно, — опять протянул Красиков, но тут же и смутился оттого, что повторяет одно и то же слово. Подумавши, спросил:
— Ты же говорил, что историю Сибири пишешь. Этот твой Берви (так, что ли?) бывал, видно, в наших краях?
— Бывал. В Кузнецке сперва, потом в Томске. Год в Томске прожил. Малютку дочку похоронил. И победил губернатора. Да! Представь себе, совершенно легальными средствами, по закону, победил губернатора. Губернатор был подонок: вор, мошенник, развратник. Его десять раз надо было судить и сослать на каторгу. А за растление малолетних — повесить. А он — губернатор. И вся власть у него, полицмейстер такой же бандит сбежавший из Питера от уголовного наказания. А Берви — ссыльный, бесправный. И он одержал победу!
— Интересная личность получается! — искренне заметил Красиков.
— Я тебе про то и толкую. Понимаешь, все его труды известны, все его взгляды и воззрения — философские, политические, экономические и прочие — проанализированы и оценены. Я хотел бы в другую сторону пойти. Рассказать о человеке, о характере, натуре, образе жизни... О нем говорили, что по чувствам он — Иисус Христос, а по делам — самый ярый революционер. Он был ребенком лет девяти, когда сделал свое первое, поразившее его открытие: однажды в ночной час, в минуту безмолвия, вдруг раздался звон к заутрене, а его, маленького мальчика, уже успевшего много передумать, пронзила мысль, что бессмертия души не существует. Он разрыдался, поняв, что теперь между ним и прочими людьми все покончено: все верят, все имеют надежду и утешение, он один не может верить. Не может! Великая скорбь! Не за себя только, за всех других людей, которые надеются на спасение и утешение, а его не может быть, потому что бессмертия души не существует! Может быть, этим и питалась всю жизнь его бесконечная любовь к людям и жалость к ним? Человека пожалеть не стыдно. И ничего в этом унизительного нет, тем более, если ты всю жизнь свою положил на борьбу ради человека.

Зал ожидания (продолжение)

Ночью, когда все спали, Абрамович вдруг сказал:
— Послушай, я по поручению одной общественной организации занимаюсь делами репрессированных томских ученых. И вот знакомился с делом известного в городе профессора-минеролога Красикова Федора Федоровича. Он, случаем, не родня твоя?
Красиков замер, будто растворился в темноте, сказал едва слышно:
— Он — мой дед.
— Вот как! — негромко воскликнул Абрамович. — И ты ничего о его судьбе не знаешь?
— Нет. И не знал. Помню, бабушка что-то то ли не договаривала, то ли намекала... А точно — нет.
— Видишь как! А надо бы тебе этим делом заниматься! Не чужим людям.
Красиков молчал. Да и что скажешь? Он, как только стал догадываться о возможной судьбе деда, более всего испытывал страх. Мало ли что? А если опять все назад? Лучше сиди и помалкивай.
Абрамович тоже молчал, будто ждал, что хоть сейчас внук поинтересуется судьбой деда. И Красиков спросил:
— Что известно-то стало? За что его?
— Все за то же, за что всех сажали. Высказывания разные допускал, в семинаристах был, родственные связи порочащие... Наковыряли на расстрел.
Красиков выдавил:
— Он был отцом моей матери. А его жена, баба Вера, была родная сестра моей ленинградской бабушки, бабы Нади. У меня и мать, и бабушка в Ленинграде, в блокаду погибли. И про отца своего я тоже ничего определенного не знаю. Я у бабы Веры рос, в Томске. И фамилию мне записали ихнюю, по матери, по деду.
— А родную-то помнишь?
Красиков промолчал.
— Не сердись! Извини! Но видишь, как получилось-то: ради спасения отказался от фамилии отца, а фамилия деда тоже оказалась опасной... Ну, ладно, ладно, понимаю, не ты отказывался, мать тебя спасала... И как, говоришь, настоящая-то фамилия у тебя?
— Гладышев.
— Так я и подумал.
— Почему?
— Я же дело твоего деда досконально изучил. И фамилия Гладышевых там фигурирует, порочащие связи. Отец и сын — враги народа, а он с ними не только дружеские, но и родственные отношения поддерживал. Бдительность!.. Выходит, и второй твой дед, и отец — тоже погибли. Я про них запрашивал документы в Ленинград... Да-а! Сколько людей загублено! Потом реабилитация...
Красикову разрешили прогулки. После обеда, перед ужином. Он выходил из диспансера, торопился спрятаться в толпе прохожих, переходил через дорогу и шел прямо к реке. Там всегда торчал какой-нибудь чокнутый рыбак, чаще старый пенсионер, вспоминающий молодые годы, когда не была их река отравлена всякой промышленной гадостью. Красиков пристраивался невдалеке, смотрел на высокую воду, ослепительную под солнцем, грелся, расстегивал пальто, щурился, дышал желанным речным воздухом. Иногда случалось, что рыбак выдергивал удочку с извивающимся на крючке «сопляком», и Красиков чувствовал, какую радость, какой восторг испытывал счастливый удильщик, снимая добычу с крючка. Он и сам улыбался и готов был крикнуть рыбачку что-нибудь веселое, помахать рукой, но стеснялся.
Если смотреть влево, за небольшим мысом со старыми деревянными домами начиналась территория их улицы, пространство его детства, где все было исхожено, излажено, исползано, где каждый изгиб берега был связан с чем-нибудь значительным для той жизни: смешным или серьезным, грустным или таинственным. Он не был там с того времени, как учащимся техникума, собрав в фибровый чемодан оставшиеся ему от бабы Веры вещи, ушел из старого дома, со своей улицы, чтобы никогда не возвращаться. Он не мог знать, какие изменения там произошли за эти годы, что разрушилось, что построили, кто из старожилов умер или уехал, кто народился новый и успел вырасти. Поэтому, взглядывая влево, он представлял себе то, что там было при нем, в его времени, и пугался, будто и в самом деле возможно, чтобы старая жизнь все продолжалась, чтобы по-прежнему ждали его там все радости и тревоги, любовь и ненависть, правда и справедливость, счастье и горе, через которые он прошел.
В этот раз он изменил своей привычке, вышел из диспансера пораньше и автобусом добрался до центрального рынка. У него было немного денег и он решил купить что-нибудь съестное для Тамары и ее мужиков. Плотно завернув покупки в газеты и перевязав пакет отыскавшейся в кармане капроновой леской, Красиков отправился в гости.
Пришлось подождать, пока хозяева явятся с работы. Первой пришла Тамара. Увидела его сидящим на скамейке во дворе, испугалась, обрадовалась, кинулась...
— В гости вот к вам. Примете? — торопился объяснить свой приход Красиков. — Я вот тут вам гостинец небольшой... Базар-то уж кончался...
— Ой, ну зачем, папа? Не надо!
Тамара варила гречневую кашу так же, как его баба Вера. Вначале поджаривала крупу на сковороде, обдавала кипятком, сливала горечь, а потом на медленный огонь. Каша получалась крупинка к крупинке, ярко-коричневая, не то что голубая размазня у старика Алексеева, почему-то вспомнил Красиков. До прихода Василия Красиков осмотрелся, освоился и даже вроде как попривык к их жилью, к их крохотной комнатке, вместившей письменный стол у окна, диван-кровать, детскую кроватку, шифоньер, между вещами проходить надо бочком. Правда, чисто. Над диваном длинная полка с книгами, книги на письменном столе и подоконнике. И чисто. Чувствуется женская рука, которая все делает с охотой и без раздражения. Красиков есть не хотел, слегка поташнивало, подкатывала, но уходила глухая боль в животе, взял самую малость еды и не торопился с ней. Он весь день думал о том, что рассказал ему Абрамович, о судьбе отца и двух дедов, и теперь томился желанием рассказать об этом Тамаре и Василию. Но что-то его удерживало от полной открытости. Заговорил вдруг, почти неожиданно для себя:
— Вот есть у нас один ученый человек, Павел Петрович. Историей занимается. Так он рассказывал об одном, как сказать… революционере, должно быть... Он в прошлом веке в Томске был, в ссылке. Да... Надо же! Фамилия-то и вылетела... А я ведь хотел спросить: вы-то про такого слышали?.. Да, вспомнил! Берви! Вот как его фамилия! Знаете такого?
Тамара с Василием переглянулись, нахмурились, вспоминая. Тамара сказала:
— Я сейчас в энциклопедический словарь...
— Нет, погоди! — остановил Василий. — Я припоминаю. Берви-Флерковский? Нет, Флеровский?
— Во-во! Он, — подтвердил Красиков.
— Я вспомнил, — продолжал Василий. — Кажется, он написал какую-то книгу, политическую, и ее читал Маркс. Кажется, на русском языке читал?
— Во-во! Он. Выходит, все же слышали. И то! Я совсем не знал. Но и вы сути не знаете. А человек всю жизнь положил... Чего только не испытал! Выходит, что же, впустую?
Тамара не согласилась:
— Такие люди, революционеры, и подготавливали наше время...
— По-моему Андрей Петрович не об этом? — высказал догадку Василий.
Красиков кивнул, он действительно имел в виду нечто иное, как ему казалось, более значительное, но не мог это выразить словами. Сказал про другое:
— Идеи-то его всякие, мысли, так и пропали. Правда, любили его, почитали... А вот теперь-то зачем опять все на свет божий? Кому надо? Польза то какая? Не пойму чего-то я...
Молодые молчали, смотрели на него, ожидая продолжения и разъяснения, но Красиков тоже молчал, считая, что он поставил вопрос, на который нет ясного ответа.
Возвратившись в диспансер, Красиков продолжал думать об этом и усмехался про себя, что вот и молодые, и ученые, и умные люди тоже не знают разгадки, даже сам секрет им непонятен, недоступен, они просто не чувствуют никакого секрета, а он чувствует.
По диспансеру прошел слух, что завтра будет делать обход сам Добнер. У него было прозвище — архангел Гавриил, потому что звали Добнера Гавриил Аркадьевич, но, должно быть, в это прозвище вкладывался и другой смысл, поскольку он возглавлял научную часть онкологической службы, знал всю правду о болезни и о каждом больном, которого смотрел, и на него смотрели, как на доверенное лицо потустороннего мира, хотя никто толком не знал об истинных делах «архангела Гавриила». Добнер был высок, в меру для своих пятидесяти упитан, румян и успешно исполнял роль добродушного грубияна. Его обходы заканчивались тем, что кого-то из диспансера переводили в онкоцентр. По-разному это объясняли. Одни говорили, что берут самых трудных, безнадежных, чтобы проверить новые способы операций и лечения, все равно, мол, помирать. А другие доказывали, что ничего подобного, Добнер подбирает самых легких, чтобы за их счет снизить процент смертности и повысить процент выписанных из клиники, потому что смертность в онкоцентре очень высока, выше, чем в диспансере.
Красиков узнал Добнера сразу, как только тот показался в коридоре. Гаврик из мединститута. Красавчик Гаврик, гроза девчонок. То ли с цыганской, то ли с еврейской кровью, черноволосый, крупноносый. Кажется, он считался украинцем? Может быть и так, не в этом дело, девчонок бессовестно портил. За это они его с Мишкой и побили. Крепко отделали. Родители Гаврика заявили в милицию, но никто из знавших суть дела их не выдал.
Перед самым заходом Добнера в палату Красиков смутился от мысли, что член-корреспондент академии медицинских наук тоже может узнать его и в отместку назначит ему какие-нибудь мучения, чтобы наверняка свести в могилу. Но тут же он отогнал эти фантазии.
Когда дошла очередь до него, ему предложили лечь, архангел Гавриил присел рядом на табурет, листал какие-то бумажки и вполуха слушал то, что ему почтительно наговаривал лечащий Красикова врач. У Гавриила Аркадьевича были сильные цепкие пальцы и он сразу схватил ими то место, в котором зарождалась известная Красикову боль. Схватил и не отпускал, а слегка, кажется, сдавливал, пристально при этом глядя в лицо Красикова; и тому опять почудилось на мгновение, что Добнер может его узнать, уже узнал и теперь давит больное место, ожидая, когда Красиков не выдержит и запросит пощады. Он уже и рот открыл от страха и боли, но Добнер отпустил свои пальцы и грубовато похлопал по животу ладонью.
— Ну что, приятель? Как самочувствие? Хреноватое? Терпи! Бывает хуже. Болячку твою мы нашли, картина ясная, надо оперироваться. Если не будешь возражать, мы тебя к себе заберем. Да! В центр. Слышал, поди? У нас там оборудование, всякие специальные штучки-дрючки, как раз по твоей части. И если кто тебе говорил, что мы у себя режем ради одной науки, не верь! Сплетни! Мы режем, чтобы спасать, а что из этого получается, записываем для науки. Ясно излагаю?
Чего уж тут неясного, все ясно! Красикова только задевал тон, которым произносились эти ясные мысли и слова, слышалось в нем нечто знакомое с юности, столь характерное для самоуверенного Гаврика.
— Об операции подумаю. А насчет научного центра, что ж... Помнится, академик Павлов предпочел, чтобы аппендицит ему удалил деревенский доктор, а не коллеги-светила...
Красиков об этом узнал от Пузырева и вот ввернул кстати, чтобы хоть немного убавить снисходительности и высокомерия в тоне Добнера.
— Павлов мог и почудить, — сказал Добнер серьезно. — Тем более, аппендицит. Вы же понимаете, есть разница. Короче говоря, будем оформлять на вас документацию. Если появятся возражения, не позднее десяти часов завтрашнего дня сообщите лечащему врачу. Мое мнение вам известно.
И тут же отошел к кровати Павла Петровича. Красиков слышал лишь отдельные слова, Добнер к больному не подсаживался, стоял над ним, щупал пульс, опустил руку, говорил-бубнил: «Ничего, ничего! Не маленький... Советую, подумай...» Что он мог советовать безнадежному Абрамовичу? Когда Добнер ушел, Красиков подсел к Павлу Петровичу.
— Чего он тебе советует? Тоже к себе зовет?
— Уже не зовет. Советует принять еще один курс лечения... А у меня ни сил, ни желания... Да и веры никакой. Я этого Гавриила давно знаю. В комсомоле вместе работали... Боек на язык, удачлив... Вот отец у него действительно был ученый, настоящий, старой сибирской школы. Помню его. Публичные лекции читал. С моими родителями был в товарищах. Это ученый высокой пробы. А Гавриле я не очень-то верю...
— Я тоже, — сказал Красиков. — Я ему в молодости морду бил.
— Да ты что? — повернулся к нему Павел Петрович. — Неужели правда? Не ошибаешься?
— Нет, не ошибаюсь, ему, точно.
Павел Петрович хотел что-то сказать, но вдруг сильно побледнел и заскреб по простыне тонкими пальцами. Красиков испуганно кинулся за сестрой.
Пока хлопотали вокруг Павла Петровича, у Красикова то замирало, то обрывалось сердце от пугавших его предчувствий. Ему хотелось поговорить с соседом не о Добнере, о другом. Он улавливал странность заведенного им разговора о Берви. О той тайне, которая объясняет, почему надо было Павлу Петровичу заниматься историей жизни Берви, почему люди занимаются историей, зачем надо хранить память о прошлом, лелеять ее, оберегать, передавать другим, как какой-нибудь спасительный эликсир, которому еще предстоит сыграть свою роль, спасти людей... Он забыл, как умерла в Ленинграде бабушка, он не видел смерти матери и бабы Веры, но жило в сознании его неподвластное разуму представление о черной молчаливой волне, поглощающей жизнь. Теперь оно напоминало о себе темным предчувствием.
Павел Петрович лежал на спине, лицо его потеряло последние живые краски, но он был в сознании и покоен, хотя с трудом приподнимал веки, чтобы взглянуть вокруг.
Красиков подсел к нему тотчас, как ушли сестра и врач, заговорил:
— Что, браток, опять приступ болей?
Павел Петрович отрицательно покачал головой и сказал едва слышно:
— Сердце... Сердце теперь отказывает... Так и должно... Кончаюсь я, полутезка...
Красиков уж и рот открыл, чтобы выкрикнуть что-нибудь протестующее и убедительное, но не нашел ни одного слова и остановлен был взглядом Павла Петровича, который опять произнес полушепотом:
— Ты не боись... Смерть ласковая... Это пока боль...
И долго молчал, закрыв глаза. Красиков догадывался, что Павел Петрович намерен сказать что-то еще, и не ошибся.
— Тебе совет... беги! К черту! Боль и мука! А конец один...
Красиков тут же подхватил:
— Да я уж насмотрелся... Сам подумал... Смотаюсь завтра же. Сколь проживу, и ладно.
— Ты это, не того... Погоди. Я ослабел...
Красиков понял его мысль и протянул руку к бессильно лежавшей на простыне ладони, пожал ее, будто подержал горсточку костей.
— Не беспокойся, на тебе греха никакого не будет. Я сам решил. Почти решил...
Но Павел Петрович, похоже, его не слышал. Второй сосед по палате сходил за сестрой. Потом пришел врач. Принесли станок для системы внутривенного вливания, но что-то у них не ладилось, и больной все непрерывно стонал. Вот тебе и ласковая смерть! Это что же человек испытывает, если даже и без сознания продолжает стонать, страдает от неведомой другим боли? Когда пришли двое из реанимации, а их, соседей по палате, попросили выйти, они поняли, что дело совсем плохо.
Красиков ушел в дальний конец коридора, чтобы не слышать стонов умирающего. Не видеть его последних мгновений. Последних мгновений жизни. Господи! Зачем человек родится? И почему умирает? Никто ничего не знает! В муках приходит и в муках уходит. И нет никакого смысла?..
Когда повезли к их палате каталку, он отвернулся, и слезы непроизвольно потекли у него по щекам.

Бедное тепло июня

Как чиста листва в начале июня, в начале лета! В мае уже бывали жаркие дни, но май еще не лето, в мае снег мог пойти, по всем правилам лето начинается в июне. С утра они выходили на улицу в трусах и майках, теснились на солнышке, в стороне от ветра, скрывая друг от друга мурашки холода. Они так долго ждали эту чистую зелень, ожившую реку, горячее солнце, тепло и свободу, что как бы ни запаздывало лето, каким бы прохладным ни был июнь, но они вели свой счет началу лета и жили так, как положено жить летом. Их улица изломанной линией тянулась вдоль реки, низкий берег густо зарастал тальником, который заливало весеннее половодье, а когда вода спадала, то обнажалось каменистое с подсыхающим илом дно. Здесь проходила их жизнь. Ближе всех к Андрею Красикову были Мишка Левитов и Вилька Шустов. Все трое были сиротами, все трое воспитывались бабушками и никто из них никогда не спрашивал другого о родителях. Видно, особо хвастаться было нечем, каждый знал это по себе и деликатно не спрашивал другого.
Он очутился на этой улице, у бабы Веры, благодаря предусмотрительности другой, ленинградской своей бабушки Нади. Ей открылась их судьба и она, как только начала голодать, вышила на двух полотняных тряпицах имя, отчество, фамилию, дату рождения внука, а также томский адрес своей сестры Веры. Эти тряпицы она крепко пришила к подкладке курточки и зимнего пальто Андрея, а сверх того написала письмо сестре, которое вложила в карман курточки и зашила его заметно, чтобы в глаза бросалось. В письме было написано: «Дорогая Вера! Когда до тебя дойдет эта записка, нас с Любочкой уже не будет на белом свете, иначе бы я и не писала тебе. Прими нашего и твоего Андрюшу! Скорее всего, он попадет в детский дом, и ты его возьми к себе. Он мальчик спокойный и послушный. И он последний в нашем роду! Вырасти его в память о нас! Верю тебе и благословляю тебя! Прости и прощай! Твоя сестра Надежда».
Баба Вера рассказывала, что, конечно, ее сестра Надежда оказалась предусмотрительной, но все равно надо было, чтобы на вышитый адрес кто-то обратил внимание, записал или запомнил его, когда меняли домашнюю одежду Андрея на детдомовскую, надо было, чтобы достали письмо из зашитого кармана курточки и отправили его по адресу в Томск. И ей самой надо было догадаться по штемпелю на конверте, откуда пришла записка сестры, потому что никакого объясняющего послания к записке приложено не было. А потом ведь надо было ехать на Урал. Надо было собрать денег, и она продала свое обручальное кольцо. Потом были долгие отчаянные попытки достать билет до Челябинска, наконец, она, наслушавшись сотен советов, оделась потеплее, собрала что поесть в дороге и отправилась до уральского детского дома, где ей без препятствий, и даже как будто с охотой, отдали внука. Он был тогда бледен и худ, с замершей в глазах недоуменной печалью, но баба Вера тотчас узнала, угадала в нем родное, близкое, их фамильное: тонкость в лице, легкость в движениях и застенчивость. Все это было в маленьком Андрее, раз и навсегда покорившем ее сердце, изболевшееся от одиночества.
Красиков совершенно не помнил этого времени. Как не помнил он и своей ленинградской жизни. Лишь иногда нечто поднималось у него внутри, из груди, от сердца, накатывало в голову и ему казалось, что нужно сделать еще одно усилие, и он поймет, что всколыхнулось в душе, какая память его тревожит. Мучительно, что ему ни разу так и не удалось ничего вспомнить.
Жизнь для его неполной памяти начиналась в Томске, на берегу реки, в доме бабы Веры. Да, конечно, у них у всех было нечто общее, фамильное, и жизни двух семей: ленинградской и томской, были похожи, родственны, с множеством одинаковых мелочей, привычек. Сестры Веры и Надежда вышли замуж за будущих ученых: муж Надежды стал профессором, занимался строительными материалами, а муж Веры, на чью фамилию, думая, что спасает сына, записала его мать, — был профессором минералогии. Будущие мужья сестер были не только знакомы друг с другом, но дружили со студенческих лет, оба учились в Петербурге, но один сразу остался при кафедре, а другой поехал в Сибирь и нашел там свою Веру. Через год они, прихватив сестру жены, ездили в Питер, и его друг-строитель влюбился в сестру Веры — Надежду. Так произошло равномерное распределение народонаселения, как подшучивали друзья, один питерский укатил в Томск, а одна томская переехала в Питер. А муж Веры был из семинаристов, сбежал в университет против воли отца. Сохранилась его фотография времен семинарии, которую видел Красиков и, кое-как запомнив объяснения бабы Веры, решил, что один из его дедов был священником. Нет, священником он не был, хотя об этом только и мечтал его отец, вятский крестьянин, сумевший дать образование сыну; но семинарское прошлое тоже фигурировало в доносе, по которому его арестовали в 1938 году, и уж больше о нем никто ничего не слышал. А другой дед Красикова, муж бабы Нади, угодил в тюрьму еще раньше, в 1937, будучи записан кем-то в список некой оппозиции, имевшей целью государственный переворот и физическое уничтожение вождей...
Мать Андрея, словно продолжая традиции старших, будучи студенткой Томского университета, поехала на каникулы в Ленинград и, конечно же, остановилась у тети Нади, где и повстречала своего будущего мужа Петра, приходившегося дальним родственником профессору Гладышеву, усыновленному им, когда Петру было тринадцать лет... О! Это тоже была удивительная история, рассказанная бабой Верой, но Андрей и ее запомнил очень приблизительно. Ко времени знакомства его матери с приемным сыном деда Гладышева Петр работал на заводе и учился на инженера. К концу каникул они уже зарегистрировались и по настоянию родных остались жить у них, пришлось, правда, переводиться из Томского университета в Ленинградский. Счастливые хлопоты! Так великолепно складывалась жизнь!.. И вот только-только, неделю назад, врач подтвердил, что у них будет ребенок, они даже не успели сказать об этом родным, — вдруг арест деда. Они еще не пришли в себя, как последовал арест Петра. Жизнь оборвалась.
Тетя Надя была молчалива и внешне спокойна, но говорила:
— Тебе придется уехать. Ты сама знаешь, что заработала машина. Отойди в сторону. Поезжай в Томск. Спасись, умоляю тебя!
Так впервые, еще не успев родиться, Андрей Красиков мог быть убит. Мать спасала его в Томске, в Ленинград вернулась перед самым рождением сына, и ради его спасения зарегистрировала Андрея не на фамилию репрессированного отца, а на фамилию томского деда — Федора Федоровича Красикова, который в то время был еще на свободе. И Красиков ничего не знал, не проявлял любопытства, инстинктивно чувствуя, что сведения о близких не доставят ему радости, только испортят уже сложившуюся жизнь. Он мог бы о чем-то догадаться из намеков бабы Веры и случайных ее оговорок, но не догадался. Память его сознания проснулась и началась в Томске, единственным родным человеком, которого он помнил с раннего возраста, была баба Вера.
Оглянешься назад — целая жизнь прожита. Целая жизнь! Поверить невозможно! Неуловимое время протекло неощутимо. И неужели ничего не осталось в запасе? Неужели на этом и завершится его жизнь? Красиков, наверное, впервые за все время болезни до самой глубины осознал, что его ждет в ближайшее время. У него до сих пор стоял в ушах стон умирающего Павла Петровича. Вот так и он через год или меньше в невыразимых болях умрет. Немыслимо! Невозможно примириться! И невозможно ничего предотвратить, он бессилен. Единственное, что он еще может, это согласиться или отказаться от операции. Или убить себя.
Да, он может убить себя, не дожидаясь, когда это сделает болезнь. Последний шанс его свободы! Мысль эта пришла ему в подходящую минуту, он не мог забыть, как умирал Павел Петрович, как увидел он каталку, которую везли в палату два санитара, а потом быстро вывезли с телом, укрытым простыней, еще колеблющимся при толчках, как живое, на самом деле совершенно бесчувственным, мертвым, теряющим даже внешний облик живого, думающего, волнующегося Павла Петровича.

Рассказ о Берви

Красиков решил, что оперироваться не будет, в онкоцентр, к архангелу Гавриилу, не пойдет и вообще плюнет на все это лечение, уедет домой. Не потому, что он не доверял знаниям и опыту врачей, просто пришел к выводу, что от рака сегодня нет спасения, и пусть все свершится само собой, без лишних мучений и надежд, которые непременно будут, если согласиться на операцию.
Мысль эта немного успокоила Красикова и он почти весело объявил утром о своем решении соседям по палате. Врач после ночного дежурства должен был появиться поздно, Красиков решил уйти, не дожидаясь врача, не оформляя никаких документов. Им руководило необычное чувство собственной независимости от всяческих формальных актов, правил, предписаний и указаний. Кто чего может ему указывать, если известно, что он вскоре умрет и никто в мире ничем не может помочь?
Оказалось, что уйти из диспансера не составляет никакого труда. Никто его не задержал, не остановил, не спросил даже: далеко ли собрался? Он сложил свои вещички в портфель, оставил в гардеробе больничную пижаму, переоделся и ушел.
Сильно хотелось выпить, но надо было ждать открытия магазина. Он немного посидел на берегу, наблюдая за удильщиками, которые, конечно же, были на своих местах, а потом встал и решительно, не задерживаясь, пошел в сторону своей улицы, на которой прошло его детство и где не был он с того дня, как ушел в техникумовское общежитие. Волнение нарастало. Ему казалось, что он улавливает знакомые запахи: перегоревшей золы от старенькой электростанции, еще высокой воды, залившей зеленеющие тальники, и даже сладковатый аромат тлена, который вечно здесь был и казался естественным в старинном городском районе, называемом Заисток. Так пахнет старина.
Он снова на своей улице. Как мало она изменилась! Тополя и дома. Все то же. Поломанные деревянные тротуары, это было и в его время. А вот и их дом! Такой же, неколебимый, серо-желтый, не порушенный временем — снаружи, по крайней мере. Парадное закрыто, обе двери: одна дверь первого этажа, другая — второго, их с бабой Верой дверь. Прибиты таблички: кв. 1, кв. 2, их не было. Красиков смотрел на свой дом, на свои окна, болезненно, и, не замечая этого, улыбался, невольно потирал рукой грудь. Он вернулся, но ничего не происходило, никакого ослепительного света, взрыва, бегущих, плачущих и смеющихся людей, которые, казалось, должны были броситься ему навстречу. Ничего! Проходят равнодушно редкие прохожие, проезжают машины, на минуту становится тихо и опять слышен шум тополиной листвы, такой же, как всегда, как в детстве, как в начале июня, тепла которого они всегда ждали и так ему верили.
И вдруг он явственно увидел, как на втором этаже его дома открывается одна половина окна с зелеными занавесками, появляется голова бабы Веры и ее ласковый и звонкий голос зовет его: «Андрюша! Домой!» А он сидит на лавочке напротив дома, сжатый с двух сторон Мишкой и Вилькой, спинами они прижимаются к теплым доскам заплота, а лица и оголенные, в майках, плечи подставили яркому июньскому солнцу. Он знает, что бабушка зовет его обедать и невольно сглатывает слюну. «Ну, ладно, я пошел», — говорит он, с трудом выдираясь от Мишки с Вилькой, которые тотчас сдвигаются, потому что хоть и дождались они июня, а тепла все нет. «Ага!» — говорит Мишка. «Выйдешь?» — дежурно спрашивает Вилька. «Выйду!» — так же отвечает он. Ему немного неловко, что его друзей матери не зовут ни обедать, ни ужинать; они приходят домой сами и сами же и едят, что найдут...
Картина эта представилась Красикову столь явственно, что он невольно пошевелил плечами, будто хотел ощутить присутствие Мишки и Вильки. И только теперь он сообразил, что сидит на лавочке возле дома Мишки. Красиков встал и оглянулся: да, это Мишкин дом. Черные бревна, они были такими всегда. Первый этаж совсем врос в землю, но и сейчас в нем живут, на окнах шторки, а во втором он узнает резные карнизы и наличники. А вон то крайнее окно было Мишкино, и они иной раз сигналили друг другу из своих окон жестами, а зимой фонариком, и даже выучили несколько фраз световой азбуки. Красиков не удержался, подошел к Мишкиному дому вплотную и приложил ладони к обгоревшим от времени бревнам. Потом сообразил, что через два дома был дом Вильки, тоже двухэтажный, деревянный, но обитый вагонкой, посолидней, покрепче Мишкиного. Красиков прошел вперед и вот он перед Вилькиным домом, который тоже мало в чем изменился за прошедшие десятилетия...
И опять он ощутил острое желание выпить. В памяти всплыло название — «Колокольчик», так назывался их заисточный продовольственный магазин, где раньше продавали водку и пиво. Он еще раз поглядел на Вилькин дом и пошел вдоль старой своей улочки по направлению к «Колокольчику». Там уже было, как он определил для себя, малое роение жаждущих выпить. Он встал в сторонке и закурил. В последнее время он курил совсем мало, даже подумывал о том, чтобы совсем бросить, но теперь настроение у него переменилось, он решил, что нет смысла отказывать своим желаниям и привычкам.
Пожалуй, он тоже заметил этого мужика, который разглядывал его, но, встретившись взглядами, они оба отворачивались, а через некоторое время опять встречались глазами. Мужик был тощ, одет в потрепанный, но добротный, хорошего покроя, темно-синий шерстяной костюм, бледно-розовую рубашку без галстука, сильно полысевший, коротконосый, он походил на внезапно состарившегося мальчика. И как только эта мысль пришла Красикову, он тотчас его узнал. Это же Вилька Шустов! Друг детства! Они расстались, когда Вилька был студентом политехнического. Позже до Красикова доходили слухи, что Шустов преуспел, защитил диссертацию и вообще процветает.
И Вилька тоже его признал и пошел навстречу.
— Андрюха, что ли?
— Ну!
— Здоров! Ты чего тут? Говорили, ты на севере. А у меня, знаешь, отгул, решил вот горло промочить. У тебя как с деньгами, а то — сдвоим?
— Да сдвоим, сдвоим, Виля! У меня есть малость деньжат, нам с тобой хватит.
Вилька заметно оживился.
— У меня, правда, немного... — он протянул Красикову смятые деньги.
— Ладно, Виля, обойдусь. Ты какие-нибудь консервы присмотри да хлебца.
Оказалось, что Вилька так и живет в старом доме вдвоем с матерью. Не женился. Хотел сперва в люди выйти. Вышел. На банкете по случаю защиты как запил, так и не смог остановиться. Был ассистентом на кафедре, пришлось уйти, пошел сменным инженером на электростанцию, теперь временно мастером работает.
— Дело это временное, — уверял он Красикова, имея в виду свою работу и свое положение. — Перемелется. Лето прокантуюсь, в отпуск на рыбалку съезжу, и за работу... Будь спокоен! Работать могу. У меня, если хочешь знать, материал на докторскую собран. Ты ж понимаешь, главное, чтобы у человека резерв был, перспектива...
Вилька походил на себя. Все-таки домой к себе он Красикова не повел, объяснил:
— Мать переживает. Не понимает. Я тебя вырастила одна! Да все мы тут были или полные сироты или полу сироты! Ты же знаешь, Андрюха! А она: спился, спился! Господи! С чего взяла? Стара стала. Пойдем, у меня тут одна мара живет, на Максимке, рядом. Будет закусь, картошечки отварит, рыбка там... Мы ей рюмочку поднесем, и порядок!
Мара оказалась толстой расхристанной бабой, видно, одного с ними возраста, но сильно опустившаяся, спившаяся, с хриплым низким голосом. Она занимала сени, кухню и довольно просторную комнату на первом этаже деревянного двухэтажного дома.
Вилька суетился:
— Давайте, пока суть да дело, клюкнем по маленькой. Просто так, без закуси, чтобы аппетит разгулялся. Пока Нюся картошечку, рыбку, мы и трахнем...
Красиков уже понимал, как будет не похоже все то, что последует за выпивкой в этой квартире, на то, что было у них, в их компании, но странно желал ожидаемого грубого, возможно, отвратительного, что непременно случится здесь. Молчаливая Нюся быстро справилась с картошкой и теперь ловко чистила соленую скумбрию. Вильке выпитая стопка вернула нормальное спокойное настроение, он перестал суетиться, стал почти серьезен, расспрашивал Красикова о жизни, а тот совсем уже собрался сказать правду о себе, о своей болезни, да в последнюю минуту удержался и не сказал.
Как только Нюся управилась с рыбой, Вилька предложил:
— Давайте под рыбку! Пока там картошечка сварится, мы под рыбку!
Выпили. И тут у Красикова произошел какой-то временной провал, он забыл, не заметил, когда в их компании появился еще один мужичок, кудреватый, в веснушках, улыбающийся щербатым ртом, наливающий из бидона теплое пиво. Второе, что он забыл, — по какому поводу он вдруг заговорил о Берви. А повод был очень подходящий, очень кстати, он помнит, как обрадовался этому поводу и сходу врезался в разговор:
— Вы про Берви что-нибудь знаете? Василии Васильевиче?
— Это который с автобазы? — спросил кудреватый.
— Из мединститута, что ли? — догадывался Вилька.
— Да нет! Он уж помер. Революционер был такой...
— Это нам по хе-ху-хе! — серьезно заметил кудреватый.
— Дура! — оборвал его Вилька. — Морда необразованная! Говори, Андрюха, говори! Я тебя пойму! Я хоть и технарь, но пойму. Обещаю!
— Так вот, кстати! Он, понимаешь, со своей компанией, ну, с другими ссыльными, втихаря запрещенные песни пел. Революционные. А нянька молоденькая у них была, смазливенькая, слушала... И что ты думаешь? Эта нянька возьми да и сбеги в публичный дом... Видно, такой характер был. Сбежала. И стала она там после этого дела революционные песни петь, которые у Берви запомнила... А?
— Уже смешно! — заметил Вилька.
— Да нет, ты не понял! — загорячился Красиков.
— Не боись! Я понял! В этом вся суть!.. Всей нашей жизни!
— Ты так думаешь? — пытался он всерьез понять мысль Вильки. Решил, что надо подробнее объяснить про Берви. И он стал говорить, вспоминая рассказ покойного Павла Петровича и щедро прибавляя кое-что от себя.
— Погоди! — остановил он Вильку собравшегося налить еще по одной. — Я тебе доскажу... Значит, Василий Васильевич год ссылки провел в Томске. Сперва они остановились в гостинице на Воскресенской горе, теперь там улица Бакунина, знаешь? Ну вот! В этой гостинице и Бакунин жил, да только Берви его не застал, уехал уже, а он ради Бакунина, можно сказать, и рвался в Томск. Хотя причину выдвинул другую — болезнь. Ну, потом они дешевую квартиру сняли, на Сенной.
— Это где баня? — спросил кудреватый. — Там кореш мой живет, Ванюшка.
— Чо ты со своим корешом лезешь? — строго спросил Вилька.
— Да погодите вы! — кипятился Красиков. — Я же случай хочу рассказать! Поучительный... Берви был по судебным делам большой спец. И вот приходит к нему в Томске один заисточный купец, торговец всякими сладостями. Приходит и говорит: «Ты образованный человек, помоги наказать преступника, который оскорбил честного человека!» Берви говорит, что завсегда готов помочь, выкладывай, мол, свое дело. А купец сомневается: «Дело я расскажу, да только не испугаешься ли ты, ежели преступник окажется большим начальником?» Берви только улыбнулся и отвечает: «Я всю жизнь только и делаю, что борюсь с начальством. Я их всех ненавижу, проклятых эксплуататоров, и не успокоюсь, пока всех не уничтожу!»
Красиков отчетливо понимал, что сочиняет, таких подробностей Павел Петрович ему не передавал, но не мог остановиться, собственная фантазия доставляла ему удовольствие. И он довольно правдиво, уже ближе к рассказу Павла Петровича, поведал о грязных преступлениях губернатора Лерхе и бывшего каторжника, содержателя публичного дома в Петербурге, ставшего томским полицмейстером, который помогал губернатору взятки брать и несовершеннолетних девочек поставлял.
— Тут случился пожар, — вдохновенно говорил Красиков. — Известное дело, горел Заисток. Пошел гулять огонь! Татары кричат: алла! алла! Русские: господи помилуй! Мулла с мечети орет, на православной церкви колокола бьют. Люди горят, только треск стоит! И ни одной пожарки нет! Ни одного насоса! Эта сука губернатор согнал всю пожарную команду к своему дому, чтобы на случай загорания спасли его дом...
— Стойте! — заорал кудреватый. — Я знаю! Мне бабка рассказывала. Был пожар. Ее дед тогда сгорел. Намертво. И дом ихний... Я, может, теперь собственный дом имел бы. Все прахом! Во люди — звери!
— Спохватился! — презрительно хохотнул Вилька. — Давай, Андрюша, жми дальше. Пожар был. Свидетель есть...
— Да что я вру, что ли? — возмутился Красиков и продолжал речь: — Когда узнал про все это Василий Васильевич, то пошел прямо в дворянское собрание.
— Это где дом офицеров нынче, — встрял опять кудреватый.
— Не! То было купеческое, — поправил его Вилька.
Красиков не стал вступать в спор, потому что и сам забыл, где было дворянское собрание. Он продолжал свое:
— Лакеи разносят рюмочки на подносе. Кланяются. Берви идет прямо к Лерхе. Тот весь в орденах, места свободного нет. Вокруг такие же стоят и полицмейстер пузо выставил: как, мол, ссыльный тут оказался? Но Берви на это плевать, он губернатору говорит: «Мне стало известно, господин губернатор, что вы подлец, сукин сын, бандит и развратник». Тут все вокруг, конечно: ох-ах, шу-шу-шу... А Берви свое: «В таком качестве надо в тюрьме сидеть, на каторге кайлой махать, а не губернией управлять!» Лерхе побледнел, трясется, зырит на полицмейстера, тот было орать: «Да как ты смеешь! Да ты, да я...» А Берви только глазом повел: «Об вас особый разговор. Как беглого каторжника вас быстро на место доставят». И опять же губернатору: «Мы, конечно, сообщим государю-императору о ваших художествах, но это суд долгий, а я вас желаю казнить немедленно и вызываю на дуэль! Ежели откажетесь, я сейчас вам врежу по морде!» Лерхе делать нечего, он дает согласие. Дуэль назначают на завтра, на утро, на Басандайке. У Берви секунданты — купец заисточный и поляк ссыльный. У них, конечно, экипажей нет, нанимают извозчика. Едут. Никого. Ждут. Тут приезжает губернаторский секундант и сообщает, что губернатор заболел, на дуэль прибыть не может. Ясное дело, струсил. Дальше что делать? Собрал Берви с купезой все документы, свидетели подписи дали, оформил он, как полагается по закону, дело на губернатора и с надежным человеком в Петербург. А чтоб дело не прикрыли, составили они большую телеграмму об этом в столичные газеты. Скинулись, денег набрали, а как пошлешь, если на телеграфе все губернаторские люди? Но один телеграфист согласился рискнуть для общества. Ночью передал телеграмму. Ну, как газеты подхватили — тут же губернатору и конец, отставка.
— А Берви твой что же? — спросил Вилька.
— После Томска у него ссылка новая была. И не одна. И в тюрьме опять сидел. До революции дожил.
— Дожил, дожил... А жизнь прожил... — непонятно сказал Вилька. — Давай выпьем!
Выпили.
— Чего же он хотел? — спросил Вилька Красикова. — Я его по истории не знаю. Он не коммунист, что ли?
— Это я тебе в точности сказать не могу, — честно признался Красиков. — Он, знаешь ли, по поведению был вроде как Иисус Христос. Двадцатого века. Но революционер.
— Иисус и был революционер, — сказал Вилька.
— Христа уважаю! — заявил кудреватый мужичок.
— Он все для людей. Вся жизнь. Весь смысл. Ненавидел господ. Особо помещиков. Мечтал построить дом-дворец, чтобы всех, кто в трущобах да в землянках, переселить. Там тебе всякие сады, фонтаны, цветы, еда хорошая...
— Утопист! — догадался Вилька.
Красиков чувствовал разочарование от собственного рассказа. Он ведь случай с губернатором только как пример хотел привести, а главная цель была другая. В ней-то и заключался поучительный смысл и раскрывалась та самая тайна, которую он сам давно улавливал, когда еще пытался объяснить себе, зачем Павлу Петровичу надо было изучать жизнь Берви. В смущении оглядел своих слушателей. Нюся смотрела на него полуоткрыв бесформенный мокрый рот. Щербатый мужичок ехидно ухмылялся и подливал из бидона пива. Пожалуй, только Вилька еще соображает, сразу усек — утопист.
— Все великие планы осчастливить человечество во все времена были утопическими. Это естественно, — сказал Вилька.
А Красиков его спросил:
— Выходит, все без пользы? А почто так-то? Неужто и впрямь господь карает людей за грехи их?
— При чем бог? Тут закон: у зверей побеждает сильнейший, а у людей подлейший. Звери — зубами, клыками, мышцами; а люди — умом, хитростью, подлостью...
— Погоди! — спохватился Красиков. — Не всегда же так-то? Вот Берви...
— Допустим. Случай с губернатором уникальный. Но случай! А потом что? Сам же говоришь: опять ссылки да тюрьмы. Это закон. Остальное — утопии... Тут и другая сторона есть...
— Какая еще?
— Вот, говоришь, дворец мечтал построить, чтоб всем одинаково хорошо жилось. А если я не желаю? Вот не желаю и все? И вот он возьмет и не пожелает, — Вилька ткнул пальцем в сторону кудревато-щербатого, и тот тотчас согласился:
— Не желаю!
— Вот! Получается опять одно насилие и никакого счастья, потому что счастье и насилие — две вещи несовместные, как гений и злодейство. Так что все утопии — трепотня красивая. Обман или самообман, сознательный или бессознательный. Плюнь, Андрюха, выпьем за прошедшее наше детство и юность, которые протекали здесь параллельным курсом!
Выпили. Красиков только пригубил и отодвинул рюмку.
— Выходит что же? — пытался он сформулировать вопрос. — Зачем тогда историю изучать? Ничего же не достигнешь... Все впустую?
— Впустую! Ну и что? Мне говорят: ты впустую жизнь тратишь, пьешь. А я себя человеком понимаю! Я желаю прожить человеком! Подлецов душил и буду душить! Ты думаешь, я просто так, с жиру? Я бы сейчас о-го-го! Если бы не мерзость человеческая... И все! Все! Я вижу, понимаю, я — человек, и все!
Нюся влепила Вильке жирный поцелуй прямо в губы, тут же вытерла их ему ладонью, всхлипнула, глотнула пива и посмотрела на Красикова. А тот вдруг подумал, что вот такой бабы у него никогда не было и уж никогда не будет. Плевать, что она спилась, опустилась, зато Вилька единственный смысл ее существования. Так и должно быть! А его Ленка... У него похолодело сердце от пришедшей мысли. Он подумал, что жена никогда его не любила. Никогда! Она прикрыла им свой грех, она была ему благодарна, но она его не любила. Он допил водку, схватил стакан с теплым пивом и заплакал. Слезы безудержно текли по щекам, заливались в рот. Нюся глядела на него и тоже утирала слезы. Вилька заржал:
— Ха-ха-ха! Дуэтом ревут! Без слов и стенаний! Вы что, осатанели? Мировая скорбь одолела?
Красиков ловил Вилькин взгляд, кивал, как бы подтверждая все его слова и сам тон, пытался улыбнуться, но продолжал слизывать с губ слезы.
Здесь у него опять случился временной провал. Он помнил, что за слезами вдруг началось общее пение и они до хрипоты горланили неизвестную песню, стараясь перекричать друг друга. Потом был какой-то многозначительный общий разговор, когда все говорили со всеми и враз. А вот когда они очутились на улице — Красиков забыл. Правда, то, что они с Вилькой и кудреватым оказались возле «Колокольчика», было понятно, у них кончилась водка и пиво. Но и в «Колокольчике» кончилось спиртное, хотя несколько мужичков и бабенок ошивались возле магазина с неясной надеждой. Толкались и они. Вилька сгреб все деньги в горсть и решительно, почти твердо, пошел к кучке таких же охламонов, стал с ними беседовать. Как, с чего, с кем началась драка, Красиков не помнил совершенно, он помнит, что кто-то его ударил первым, по шее, не сильно, но обидно. И тут же услышал Вилькин голос:
— Андрюха! Наших бьют! Спасай Россию! Подлецам — но пассаран!
И Красиков, как в детстве, с радостно замирающим сердцем кинулся в толкущуюся на одном месте толпу и сходу врубил кому-то кулаком между глаз. Он не ожидал такого эффекта: человек упал. Толпа задержалась над ним. Красиков немного струхнул и стал объяснять окружающим, хватая их за руки:
— Он же меня по шее, первый! Я же смертельно больной! Смертельно! Поймите вы это! Я теперь вне закона, мне нет указа! Не трожь меня!.. Вилька! Сюда!
Красиков беспорядочно замахал руками, попадая и не попадая в кого-то, ему казалось, что необходимо пробиться к Вильке. Но тут мощный удар справа в висок высек из глаз сноп искр и он рухнул, с облегчением подумав: слава богу, конец всему! Он слышал топот ног, мат, милицейский свисток. Как они забыли, что рядом, на улице Татарской, был городской вытрезвитель! Лежали двое: он и Вилька. Молодой милиционер подхватил Красикова, поставил на ноги и подтолкнул к машине. Краем глаза Красиков видел, что то же самое другой милиционер проделал с Вилькой. Он отчетливо понимал, что их сейчас увезут в вытрезвитель, сопротивляться бесполезно, заработаешь по шее или руки начнут крутить, он подумал также, почему лежащими оказались только они с Вилькой, а где те, кого они били, где кудреватый? Стараясь повернуться к милиционеру, он непослушным языком объяснял:
— Слышь! Погодь! Я же иду, сам... Ты же не знаешь! Павел Петрович помер! Ты можешь хоть понять-то?
Вилька орал ему:
— Андрюха! Не дрейфь! Последний парад наступает, врагу не сдается наш гордый…
Тут они одновременно, стукнувшись головами, были втолкнуты в машину и свалились на пол.

Надежда

Жена Красикова родом была из знаменитого села Нарым. Ее родители детьми захватили последних политических ссыльных царских времен, молодыми они встречали ссыльных нового времени, иной раз среди них встречались знакомые, только постаревшие, политкаторжане дореволюционных лет. Потом пошли раскулаченные, после войны вернувшиеся из плена, тунеядцы, космополиты и прочие враги народа. Насмотревшись на чужие драмы и трагедии, родители старались жить тихо, не высовываться, дорожить тем, что имели, и не желать ничего дополнительно. Они были терпеливы и жалостливы, и эти два качества в своем сочетании определили меру их человечности, которая почиталась очень высокой в невеселые времена в этих неласковых краях. Отец всю жизнь проработал в рыболовецкой артели, мать — в колхозе. Лишь два года назад оба ушли на пенсию, но держали небольшое хозяйство: корову, кур, двух поросят. Дочь Елена от их помощи отказалась, а вот сын Николай, живший в Томске, снабжался у стариков, летом помогал им на покосе, осенью приезжал порыбачить и убрать огородный урожай. Елена же, сбежав из дома девчонкой и поступив в техникум общественного питания, дома бывала редко и, словно бы, стеснялась, что она деревенская да еще нарымская.
Сначала она удивилась тому, что ее муж Андрей буквально с первой минуты пришелся по душе родителям, а потом сообразила, что все они были похожи друг на друга, родственные души. А сама она все больше удалялась от родителей и не без тревоги думала, что скоро отец с матерью станут совсем беспомощными и придется их забирать к себе. Но сейчас она думала о другом: о том, как расстроятся, разволнуются, затоскуют ее старики, узнав о смертельной болезни Андрея. Жалея их и себя, она тянула, не сообщала им правды, хотя написала, что муж лежит в больнице.
Узнав, что Пузырев собирается лететь в облздравотдел, она созвонилась со своим областным начальством и тоже напросилась на командировку, чтобы повидать мужа и с помощью Пузырева узнать подробности, которые, казалось ей, помогут понять, что их ждет в ближайшее время и как надо себя вести, к чему готовить.
В диспансер они приехали вместе с Пузыревым прямо из аэропорта и были очень удивлены, узнав, что накануне Красиков сбежал, просто-напросто исчез. Елена возмутилась:
— Как же так! Что за порядки у вас, если тяжелобольной может уйти и никто ничего не знает? Я жалобу напишу!
Пришел лечащий врач Красикова, в заметном смущении признался, что не уследил, никак предположить не мог такого от взрослого человека, сказал о том, что Добнер предлагает операцию, что намерен взять больного в онкоцентр, но, похоже, тот отказывается, и это ошибка, может быть, они переубедят его, и не знают ли они, где он сейчас может быть?
Елена притихла, потускнела, спросила:
— Значит, вы считаете, что операция совершенно необходима?
— Да.
Повернувшись к Пузыреву, Елена невпопад высказала догадку:
— Он, наверное, у Тамары. У дочери. Или, может быть, у Николая, у брата моего. Пойдемте, Юрий Иванович.
— Да, да! Вы идите, я догоню. Подождите на улице.
Она понимала, что лечащий врач скажет Пузыреву последнюю и всю правду, без прикрас, и вышла на улицу, в толпу живых, веселых и озабоченных людей. Однако мысли отвлеклись и на другое. Лечащий врач назвал имя Добнера. Опять он появился в их с Андреем жизни, и опять рядом несчастье. Да нет, не несчастье, а просто горе, просто конец... А что если пойти к нему и сказать: во имя прошлого, что было между нами, во имя твоей дочери, которую вырастил другой, в искупление твоей подлости по отношению ко мне и к собственной дочери — спаси Андрея! Что если сделать так? Ведь есть же, есть какие-то средства для самых избранных? Ведь он может обратиться в Москву или передать Андрея в московскую клинику!
Она так была захвачена своими мыслями, что вздрогнула от голоса Пузырева:
— Заждались? Мне необходимо еще зайти к Добнеру, он его смотрел.
— Я пойду с вами. Я его знаю.
— Знаете? Откуда? Ну, да все равно...
Она вошла в кабинет на ватных ногах, замерла и, как загипнотизированная, смотрела в его глаза.
Пузырев объяснил:
— Гавриил Аркадьевич, это супруга больного Красикова, которого вы смотрели и рекомендовали в центр…
А она видела его растерянные глаза, в которых, кажется, мелькнул испуг, понимала, что он ничего не слышит из того, что говорит Пузырев, а смотрит на нее в полном смятении. Да-да, она поняла, уловила это смятение и тотчас стала успокаиваться.
— Да! Конечно. Я прекрасно помню. Надо оперировать. У нас есть практика.
Глядя ему в глаза, ловя его взгляд, Елена настойчиво сказала:
— Вы должны спасти его! Я вас прошу! Это необходимо!
Она понимала бессмыслицу произносимых ею слов, но сейчас важны были вовсе не слова, важно было настроение, ее убежденность, она должна была внушить Добнеру, что это тот самый случай, какой бывает у каждого врача, когда нужно любой ценой, хотя бы ценой собственной жизни, спасти человека.
У Пузырева были с собой рентгеновские снимки, и они стали их рассматривать. Потом Добнер, все еще отводя взгляд, убеждал Елену в том, что она обязана помочь уговорить мужа на операцию, а Пузырев просил Добнера передать его больнице некоторые лекарства, на случай, если Красиков все-таки откажется от операции.
Встали, чтобы проститься, и Елена неожиданно для себя сказала Пузыреву:
— Юрий Иванович, я на секунду задержусь...
Когда они остались вдвоем, она опять заметила испуг в его глазах.
— Не бойся! Все прошло. Я другая. Но ты его спаси! Спаси! Умоляю! Он вырастил твою дочь!
Добнер невольно взмахнул рукой, почти вскрикнул:
— Дочь?
— Да. Что ты удивляешься? Она даже похожа на тебя...
На улице Пузырев вопросительно посмотрел на нее:
— Что теперь? Какие планы?
— Надо найти Андрея. Погодите, я позвоню на работу дочери.
Она вернулась в вестибюль, где был телефон-автомат. На улицу вышла сильно встревоженная.
— Не был он у нее. Не ночевал. Юрий Иванович! Что же это? Если нет у Николая, я просто не знаю...
— Может быть, у приятелей?
— Какие приятели? Нет у него тут приятелей! И вообще это не в его духе... Я волнуюсь!
— Поезжайте к Николаю, а мне нужно сделать еще один визит, между прочим, исключительно ради лечения Андрея, если он все-таки откажется от операции.
— Хорошо. Но только если его нет и у Николая?..
— Будем думать. Не паникуйте. Найдется.
Они договорились встретиться вечером у гостиницы «Сибирь» и разошлись в разные стороны…
Ночью Красикову стало дурно. Его долго и мучительно рвало, голова разламывалась на части, потом поднялась и все больше стала им овладевать знакомая боль в животе. В промежутках между приступами рвоты и болей он безнадежно просил:
— Дайте чего-нибудь! Лекарства! Боли у меня!
На него никто не обращал внимания. Он поднялся и, держась за стену, почти протрезвевший, прошел к выходу. Стал стучать в дверь.
— Откройте! Откройте! Боли у меня!
— А опохмелиться не хочешь, вонючка? — услышал в ответ.
— Врач у вас есть? Врач! Сволочи! У меня рак! Поймите вы, у меня рак! Боли!..
Должно быть, в его голосе уловили не только пьяный бред. Дверь отворилась. За спиной милиционера стоял кто-то в белом халате.
— Если рак, то чего же ты пьешь, дурак?
— Так получилось... — примиряюще сказал Красиков.
— Ну-ка, пройдем. Приляг сюда, — указал тот на кушетку. — Где у тебя рак-то?
Красиков ткнул пальцем в то место живота, где разыгралась боль.
— Не вру я! — говорил он. — Я сегодня только из диспансера драпанул... А тут Вилька... С детства не виделись... Ох! Боль нестерпимая! Так еще не было...
Мужик в халате еще что-то говорил ворчливым голосом, заставил Красикова лечь на живот и, наконец, влупил ему укол. Боль стала притупляться, уплывать, он перестал чувствовать собственное тело, наступил покой. Красиков успел подумать, что, наверное, вот так же после невыносимых болей приходит смерть и тогда она не страшна, она — избавление. А боль — это жизнь. С тем и погрузился в забытье…
Утром его разбудили и он приходил в себя долго и трудно. В дежурной комнате уже сидел помятый Вилька. Тут же был и Пузырев. У Красикова не хватило сил по-настоящему удивиться, он только спросил:
— За мной, что ли? Как нашел?
— Без сыщиков, сам. Елена Федоровна волнуется.
— Она здесь, что ли?
— Здесь. Вчера вместе прилетели, к тебе зашли, а тебя и след простыл.
— Да я, знаешь ли...
— Знаю. Все. Не одобряю. Ну, потом поговорим. Давай документы оформляй.
— Сейчас. Познакомься: друг детства, Виля Шустов.
— Это вы вчера с ним, что ли?
— Ну да!
— Очень приятно! Пузырев.
На улице Пузырев продолжал:
— Я полночи на телефоне сидел, пока догадался про вытрезвитель. Ну ты даешь, Андрей Петрович! Не ожидал! Честное слово!
— Ленка знает?
— Да, знает! Скрыть не было возможности. Она же волновалась... А тут так разозлилась, что все волнение прошло.
— Ну и ладно. У меня портфель еще... Виля, я, наверное, его оставил у Нюси?
— Портфель? Не помню. Все равно пошли.
Они зашли к Нюсе и Пузырев их осчастливил, дав опохмелиться, его знаменитая фляжка была при нем. Вилька, как и накануне, когда принял первые сто грамм, стал совершенно нормален и деловит, стал объяснять Пузыреву:
— Вчера у нас, конечно, получился некоторый перебор. Я думаю, из-за пива. Но все-таки повод-то был не рядовой! Друзья детства! Не виделись полжизни! Встреча совершенно неожиданная. Как много вспомнилось! — вдруг стал ехидничать Вилька. — Святое, невинное время! Конечно, наши разговоры, видно, были не столь высокого интеллектуального уровня, какие ведете вы, как объяснял нам уважаемый товарищ Красиков, но все же...
Пузырев поглядел на Вильку, хлопнул того по спине:
— Валяй дальше!
— Да, — невозмутимо продолжал Вилька. — Правда, вполне серьезный разговор о некоем Берви мы вполне поддержали, не так ли, Андрюша?
— Ладно, Вилька, хватит трепаться! Тошно мне. А про Берви, между прочим, я всерьез говорил...
Пузырев заметил:
— Этому я верю. Он у нас известный пропагандист.
— Да? Так и я всерьез. А как же иначе! — продолжал кочевряжиться Вилька, но они с Пузыревым уже собрались уходить. На прощанье оставил Вильке свой адрес и взял обещание непременно приехать к ним на рыбалку. Вилька горячо обещал, а Красиков понимал, что никогда он не приедет и, скорее всего, видятся они в последний раз.
На улице Пузырев спросил:
— Как понимать твое бегство?
— Не желаю! Не хочу я у них... Понимаешь… Познакомился я с одним... Хороший человек. Помер уже. Короче! Что без операции, что с операцией, жить мне год и каюк...
— Кто тебе сказал, что год?
— Стандартный срок.
— Все-таки операция дает надежду.
— А на кой хрен мне надежда? Душу только травить? Без ножа издохну. Сам по себе.
— Понятно. Жена будет тебя уговаривать.
— Уговаривать... Это дело сугубо мое.
— Ошибаешься.
— А, понимаю! Семья, долг, супруга... Я теперь от всего свободен. Вольный казак. А Ленка... Я тут как-то подумал на досуге, сравнил кое-что с кое-чем и пришел к выводу: она меня никогда не любила. Смешно сказать...
— Ну, я в этих делах...
— Да нет! Ты не подумай! Я же понимаю, ты — врач, а не поп. Я тебе просто так, по-дружески. Ты же всего не знаешь. Но раз я так сказал, значит, так оно и есть. Не любила.
— Что теперь-то разбирать? Я хотел тебе кое-что предложить... Отказаться от операции ты, конечно, имеешь право, ну а мы не имеем права тебя не лечить. Есть консервативные способы. Я кое-что выпросил у Добнера для нашей больницы. Это будет, так сказать, официальное лечение. Но я тебе хочу предложить еще и не официальное...
— Как это? — удивился Красиков.
— Вот послушай. Важно, чтобы ты поверил в это дело. Есть такая женщина, врач, кандидат наук, Зауральцева Елизавета Николаевна. Она на это, считай, жизнь положила. Из-за этого до старости кандидатом осталась… Короче, есть такое растение — борец, вот на его основе и сделала она микстуру и разработала методику. Да знаешь, как у нас бывает — уперлась в стену. Работать она начала давно, искала лекарственную основу. Потом вот наткнулась на чудо-корешок. Тьма опытов. А чтоб на людях — надо разрешение. А его нет. Но по моим личным наблюдениям человек двадцать Елизавета Николаевна спасла, живут люди. Понял? Живут! Зауральцева — ученый! Я ей верю абсолютно. И ты поверь! Сейчас мы идем к ней. Я вчера у нее был, договорился.
Елизавета Николаевна оказалась маленькой, худенькой, седой старушкой, но с сильным, хрипловатым от курения голосом. Пузырев представил ей Красикова, напомнив, что он внук Веры Степановны Красиковой.
— Отлично знала вашу бабушку! Она мне помогала составлять библиографию к диссертации. Я и мужа ее хорошо помню, профессора Красикова, он заведовал кафедрой минералогии. Высокий, представительный, с бородкой... Я ведь университет кончала, потом уж в мединститут перешла... Да. И вот эта дикость, эта гнусность — тридцать седьмой год! И ведь забирали именно самых лучших, талантливых, самых заметных. Добнера вот не забрали. Не буду на покойника грешить, но все же почему его не забрали? Простите, Андрей Петрович, у меня с Добнером особые счеты. А вот Вере Степановне он помог. Когда взяли ее мужа, он устроил ее на работу в научную библиотеку… Ну-с, ваши снимки я посмотрела, теперь расскажите о своих ощущениях, о характере болей. Ваши личные ощущения...
Красиков стал добросовестно рассказывать, но мысли его разлетались. За последнее время, за время болезни, он второй раз подумал о том, что ничего не знает о своем прошлом, даже о самых близких ему людях. Отчетливо вспомнилось, как баба Вера убеждала его, что он имеет право говорить, что его родители погибли во время войны. Имеет право! А что произошло на самом деле, он узнал от Абрамовича. И вот эта старушка тоже знает больше него...
Выслушав рассказ Красикова, Елизавета Николаевна сказала:
— Я вам дам свое средство. Юрий Иванович, надеюсь, рассказал вам все особенности моего положения и этого лекарства. Я никого и ничего не боюсь, но поскольку мне уже грозили, лучше не болтать, не хвастать. Пейте по десертной ложке перед едой, три раза в день, потом три дня перерыв и снова неделю принимать. Если бы вы согласились, знаете, коротенькие записи: такого-то числа начал принимать лекарство, ощущение через неделю, через месяц и так далее. Как, можно рассчитывать?
— Хорошо, я буду записывать.
— Ну, отлично! Давайте чай пить!
Так в сознание и в душу Красикова закралась надежда. Он гнал ее, а сам всем существом, каждой клеткой тянулся к этой надежде, обмирал от невольной и неудержимой радости...
Приговоренный к смертной казни послал верховной власти просьбу о помиловании и живет надеждой, хотя прекрасно понимает, что за его преступления не прощают.

Тринадцатый

Старик сидел в своем подкопе, в своей норе. Он снова и снова проводил рукой по плоским камням, до которых докопался, думал, что это последнее препятствие перед тем, к чему он стремился. Прикладывал ухо к влажной и теплой стене и вновь слышал отдаленный гул и голоса. Ах, если бы и в самом деле ожила древняя легенда и можно было бы найти такое пространство, где время движется вспять, где можно встретиться со своим прошлым!..
Да, он действительно ровесник века и, начиная с четырнадцатого года, его только-только забрезжившая юность погружена была в войны. Матери он не помнил, воспитывался отцом — генералом, и было вполне естественно пойти по отцовскому следу. В четырнадцатом году он был весь охвачен патриотизмом и, не задумываясь, отдал бы жизнь за Родину и государя, просился с отцом на фронт: ординарцем, коноводом, санитаром, — не взял отец, убедил, что надо учиться, становиться офицером. Потом были годы взросления, разочарования, сомнений… Февральский переворот воспринимался как нечто случайное, неустойчивое, вот и правительство так и называлось: временное. Нужна же была какая-то власть, чтобы продолжать войну, защищать Россию, Родину. Отец был на фронте. Приехал на день, только для того, чтобы дать ему свой завет: исполни долг! В программах политических партий он не разбирался, это для него было неинтересно, скучно. На митингах зевал и практически не слушал ораторов: чего болтают, к чему призывают, когда в стране разброд и разорение, тут надо объединяться, сплачиваться и спасать Родину, а они тянут в разные стороны и призывают бить своих же! Нет, он этого не понимал, не желал понимать!
И когда он очутился в ночь на 25 октября в оцеплении у Зимнего дворца, он вовсе не понимал смысла происходящего и не терзался мыслями о том, что временное правительство могут свергнуть. Свергнут это временное, появится другое, какая разница? Все это не то, что нужно России. Все не то!
И все-таки они с Димой и другими юнкерами их роты охраняли в ту ночь Зимний. Со стороны Невы. Нет, его не посетило чувство исторической величественности происходящего. Даже когда раздался выстрел «Авроры». Потом началась какая-то суетня, беготня, они то залегали прямо на мостовой, то бежали и прятались за стены и выступы. Стреляли. Непонятно кто и в кого. Неожиданно по цепочке передали команду расходиться. Куда? В училище? По домам? А оружие? Что с оружием делать? Они с Димой решили пойти к нему, Сергею. Это совсем близко — переулок Волынский. Винтовки взяли с собой, не бросать же их на улице!
Вот и все, что он помнит про ту историческую ночь, о которой столь много написано и рассказано, а она все еще остается не исчерпанной.
Но однажды, годы спустя, он вдруг ясно осознал, что изначально, с той самой ночи, он был на противоположной стороне, жизнь его, ее естественное течение поставили его на противоположную большевикам и Советам сторону. Даже не спросив его согласия, не дав времени для того, чтобы самому разобраться. И страх впервые проник в его душу.
Дальнейшие четыре с лишним года их с Димой жизнь была связана с ротмистром Хрулевым. Хрулев появился поздним вечером, в шинели без погон, с чемоданчиком, в котором, как позже выяснилось, была смена белья и бутылки французского коньяка. Он представился однополчанином генерала, называл его по имени-отчеству, обнял Сергея, многозначительно заявил: «Потом! Потом! Все расскажу», — и попросил проводить его в ванную.
Выпив коньяка, Хрулев сказал:
— Мужайся, сын русского патриота! Мужайся! Твой отец погиб на моих глазах и на моих руках, он завещал тебе исполнить свой долг. Ты пойдешь со мной!
Сергей выпил, не ощутив ни вкуса, ни крепости коньяка, он никак не мог поверить, что отца больше нет, что действительно случилось нечто непоправимое. Да был момент, когда он испытал острую ненависть к убийцам отца, к этой безликой серой массе, руководимой большевиками. Он поверил, и тогда завет отца представлялся ясным и понятным...
Это случилось сразу после февральского переворота. Был солнечный, но холодный день. Все светилось ровным ласковым светом, предвещавшим весну. Отец вырвался в столицу на день и зашел в училище, он даже не раздевался, нервно прохаживался в вестибюле, ожидая сына.
Его вызвали из класса и он стремительно полетел легким шагом, тоненький мальчик, которому не исполнилось еще семнадцати, с осиной талией, перехваченной армейским ремнем. Он увидел отца с верхней площадки длинной мраморной лестницы, застеленной красной ковровой дорожкой. Отец снял папаху и остановился в ожидании, тревожно и радостно всматриваясь в своего мальчика. Только на мгновение задержался Сергей на верхней площадке, но на всю жизнь врезалась в память эта длинная лестница и ждущий его отец. Неповторимые мгновения — пока он спорхнул с этих великолепных ступеней! Неповторимое состояние — только любовь и радость! Больше так не было.
Отец обнял его и коснулся губами лба.
— Здравствуй! Здоров? Я на минуту, буквально.
— Я в порядке, папа. Как ты? Сейчас опять на фронт?
— Да. Чтобы ни случилось, а надо воевать.
— Что же теперь будет, папа?
— Этот вопрос все задают. Наступает, сын, трудное смутное время... Хочу благословить тебя, Бог ведает, когда теперь свидимся, — он перекрестил сына и трижды поцеловал. — Завещаю тебе быть верным долгу перед Россией! Честно исполняй свой долг перед Родиной, и не ошибешься.
После встречи с Хрулевым, после того, как он поверил его рассказу, Сергей и решил, что его долг перед Родиной — сражаться с большевиками. И он пошел с Хрулевым...
Дважды в сутолоке и сумятице гражданской войны теряли они ротмистра и дважды он их находил. Опорой и утешением Сергею в эти годы стал Дима, стеснительный, тихий, совестливый Дима. Восемнадцати-девятнадцатилетние мальчишки, они насмотрелись такого, что впору было сойти с ума или спиться. Когда они оставались наедине, сжираемые пьяным угаром, отчаянием или жуткими видениями коллективного убийства людей, Дима начинал читать что-нибудь из Пушкина — самое простое, детское, русское. И когда казалось, что все человеческое уже убито, растоптано, уничтожено, он заглядывал в Димины глаза и находил там потерянное. Они выжили, потому что были вдвоем.
Хрулев и еще несколько офицеров люто зверствовали. Накануне их полного разгрома в каком-то неведомом сибирском поселке, не обозначенном ни на одной карте, они захватили тринадцать мужиков разного возраста, работавших на местном крохотном стеклозаводе. Им связали руки, раздели до нижнего белья, окружили конным конвоем и погнали к стенам старинного монастыря, в подвалах которого, как доложили Хрулеву, было найдено вино.
Потом началось это страшное представление. Пьяный Хрулев изображал сцену допроса. К нему подводили одного за другим связанных мужиков и он начинал допрашивать, задавая традиционные вопросы об имени, фамилии, звании, профессии, а потом нагонял на себя психу, орал: «Большевик?! Признавайся! Сволочь! Кто у вас за главного?» Большинство допрашиваемых пытались объяснить: «Мы мирные, мы не большевики, а так, сами по себе, у нас в селе и власти-то никакой нету!» Хрулев распалялся: «Ах, у вас власти нет? Ну так мы вам установим власть, краснопузые скоты! — и начинал хлестать плеткой по головам, стараясь бить так, чтобы на щеке истязаемого обозначилась буква Х. — Запомните Хрулева, хамы!» — орал ротмистр. Бить помогали и другие офицеры. После каждого рухнувшего на пол избитого они поднимали кружки и стаканы. Монастырское сладкое вино мешали с самогоном. Пили и Сергей с Димой. Но как только Хрулев первый раз взмахнул своей плеткой, и они увидели его дикий взгляд и поняли, что последует за этим, не сговариваясь, стараясь не привлечь внимание, выбрались из монастырской трапезной. Рядом была комната поменьше, лежало сено, курили два их солдата, сильно выпившие, третий спал. Они подгребли в угол сена, отстегнули шашки, улеглись.
Из-за толстой стены и крепкой, из лиственницы, двери доносились стоны, удары, выкрики Хрулева и других офицеров: истязание продолжалась. Дима хлебнул из фляги, протянул Сергею:
— Уснуть бы.
— Сил не хватает даже на это.
— А откуда берутся силы у них? — спросил Дима, имея в виду Хрулева и тех, кто помогал ему сейчас в избиении арестованных.
— Ненависть. Она рождает дикие силы, — уверенно ответил Сергей.
— Тогда не быть царству Божию никогда! Ныне и присно и во веки веков! Аминь!
— Аминь! — не возражал и Сергей.
Все-таки они уснули, непрочным, тревожным, не приносящим облегчения сном. Их разбудил пронзительный голос Хрулева:
— Подъем! Никому не спать! Выходи строиться! Слушай мою команду!
С трудом открыли глаза, еще более трудно поднялись, сон и хмель валили с ног. Хрулев орал:
— Наш контрреволюционный трибунал приговорил всех задержанных к смертной казни. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит. Привести в исполнение немедленно! Назначить исполнителями весь офицерский состав! Весь! Орудием возмездия избрать шашки. За мной, сыны отечества, надежда России! Потешим наши скорбные души!
Арестованные рабочие под охраной пьяных солдат рыли большую яму для себя. Рыли, правда, не все, только шестеро, оказавшихся более крепкими, семеро других либо лежали, либо сидели, не в силах держаться на ногах. Хрулев померил шашкой глубину выкопанной ямы, распорядился:
— Хватит! Для гигиены хватит! — заржал он.— Всем встать! Построиться шеренгой! Спиной к яме!
Солдаты поднимали сидящих и лежащих, выстраивали их вдоль могилы. Последним, крайним справа, тринадцатым по счету, оказался совсем молоденький парень, невысокий, коренастый, темноволосый. На обеих щеках его пламенели шрамы хрулевского автографа. Он был из тех, кто копал могилу, и теперь, как после привычной работы, отрясал подол белой рубахи, потирал руки, растерянно оглядывался по сторонам. Сергей смотрел на этого парня, догадывался о его состоянии и с ужасом думал, что ему все безразлично. Он пропустил, не увидел первый удар Хрулева. Дима ткнулся головой ему в плечо, простонал: «О, боже!» Он повернул голову и увидел Хрулева, уже опустившего шашку с тонкой красной нитью по краю.
— Делай, как я! Руби! Изотов, ваша очередь! Затем Никифоров, Новиков, Иноземцев. Становись друг за другом! Изотов, пошел!
Пошел Изотов. Он хотел повторить удар Хрулева по шее, но промахнулся, рубанул по плечу. Чернобородый мужик, которого он неловко ранил, качнулся и застонал. Испуганный, очумевший Изотов опять взмахнул шашкой и нанес удар сверху вниз, но снова не по шее, а по другому плечу и, все больше безумея, стал рубить мужика куда попало, а тот уже заваливался набок и назад, и рухнул, обливаясь кровью, в братский ров.
Дима стонал и скрипел зубами, упершись лбом в его плечо. Тут началось общее сумасшествие. Хрулев гаркнул:
— Шашки вон! Руби их всех подряд и без очереди! Бей краснопузых!
И офицеры, выдернув шашки, толкая и мешая друг другу, кинулись к шеренге приговоренных. Стон, ругань, крики, проклятия. Кровь заливала лица и руки. Сергей видел, как сделал шаг в сторону последний, тринадцатый, темноволосый парень. Может быть, он хотел бежать? Нет, он не бежал, а как загипнотизированный стоял и ждал своей очереди. Ему досталась в сравнении с товарищами дополнительная минута-другая жизни, но кровавая мясорубка надвигалась и на него. В этот миг дьявольский взгляд Хрулева поймал Сергея и Дмитрия, он заорал:
— Дмитрий! Сергей! Ко мне! Шашки вон! Мерзавцы! Чистоплюи! Вперед!
Сергей, привычно подчиняясь команде, выдернул шашку, а Дима, повернувшись к Хрулеву, заговорил громко и отчетливо:
— Хрулев! Вы мерзавец! Палач! Убиваете безоружных! Я вас ненавижу!
Сеча затормозилась. На них с Дмитрием горячо дышала толпа окровавленных рубак. Хрулев бледнел, переложил шашку в левую руку, правой лез в кобуру.
— Расстреляю!..
Тогда Сергей оттолкнул Диму, загородил его спиной и, хватая Хрулева левой рукой, мешая тому достать револьвер, торопливо убеждал его:
— Ротмистр, погодите! Я вас прошу! Он переутомлен и не в себе. Вы же видите, он едва стоит на ногах. Я сам! Я сделаю это за нас двоих! Вы слышите? Смотрите!
Он взмахнул шашкой, перед ним был последний, тринадцатый. Наверное поэтому рука его чуть дрогнула и он почувствовал, что попал не по шее, а по скуле и подбородку. Парень устоял, втянув голову в плечи и опустив подбородок еще ниже. И второй удар пришелся опять по скуле, только с другой стороны. Скорее всего, шашка вырубила кусок кости. От этого удара парень не устоял и, хрипя, захлебываясь кровью, повалился в яму. Сергей оглянулся и тотчас увидел расширившиеся от ужаса глаза Димы, тот смотрел на него с открытым ртом, словно бы беззвучно и мучительно что-то ему кричал.
Хрулев матерился, вытащил все-таки револьвер и выстрелил в яму, в последнего, тринадцатого парня, которого, видно, Сергей не убил; командовал:
— Добить! Всех добить!
Шли вдоль ямы и стреляли в тех, кто еще шевелился. Неудержимая тошнота потянула Сергея от свежей могилы в глубину монастырского двора, в тень непонятных деревьев, где его стало долго и мучительно рвать. Позже, шатаясь, медленно брел он наугад по двору в надежде найти колодец, должен он быть тут, обязательно должен. И он набрел на колодец, вытянул ведро воды, долго пил, остальную вылил себе на голову, стало легче. Он вернулся к деревьям, присел, нащупал толстый слой теплой хвои, прилег и уснул.
Проснулся он засветло от смутной, но нестерпимой тревоги. Быстрым шагом пошел к месту казни. Три солдата вяло, смоля цигарки, закидывали землей могилу. Они только начали свою невеселую работу, и Сергей успел увидеть всех казненных, лежавших, кто на спине, кто вниз лицом. И сразу понял, что тринадцатого нет. Не доверяя себе, пересчитал — получилось двенадцать. И второй раз вышло то же, да он и без того видел, что большеголового, темноволосого парня, которого он рубил да не дорубил шашкой, а Хрулев не застрелил из револьвера, нет. Он крикнул солдатам:
— Эй, могильщики! Тут только двенадцать, а было тринадцать. Где еще один?
— А мы их, вашбродь, не считали, — лениво откликнулся один.
— Нам их по реестру не сдавали, а мы не принимали, — подтвердил другой.
Сергей замолчал, он вовсе не хотел, чтобы поднялась тревога и послали погоню за израненным парнем, которого, скорее всего, не так уж трудно было бы догнать. Пожалуй, он был даже рад, что хоть один из этих несчастных спасся и именно тот, которого выпало убивать ему. В то же время зарождалась еще слабая, но все более определенная тревога: а если парень выживет и не забудет его, Сергея, своего убийцу? Если он будет его искать?.. Он не додумал до конца свои тревожные мысли, потому что спохватился о другом: он вспомнил глаза Димы, с ужасом глядящие на него. Дима! Вот что резко и больно вспыхнуло в мозгу. Он забыл о нем! Сергей огляделся по сторонам. Было совсем светло. Кинулся к лесу. Встретились спящие на земле пьяные солдаты, а Димы не было. Наконец он увидел меж деревьев, как двое солдат укладывают кого-то на носилки. Сердце рухнуло и затряслось от страха перед догадкой. Он не ошибся. Это был Дима. Мертвый. Димин труп. Солдат сказал:
— Стрелился. Из револьвера. Прямо в сердце. В яблочко.
Сергей склонился над носилками, взял двумя руками Димину голову, позвал:
— Дима! Дима! Что ты?
Голова была холодной и тяжелой, лицо бестрепетно.
— Дима! — еще раз крикнул Сергей и неожиданно стал икать, все громче, неостановимей. Икота перешла в истерический смех. Он хохотал, захлебываясь слезами, и не мог остановиться. Кто-то совал ему в зубы горлышко фляжки и он что-то глотал, чтобы не захлебнуться. Его били по щекам, а он хохотал. Сознание его помутилось и он уплыл в спасительный обморок...
Хрулев его поучал:
— Да, я жесток. Ну и что же? А как же иначе? А разве они не жестоки? Вы что, не знаете зверств большевиков? Вы не были свидетелем их каннибализма? Вам ли об этом рассказывать! Вы забыли, как они рубили шашечками наших мальчиков: юнкеров и прапорщиков? Таких же, как вы! Но не таких, как они! Потому что каждый из убитых ими превосходил всю их сволочную массу неизмеримо! По уму, душе, чести, талантам! Всех их, вместе взятых, каждый, любой из наших! Они убивали и убивают, и долго еще будут убивать весь цвет России, лучших ее сынов. И я должен быть добр и нежен? Я недостаточно жесток, Серж! Недостаточно! Но я не хотел таким быть! Нет! Это они! Они виноваты! Мне жаль вас, Серж! Вы обречены вечно болтаться, как говно в проруби. Вас будут презирать и те, и другие. Если не спохватитесь, не переменитесь. Есть только два пути: с ними или с нами. А третий, если по чести, то лучше, как Дмитрий, застрелиться...
Нет, он не застрелился, но после самоубийства Димы окончательно понял, что вся его жизнь была бессмысленна и все перенесенные им тяготы и страдания были напрасны. Оставалось лишь одно слабое полупризрачное утешение, что он исполнял волю отца и мстил за его гибель. Но он никогда бы не поверил, что его отец способен был благословить и одобрить то, что делали они, и тогда вовсе безысходные сомнения охватывали его душу.

Река

Когда-то они мечтали с бабой Верой совершить путешествие по реке. Бабушка рассказывала ему, как они возьмут каюту в первом классе, отдельную, с мягкими диванами, со столиком, с жалюзи на окне. Он не знал, что такое жалюзи, они поразили его воображение и он все добивался подробностей.
Теперь он догадался об истинных желаниях бабы Веры... Она хотела отправиться в те ссыльные края, чтобы увидеть все собственными глазами. Кто же в их городе не знал, куда отправляют тех, кого не расстреливали сразу. Может быть, у нее еще была надежда увидеть мужа живым? Может быть, он тяжело болен? Может быть, лишился рассудка, а ей не сообщают?.. О! Она бы его возродила к жизни! Он бы очнулся, пришел в себя, если бы, если бы ее жалкие надежды и в самом деле могли осуществиться...
Он вспоминал ночной разговор с Павлом Петровичем, который рассказывал ему о его деде и советовал сходить в университет, посмотреть стенд, посвященный ему. Он не сходил. Попал в вытрезвитель, а потом, заняв денег у Пузырева, отправился домой на теплоходе. А в университет не сходил, успеется. А если нет? Если он не успеет еще раз приехать в Томск? Теперь ему надо жить с постоянным сознанием, что все окружающее его и происходящее с ним может быть в последний, никогда уже больше неповторимый раз.
Еще ходили медлительные теплоходы, полупустые, потому что предпочтение отдавали стремительным «ракетам» да «метеорам». Он свободно купил билет в одноместную каюту с мягким диваном-постелью, столиком и жалюзи на окне. Сразу открывать не стал и некоторое время просто сидел неподвижно на диване, в полутьме, слушая непривычные звуки: топот, голоса, плеск воды, тяжелые вздохи машины. После третьего гудка он все же вышел на палубу и смотрел, как медленно удаляется город, старинные купеческие лабазы, двухэтажные домики, мальчишки-удильщики…
Так однажды уплыл он от своего детства. Или детство уплыло от него?
Теплоход неторопливо уносил их мимо невысоких пустынных берегов, пока утром не вошли они в Обь, и потянулись песчаные и глинистые обрывы, а Томь с ее светлой водой и Томск окончательно остались позади, в прошлом, в прожитой жизни. Красиков сидел на палубе, смотрел на низкие, томские еще, берега и мысли его мешались: он то вспоминал бабу Веру и думал о том, что она хотела увидеть во время пароходного путешествия, то думал об Абрамовиче и его рассказах о Берви.
В первый момент он даже не увидел колючей проволоки и деревянные вышки с часовыми. А потом сразу увидел: столбы в несколько рядов и натянутая между ними колючая проволока на всем протяжении этого прекрасного высокого каменистого берега, и вышки, и часовых. «Живут в зоне», — подумалось Красикову, хотя сам он зоны не видел и тем более за ее оградой не бывал. Он только неотступно вспоминал давнее детское впечатление...
Он был тогда совсем еще мал. Все побежали, и он побежал. На пристань пригнали заключенных, окруженных красноармейцами с винтовками. Эти красноармейцы отгоняли любопытных, а сбегалось их немало с окрестных улиц, особенно ребятни. Говорили, что это фашисты, ну, не те, что на фронте, а те, что в тылу помогали фашистам. Мальчишки старались подобраться поближе, чтобы лучше рассмотреть предателей. С удивлением видели, что среди них более всего женщин с детьми, стариков и старух. Это и есть шпионы и диверсанты? Кто-то из мальчишек, гораздо старше их с Вилькой, решил подшутить и крикнул: «Эй, конвоир сраный! У тебя штаны на жопе порвались!» Тот стал недоверчиво ощупывать свой зад, потом смешно пытался поглядеть через собственное плечо, а они покатывались со смеху. Сообразивший, наконец, что над ним потешаются, охранник взял да и выстрелил из винтовки вверх. Огольцов как сдуло. Но позже они все равно вернулись и видели, как заводят, подгоняя, подталкивая или просто пихая в спину, заключенных в баржу, явно не способную вобрать такое количество людей. Упихали всех. Охранники расположились наверху. Мальчишки стояли на берегу до тех пор, пока черно-желтый буксир, натужась, потянул баржу, дав на прощание длинный тоскливый гудок...
Он теперь вспомнил этот случай так ясно, так отчетливо, что сам подивился, потому что тогда он был совершенным мальцом, только-только отдышавшимся от ленинградской блокады, и баба Вера много раз наставляла его, чтобы он далеко не уходил, особенно пугала именно пристанью, где столько всякого сброда: и воришек, и настоящих бандитов. «Вот украдут цыгане, тогда спохватишься!» — говорила баба Вера. Может быть, именно поэтому ему и запомнился тот случай, он тогда в первый раз ослушался и был на пристани, и видел арестантов и даже слышал настоящий выстрел. В сущности уже тогда он был одинок.
Он проглотил таблетку, из тех, которыми снабдил его Пузырев, потом из пузатой бутылки отлил в стакан коричневатой жидкости, полученной от Зауральцевой, выпил, ощутив железистый вкус. Вспомнил о просьбе Зауральцевой записывать, когда он будет принимать это самодельное лекарство, подумал, что для этого надо бы завести специальный блокнот, а у него ничего нет. Он пошарил по карманам и нашел записку, которую передала ему однажды Тамара вместе с банкой консервированного компота, там оставалось свободное место и он записал шариковой ручкой число и время. И неожиданно для себя приписал: «Все бесполезно, придется подыхать». Прилег на диван и стал прислушиваться к своему состоянию. Что-то там происходило: переливалось, перекатывалось, тормозилось, куда-то прорывалось, причиняя боль, и совершенно независимо от него, от его сознания, от его желания, он никак не мог бы повлиять на эти процессы. Наоборот, он сам, его сознание, полностью зависят от того бессознательного, бессмысленного, что свершается внутри. И эти жалкие таблетки, и коричневатая, похожая на мочу, жидкость вряд ли остановят смертельную работу, совершаемую помимо его воли. Бесполезно умолять палача не совершать казнь. Палач самое последнее звено в цепи тех, кто принимает решение убить. Палач не может не выполнить своей работы. Просто не может. И он ее выполнит, хоть ползай перед ним на коленях и заклинай самыми святыми именами и заклятиями. Вот сейчас он действительно почувствовал себя приговоренным к смерти, уже услышавшим шаги приближающегося палача. Но почему? За что? Ведь у них в семье было столько несправедливых смертей! Теперь-то он знал, что оба его деда и отец расстреляны. Их расстреляли. А потом реабилитировали. В этом не было никакого смысла. А он всегда привык считать, что социализм и его реальное воплощение — советская власть, — это и есть самое осмысленное, сознательное и, следовательно, самое справедливое устройство человеческого общества.
Он так долго следовал наставлениям бабы Веры: «Умер и все! Умер твой отец, запомни!» Он и запомнил, и целую жизнь не интересовался, как и когда умер его отец. За него эту работу проделал совершенно чужой человек — Абрамович. Он даже испытал некоторое облегчение — работа сделана, все объяснилось, а главное, оба деда и отец были невиновны. Правда, уже тогда, в тихий медлительный разговор с Павлом Петровичем, когда тот все это ему рассказал, какая-то непривычная мысль шевельнулась у него, какой-то не оформленный в слова вопрос всплывал на поверхность сознания. Но не всплыл. А вот теперь он подумал определенно: в том, что невиновных людей убивали, а потом реабилитировали, не было и не могло быть никакого смысла. Это чистое злодейство! И как же это совместить?..
Ему показалось, что на него накатывается, неизвестно откуда взявшаяся, кромешная тьма, затмевая все вокруг, кажется, даже издавая зловещее тихое шипение. Он замер, боялся пошевелиться, а потом в страхе закрыл глаза. За закрытыми веками мелькали короткие вспышки, искры, светящиеся точки. Он вдруг подумал: уж не слепнет ли он? Тотчас открыл глаза, но от одной мысли, что слепнет, он и в самом деле на несколько секунд ослеп и ничего не видел, его горло непроизвольно издало хриплый животный звук. И не сразу стали медленно проступать светлые полоски на окне, потом он стал различать и все остальное. Сердце его сильно и торопливо билось, заболела голова, и он, все не раздеваясь, полностью лег на диван, стараясь найти удобное место для неожиданно разболевшейся головы. Потом он подумал, что все его неприятные и пугающие ощущения — результат проглоченной таблетки и лекарства. Скорее всего. Вот и боль в животе, кажется, затихла. Ему надо просто успокоиться, а потом обо всем подумать. О чем? О том, как прожить оставшийся ему год...
Боль в животе уплывала, успокаивалась и голова. Пришла непривычная для него мысль: а что если прожить этот год в собственное удовольствие — пить, гулять, изменить, наконец, жене? Или хоть не подхалимничать перед ней, не спрашивать притворно разрешения, когда решит поехать на рыбалку, короче, почувствовать себя и в самом деле свободным от всех земных обязательств и обязанностей, кроме исполнения единственной потребности: жить в удовольствие, сколько хватит сил. Он даже разулыбался такой перспективе и, все более успокаиваясь, стал задремывать.
Он не знал, сколько проспал, но проснулся в полной темноте и опять в тревоге. Что-то его разбудило. Было душно. Нагретая за день каюта превратилась в парилку. Занудно гудел комар и Красиков понял, что открывать окно, значит напустить этих кровососов, тогда вовсе не заснешь. Он сел, нащупал полотенце, вытер обильный пот со лба, с шеи, вспомнил, что весь день ничего не ел, но голода не чувствует. Он встал, закружилась голова, как бывало с похмелья, он даже на стенку оперся, но неприятное ощущение быстро прошло и он решил выйти на палубу.
Стояла глубокая ночь. На черном небе слабо поблескивали мелкие звезды. Равномерный шум воды, раздвигаемой теплоходом, лишь подчеркивал бесконечную глубину глухой тишины, охватившей весь этот ночной мир. Он сел на скамейку и застегнул молнию на своей легкой летней куртке, все-таки ветер был заметно прохладным. Конечно, это было лишь начало лета, еще воздух не прогрелся, в нем были свои потоки, как у воды: теплее и холоднее. А Красиков любил это время, комариное, с неустойчивым теплом, с похолоданиями, с неожиданной нестерпимой жарой, с первыми летними дождями и первыми грозами. Природа примеривалась, как будет вести себя летом. Июнь — это только начало, только начало, и все самое прекрасное, чем может одарить лето, еще впереди. Так сладостно ожидание-предчувствие.
Он подумал, что даже если ему и в самом деле осталось жить только год, все равно он доживет до следующего июня, и пусть его последние вдохи будут вбирать этот теплеющий воздух, напитанный запахом трав и первых сочных цветов. А может быть, у него хватит сил добраться до парохода и помереть на реке, на любимой им Оби. Или, того лучше, в последние минуты собраться с силами и свалиться в воду. Красиков даже встал со скамейки, подошел к поручням и, наклонясь, попытался разглядеть воду.
Она была черной, лишь гребешки ее иногда отсвечивали белизной. Он забыл, когда они должны были из Томи войти в Обь, и теперь пытался разглядеть, что за вода под их теплоходом: томская или обская? При дневном свете он бы узнал сразу, а теперь ничего не видно. Он наклонялся все ниже и подумал, что вот так можно и свалиться в реку и слиться с ней навсегда. С этого места, где он теперь стоял, опять стали слышны те шорохи, шуршание, слабые всплески, которые он переставал слышать, переходя на нос, и думал, что они уплыли назад, остались в прошлом.

Смертники

Как бороться со смертельной болезнью? Есть эффективный способ — строить сарай. Обыкновенный сарай, стены которого сбиты даже не из теса, а из горбылей, в основном не ошкуренных. Правда, у этого сарая был основательный фундамент, его залили за три дня из первосортного бетона, предварительно поместив в опалубку стальную арматуру. Были у начальства дальние планы, как использовать этот фундамент, а пока ничем не примечательный сарай из горбылей: предполагалось, что будут в нем хранить охотничьи снасти и снаряжение, можно и добычу складировать.
Вот Красиков и старик Алексеев все лето и колотили молотками и топориками, сбивая в стенку горбыли. Колотил-то больше Красиков, старик в основном ошкуривал сыроватые доски, да был на подхвате — подержать, подтолкнуть, подать...
После возвращения в Нефтеград Красиков стал слабеть, он это явственно ощущал, и боли чаще и дольше скручивали у него внутренности. Он бюллетенил и понимал, что на прежнюю работу ему не вернуться, не сможет он теперь мотаться по дэнэскам как раньше, когда бывало зимой садился на «Буран» и ехал, куда требовалось, не дожидаясь летучки. Придется идти на инвалидность. Тут, правда, возникали затруднения по той причине, что он отказался от операции и сбежал из онкодиспансера. Однако это его мало волновало. Волновал сам факт: официально или не официально, но он — инвалид. Он же чувствует...
Вскоре после возвращения он напился. Дома, один. Такого с ним не бывало, напился до бесчувствия. Свалился с табуретки в кухне, где пил. Очнулся от сильных болей. А встать не может, даже на коленях не может передвигаться. Тут, кстати, пришла жена. Он корчился от болей и она вызвала скорую. Иногда он терял сознание, окончательно пришел в себя в больнице. Опять спасителем был Пузырев. После обезболивающего укола им овладел хмель. Он смотрел на Пузырева с идиотской улыбкой и все пытался что-то сказать: «Ты это... Юрваныч!.. Не думай!.. Ни-ни-ни!»
Пузырев послушал его сердце, помял живот.
— Если ты, Андрей Петрович, решил ускорить свою гибель, то продолжай в том же духе. Только уж на меня не рассчитывай.
— Ты это... Юрваныч! — опять пытался сказать Красиков.
— Ты сейчас способен соображать? Вот я тебе все сказал! В самоубийстве я тебе не помощник.
Красиков догадывался, что не без участия Пузырева ему предложили должность егеря. Какой егерь? Кому он нужен? В их городке каждый себе егерь. И охотничьи угодья не меряны, не мечены. Ну, а за соблюдением сроков охоты, правил рыбалки следит охрана — охотничья, рыбачья. И какой из инвалида егерь? Ему и жить-то меньше года! Может быть, по этой причине и расщедрились в управлении на ставку егеря — все равно скоро помрет, а старик Алексеев давным-давно просто сам себе сторож, ну еще зимой избу топит. Конечно, без Пузырева не обошлось. Решил посильным делом приятеля занять. Что ж, он, пожалуй, даже обрадовался этому предложению и переехал к старику незамедлительно. Обещали поставить вагончик с автономным отоплением, а пока он устроился в избе.
Красиков иногда забывал о болезни. Глотал пилюли, прописанные Пузыревым, пил чудо-жидкость Зауральцевой. Но все-таки забывался он не от лекарств, а от сколачивания горбылей. Их надо было подбирать по длине, по ширине. Иногда приходилось брать ножовку, отпиливать лишнее, а то и топориком потесать доску. В самую жару они со стариком перебирались в тенек, садились поудобней, курили, неторопливо разговаривали. Как-то старик спросил его:
— Так ты считаешь, что у тебя точно рак?
— Точней не бывает.
— Ишь ведь что приключилось! Отчего он возникает-то?
— Если бы знали, то и средство против него нашли.
— Так-так. Выходит, мы с тобой смертники.
— В каком смысле?
— Оба приговоренные. Мне по возрасту полагается, тебе по болезни. Теперь, по крайней мере, врать не надо.
Красиков не понял. Старик пояснил:
— Ну, что ты, никогда не врал, что ли?
— Врал.
— То-то и оно. Врал, потому что жить хотел спокойно.
— Ну-у, может быть.
— Может, может. Всем жить охота. Я всю жизнь в обмане прожил, а сейчас стал думать, что может и зря.
— Ты это серьезно говоришь, дед?
— Так, так. Врать больше неохота, прятаться...
— От кого тебе прятаться? Или ты беглый каторжник? — решил пошутить Красиков.
— Каторжником не был, хотя мог бы. И лучше бы!
— Давай раскалывайся! — все еще полушутливо предложил Красиков.
— Расколюсь, погодь малость, — Алексеев был совершенно серьезен. — Когда всю жизнь боишься, то страх в одночасье не проходит. Погодь! Кто тебя знает... Может, ты поздоровеешь да и донесешь куда следует, — он попытался даже усмехнуться.
— Ну, уж ты хватил, дед! Я хоть больной, хоть здоровый — доносчиком не был.
И тут же замолчал, вспомнив о своем обмане, в котором прожил всю жизнь: он всегда врал, что его отец просто умер, и он никому не признавался, что носит фамилию матери, а не репрессированного отца. Так, может быть, старик Алексеев имеет в виду и такое вранье, когда человек живет получужой жизнью, потому что вынужден что-то скрывать?..
В июле раза два приезжали Пузырев и Козырев, чаще нельзя, работы много. Приезжали на козыревском драндулете, с бреднем, с закидушками, копали червей, где подсказывал Красиков. Пошли на известное им место, где обычно рыбачили летом. Пузырев и Козырев разделись до трусов, торопливо растянули бредень и вошли в воду. Красиков разжигал маленький костерок, кидал в него траву, чтобы больше дыму было, и думал, что теперь уж он с бреднем в воду не полезет, и это стало ему недоступным, но никакого сожаления от этих мыслей не испытывал. А все-таки не было у них троих той товарищеской близости, веселости, свободы, какая была еще совсем недавно, весной, на последнем подледном лове...
Как-то он спросил деда:
— Ты что же, всю жизнь так и прожил монахом-бобылем?
— Считай, что всю. Бобылем. А в монахи не вышел. Грехи не пускают.
— Грешил, значит, с прекрасным полом. А чего не женился?
— Нельзя было мне жениться.
— По какой же такой причине?
— Все по той же... Большая любопыта ты. Вот я тебе лучше покажу, как приедет, Синильгу.
— Кто такая?
— А ты книжку не читал, где ее описывают?
— Что-то не помню.
— То и не помнишь, что не читал. Сейчас она, конечно, старуха, хоть и моложе меня на двадцать лет. Да. А девчонкой была — на удивление. Тоненькая, волосы чернущие, смуглая, румяная, белозубая, глаза — щелки, особенно когда улыбается. Вот и не устоял. Хоть и остячка она, или еще какой сибирской народности, точно не знаю...
— Влюбился, что ли?
— Может и так. Она сама ко мне прилипла. Как кочевье их поблизости оказывалось, так она и сбегала. В избу влетит и сразу ко мне на грудь. Где тут устоишь! Я еще не старый был. Ее вскорости замуж выдали, за своего, узкоглазого. А она все одно ко мне бегала. Бывало говорю ей: «Синильга (это я ее так назвал, на самом деле она Катерина), и не стыдно тебе мужу изменять?» «Не-ка, — говорит, — он сопливый, а ты мне любый».
— Занятная история! Синильга, Синильга... Где-то я все же слышал это слово. В кино, что ли?..
А старик погрузился в свои воспоминания, только не о Синильге. О совсем юных своих годах, когда он был стройным мальчиком с осиной талией, перехваченной армейским ремнем, когда он легко, воздушно, радостно сбегал с мраморных ступенек под красной ковровой дорожкой, когда пришла к нему первая любовь…
Мэри, Мари, Маша... Он повторял про себя это имя бессчетное множество раз. Когда их познакомили на объединенном балу двух столичных учебных заведений: женском и мужском, то представили — Мэри. Но позже он слышал, подруги называли ее то Мари, то Маша. На том балу барышням велено было объясняться с кавалерами только по-французски, а если юнкер не понимал языка, то следовало более с ним не общаться, недостоин. Все это объяснили воспитанницы закрытого заведения своим кавалерам и громко, чтобы слышали их наставницы, и обильно произносили светские фразы по-французски, а тихо и доверительно говорили по-русски. Они считанное число раз обратились друг к другу: Мэри и Серж, и тотчас же стали Машей и Сережей. У Маши были темные волосы и светло-карие глаза, в которые он не мог смотреть долго, потому что у него вдруг подступали слезы, совершенно необъяснимые, невозможно понять — от счастья ли, радости или от горького предчувствия; он отводил свой взгляд, чтобы через мгновение опять увидеть ее глаза, ее улыбку, услышать ее голос. О! Как мало они виделись! И только в конце лета, когда их училище вернулось из лагерей, у него было несколько свободных дней, он, едва приведя себя в порядок, помчался к ней, а ее не оказалось дома по той причине, что шла война и в то лето она работала в госпиталях.
Едва встретившись, едва поздоровавшись, Маша стала рассказывать о том, что ей довелось увидеть, узнать, пережить. Он понимал, что ей надо выговориться. Они шли, не выбирая дороги, сворачивали на тихие улицы, в пустынные переулки, вышли к Неве, на несколько минут остановились, прислонясь к еще хранящему солнечное тепло граниту, перевели дух, и Маша снова потянула его за руку. Очнулись они, когда дохнуло на них морской свежестью и стал долетать шум гавани. Тут Маша в смущении улыбнулась и крепко сжала его руку: «Прости!» Здесь, в гавани, они нашли совсем укромное место, присели и неловко обнялись. Здесь они в первый и последний раз целовались.
Они оба были ровесниками века...
Осень пришла незаметно. Однажды утром лег обильный иней, а в тайге зажглись первые свечи осин.
Красиков возвращался с реки, где проверял закидушки, и еще издали увидел гостью в летней кухне. Возле стола сидела на скамейке маленькая старушка и курила трубку с длинным мундштуком. Он догадался, что это и есть Синильга, в миру — Катерина.
— Вот припасов всяких привезла, — пояснил Алексеев.
— У вас что же, огород большой? — спросил Красиков.
— Большой, большой! Шибко большой! — старуха засмеялась, даже трубку изо рта вынула, а глаз ее совсем не стало видно.
— Нет у нее никакого огорода, — вмешался Алексеев. — Из тайги все.
— Тайга, тайга, — согласилась старуха. — Гриб тайга, ягода тайга, орех тайга, травки тайга, все тайга, мясо тоже тайга.
— А-а, — протянул Красиков, — понятно. Я сразу не сообразил.
А старуха вдруг без всяких вступлений спросила:
— Чем болеешь?
— По морде, что ли, заметно, что болею?
— По морде тоже... Старый сказал.
— Плохая болезнь у меня, бабуля. Смертельная.
— Ты про это не рассказывай. Скажи, где болезнь сидит?
— В брюхе сидит.
— Такую болезнь можно вылечить.
— Если бы...
— Не сомневайся! Я тебе лекарства сделаю и пришлю. Будешь здоров.
Старуха говорила так уверенно, без тени сомнения, что у Красикова дрогнуло внутри и он, поддаваясь какому-то гипнотическому внушению, исходящему от старухи, уже готов был поверить ей. Но все-таки сказал:
— Если бы были такие лекарства!..
— Сделаем, — опять сказала старуха, — на любой болезнь сделаем, на твой тоже.
— Травки, поди? — предположил Красиков.
— И травки будут. Еще от олешек возьмем.
— От оленей, что ли?
— Ну да, от них. У них рога есть, копыта, печенка есть, кровь есть, все есть...
Перед самым ледоставом притарахтел к ним на моторке Синильгин внук, привез три двухлитровых банки с жидкостями. Объяснил:
— Из этой перед едой, из этой после еды, а эту на ночь потреблять. По рюмочке, бабка сказала.
— Спасибо, конечно! — Красиков поочередно рассматривал на свет содержимое банок, будто удостоверялся в их лечебной силе. — Они, поди, денег стоят?
— Денег не стоят, — сказал внук. — Может, у тебя водка есть?
Красиков не успел ответить, его опередил Алексеев:
— Погодь! Щас слажу!
Старик слазил в подполье и вылез с пыльной бутылкой водки.
— Вот, давно приберегал на случай.
— Спасибо, деда! — обрадовался парень, осторожно принимая бутылку. — Ну, спасибо!
— Ты только это... На реке не вздумай прикладываться! Приедешь, тогда уж, — наставлял старик.
И Красиков стал пить старухины настои. По рюмочке. Записывать дни приема нового средства не стал, никто же не просил, но все-таки записал после приема лекарства Зауральцевой: «Начинаю глотать еще одну гадость. Жить-то, оказывается, охота».
Вечером старый Алексеев почему-то спросил его:
— Ты говорил, что у тебя дед священником был? Приход в Питере имел? Помнишь?
Красиков, конечно, помнил и не раз возвращался мысленно к тому нечаянному вранью, даже хотел покаяться перед дедом, но удерживался, считая, что Алексеев и все другие давно забыли об этом. Оказалось, не забыли.
— Да, дед. Говорил. Напутал малость.
— Я догадался.
— Почему догадался?
— Видно, когда врут. Сам врал.
— Да я не нарочно. Говорю: напутал. Не приход мой дед в Питере имел, а кафедру. В институте. Профессором был. И второй дед, который в Томске жил, тоже был ученым. Геолог. Вот так. Это — правда.
— Прибрали, поди, дедов в тридцать седьмом?
— Прибрали. Обоих. И отца моего прихватили. Я по этой причине фамилию матери ношу. Мать меня спасала, записала на свою. А по отцу я Гладышев. Чтоб уж всю правду...
— Вот-вот... Тоже, значит, долго опасался. Вранье, хоть и в охотку бывает, а все равно душу беспокоит, хочется выговориться, начнешь говорить, а тут опять страх захватит, ну и соврешь чего-нибудь...
— Значит, сильно осуждать меня не намерен? Я ведь долго вообще не знал правды про свою родню. Из Ленинграда совсем мальчонкой вывезли в войну, я и понятия не имел, что там до моего рождения было. В Томске у бабки жил, она ничего не говорила, твердила: отец твой умер, и все... И был я все время совсем советским человеком. Полностью! Всем словам верил. В партию не вступал, считал себя недостойным... Знаешь, как я в музей Сталина в Нарыме входил? У-у! Как в церковь! А вот что сейчас случилось — пугает меня. Ведь ради революции, ради социализма... столько жертв! Люди на смерть шли… И что? Все коту под хвост? Все напрасно? Все бессмысленно? Это похуже любого вранья...
Старик поглядел на него с удивлением:
— Ишь ты какой горячий!
— А ты как думал? Когда вся жизнь... А тут тебе конец.
— Это я знаю не хуже тебя. Выходит, и у тебя жизнь поломанная...
По первому снежку приволокли на санном прицепе обещанный вагончик. Меньше всего он походил на вагон, был большой металлической бочкой, но внутри — уют и благоустройство. Красиков тотчас перетащил свой скарб в новое жилье, а старик наотрез отказался переезжать, даже злился, когда Красиков настаивал. Все же они отметили новоселье, выпили самодельной настойки. Красиков опьянел с одной рюмки. Иногда ему казалось, что его болезнь примолкла, притихла, притаилась, готовится к новому наступлению, но пока боли стали словно бы глуше и реже себя обнаруживали. Он пользовался этими светлыми окнами, как оттепелью среди зимы, ходил в лес, на реку, практически бесцельно, просто свежим воздухом подышать, как будто его мало было вокруг их стана, поглядеть окрест, колол дрова для печки и иногда позволял себе выпить, хотя, честно сказать, прежнего удовольствия от выпивки не получал; он уже хлебнул трезвости и она, как оказалось, тоже могла быть привлекательной своей освежающей ясностью, какой ему теперь более всего и не хватало. Ощутив опьянение после первой же рюмки, он больше пить не стал, пожевал вяленой рыбки и завел разговор.
— Скажи, Алексеич, ты в Бога веруешь?
— Веровал. Годов до двадцати веровал. Потом сколь раз молился, призывал на помощь. Господь не услышал меня, и я больше не звал...
— Правильно сделал. Есть только природа, материя... И законы диалектики.
— Кто ж такие законы установил?
— Сама природа и установила.
— Чтобы законы устанавливать, надо ум иметь.
Красиков слегка споткнулся, но не стал обдумывать эту мысль старика.
— Оставим это пока в стороне. Не по твоим старым зубам такие вопросы... Я вот хочу спросить кого-нибудь из этих, новых, повылазили которые, демократы: чем же вам советская власть не угодила? А? Грехи были? Были, кто спорит, а у какой власти грехов не было? И власть наша, народная. Из народа депутатов выбирали. А теперь кого? Кто больше орет? Да еще мошну толстую нагреб? Ни одному не верю! Раньше, знаешь, какой отбор был? С умом людей отбирали.
— Кто отбирал-то? — перебил его старик.
— Кто? Общественность. Партия.
— То-то и есть, что партия. Никакая не общественность.
— Ну, может быть, может быть... Не стану спорить. Я сейчас не про это... Про устройство.
— Говенное устройство.
— Не согласен! Люди попадались говенные, а принципы устройства — нет! Я когда в больнице лежал, с одним профессором познакомился. По истории он. Абрамович фамилия.
— Из жидов, что ли?
— Нет. Русский. Он мне объяснял. Кажется, крещеные, что ли, назывались?..
— А-а! — догадался старик. — Выкрест. Были, были такие.
— Ну, вот! Именно! Выкрест. Он мне рассказывал об одном революционере. Великий человек был. В Томске жил в ссылке. Он про него статью написал. Я уж Пузырева просил, чтобы книжку с этой статьей нашел мне, как в Томске будет. Вот я тебе тогда почитаю. Вот тогда ты почувствуешь, за что люди жизнь отдавали...
— Когда за дело! Могут люди за дело жизнь положить, могут. А когда без дела? И без вины? А?
Красиков вышел проводить старика. Вызвездило. Твердая земля была чуть присыпана снежной крупой. Алексеева сильно качнуло, Красиков подхватил его под руку.
— Вроде мы и выпили немного...
— Слаб стал, — тихо и серьезно ответил старик.
— У тебя печь-то хоть истоплена?
— Истоплена. Уж прогорела. Щас трубу закрою.
— Может, у меня бы остался?
— Сказал: нет!
Красиков закурил и долго стоял один, пуская дым вверх, к звездам, ни о чем конкретном не думая и ничего определенного не испытывая: ни радости, ни горя, ни удовольствия, ни беспокойства...
Так они и вошли в зиму. Сразу выпало много снега. Снег был чистым и сухим. Красиков с удовольствием чистил дорожку от своего вагончика к избе. Сил хватало. По первому снегу приблудилась к ним собачонка, помесь дворняги с лайкой, покликали ее Шариком, она помахала загнутым хвостом и подошла, да так и осталась с ними. Старик бросил ей рваную телогрейку в сенях, и она устраивалась там на ночь, утром он ее выпускал и она с звонким лаем летала вокруг избы и вагончика.
Как-то перед обедом зашел Красиков в избу, а старика, привычно колдующего у плиты, нет. В полутьме он не сразу заметил откинутую крышку подполья, а когда увидел, то слегка забеспокоился — вроде как не время было сейчас лезть старику под пол. Подошел к открытой дыре, позвал: «Алексеич!» Старик не откликнулся, и Красиков, беспокоясь, полез в подпол. Когда глаза привыкли к темноте, он с удивлением обнаружил за лесенкой приоткрытую дверцу. Красиков протиснулся туда и, спустившись еще на четыре ступеньки, оказался в небольшой комнате с топчаном, колченогим столиком и табуреткой. Откуда-то снизу наплывал неверный колеблющийся свет, на него и стал пробираться Красиков, уже не столько волнуясь за старика, сколько дивясь нарытым ходам и переходам. И вот уже не в проходе, не в земляном коридоре, а в узком лазу увидел он Алексеева, сидящего сгорбившись и поглядывающего на него спокойно и устало.
— Дед, ты чего?
Тот отряхнул землю с рук, с бороды, ответил:
— Вишь, сил нету. А надо копать.
— Зачем копать-то? Чего копать?
— Спасение тут. Землица... Не поймешь ты!
— Какое спасение? Ты погляди, сколько тут нарыто, тебя же завалить может!
— Не-е! Там все по правилам, подпоры поставлены. А тут не страшно. Я, вишь, невысоко беру, чтоб только пролезть. Уж немного осталось.
— До чего немного? Чокнулся ты, что ли?
— Ты бы лучше землю помог вытащить. Ведро вот набрал, а сил нету.
Красиков вытащил нарытую землю, высыпал возле дома, сказал собаке: «Вот, Шарик, деда наш чокнулся. То ли себе убежище роет, то ли могилу. И давно, видно, роет!»
Опять спустившись в подпол, Красиков потребовал:
— Ну, давай, Алексеич, объясняй, а то в желтый дом тебя отправлю.
— Ты вот что, — откликнулся дед, — приложи-ка ухо к этой стенке да послушай!
Красиков придвинулся к земляной стене. Вначале ничего не услышал, потом приложился ухом и стал различать что-то вроде гула: то ли шум падающей воды, то ли слитные звуки улицы за городским окном, то ли отголоски приближающейся грозы. Он удивился. Потом вспомнил, как баба Вера давала ему послушать большую бело-розовую раковину и говорила, что она хранит голоса моря. Моря он никогда не видел, а его шумное дыхание услышал, и сейчас ему показалось, что из-за земляной стенки до него доносится именно этот морской гул.
— Гул какой-то, — сказал он старику. — Как если бы раковину морскую послушать.
— Верно говоришь! Верно. Значит, я не чокнутый.
— А рыть-то зачем? О каком спасении ты намекаешь?
— Земля — наше общее спасение. Всех примет, и тогда уж ничего не страшно.
— Могилу, что ли, себе роешь?
— Не я один тут рыл. Разные люди. Спасались. От твоей любимой советской власти. И я для себе берег убежище. На всякий случай.
— Ну, допустим. Убежище соорудил, а сейчас чего роешь?
— Другие причины. Ты думаешь, что под землей?
— Что? Полезные ископаемые, нефть... В самой глубине магма, ядро... Это с детских лет каждый знает.
— Каждый. Да не всякий! Ты вот чего услышал? Гул, шум, звуки... Отчего они?
— Разные могут быть причины.
— Разные. Да не одна. А причина-то — что там тоже жизнь идет. Течет по-своему. Нам не видная...
— Ну, дед! Это ты уж сказки решил рассказывать. Мы же пробуравливаем землю, когда нефть добываем, на километры. И — ничего. Порода. Вода. Нефть. Газ. Больше ничего нет!
— Ну, правильно! К тебе в брюхо залезешь: одни кишки, кровь, да говно, боле ничего нет.
— У меня еще рак есть.
— Во-во! Болезнь еще какая-нибудь... А душу не увидишь. Никто ее не видел. А она есть! Или, по-твоему, нет ее?
— Смотря что за душу понимать...
— Да хоть что понимай, а душа есть! А если у тебя, считаешь, нету, то ты, значит, не то что не человек, а просто еще не живое существо. Неодушевленное!
— Ну, ладно, ладно! Допустим. А дальше-то что?
— Дальше соображай. Если на свете что-то есть, а ты не видишь, то это не значит, что этого нет. Понял?
— Да ты, дед, философ!
— А ты говоришь: чокнутый. Еще не чокнулся. Сказки тоже знаю. Вот один хант рассказывал: живет под землей ихний бог, но главное, там время по-другому идет... Обь наша в обратную сторону течет... А? Соображаешь? Только не ори, что этого не может быть, что время и реки все в одну сторону двигаются и никаких подземных богов нету... Для тебя нету. В сказке есть.
Красиков поглядывал на старика вопросительно и недоверчиво. Просто так он сказку рассказывает или в самом деле во что-то такое невероятное верит? Не поймешь! Но вот копает же он ход куда-то?..
А старик, глядя на Красикова, думал, что зря он ему открылся, не поймет он его надежды, не поверит ни в сказку, ни в быль, сумасшедшим посчитает. Хотя все так просто: если у тебя уже ничего нет впереди, нет будущего, то остается лишь возвращаться в прошлое, чтобы там еще пожить. Это же очень просто! Нельзя не понять! Гул-то вот он! Никуда не денешься. Видно, приятель его еще не потерял веры в предстоящую жизнь...
Красиков мотнул головой и сказал:
— Чего это мы в подполе сидим? Айда наверх!
Они поднялись. Помалкивали. Разогрели щи с голубой кашей и так же молча поели. Заговорил Алексеев:
— Вот чего хочу сказать... В подполе этом вправду прятались беглецы от советской власти. Я их прятал. Я, знаешь ли, с восемнадцатого года против советов воевал. Погоди, не перебивай! Все расскажу. Теперь уж что нам, смертникам, таиться! Да! Был я юнкером, в восемнадцатом-то годе. И фамилию носил отцову. Фамилия моя настоящая — Фортунатов. Не слыхал? Не последняя фамилия в России. Военные. Отец мой генералом был. И я пошел по той линии... Если подробно все рассказать, то надо жизнь заново прожить, а если кратко, то куда же все девалось-то? Будто и не жил... Я тебе только объясню, как я Алексеевым стал. Это уж тут, в Томской губернии...
И старик рассказал Красикову историю с казнью тринадцати, о своем друге Диме, о последнем бое, когда его ранили в ногу, о госпитале в клиниках мединститута и даже о начальнике укрепрайона Калашникове...
Красиков откровенно таращил на Алексеева глаза. А старик опять стал сожалеть, что разоткровенничался. Но не потому, что все еще чего-то опасался, а потому, что открываясь, ждал он тайно хотя бы сочувствия, чтобы кто-то со стороны, заглянувший в его прожитую жизнь, поразился, как ее изломали, и, может быть, пожалел его... Нет, видно, те, кто мог бы его пожалеть, давно истлели под землей.
— Так все и было… Не забыл. А то ведь забывают люди. Все забывают.
— Устают помнить! — неожиданно для себя вывел Красиков.
— Может, устают... Просто свидетели помирают. Опять же обстоятельства жизни. Я на сколь лет фамилию отца забыл! И что со мной было, даже во сне старался не вспоминать. Я ведь жил как питерский добровольный боец за советскую власть. Да, да! Иначе бы и не выжил. И, думаешь, я один такой был? Не-е, браток! Много таких было. Многие притворялись. А без притворства и прожить нельзя было. В страхе миллионы были. Вот и притворялись...
— Я никогда не притворялся! И еще сколько знаю таких! Я всегда был советским. И, если хочешь знать, за Октябрьскую революцию!
— Самое это страшное, нечеловеческое дело — революция. Беззаконие это! Как если бы в твой дом громилы ворвались. Ограбят, изнасилуют, все перебьют, одних постреляют, других в ссылку, в тюрьму, в лагерь... За что, спрашивается? Тебе твоя жинка не рассказывала, какие люди здесь, в Нарымском крае, ссылку советскую отбывали, в муках помирали? Ты ее спроси. Может, она тебе и про остров смерти расскажет. Это навсегда надо запомнить! Тут людей не просто морили, тут их сперва в скотов превращали, потом в бандитов и людоедов...
И старик стал рассказывать Красикову про остров смерти, про другие здешние места, где находили унизительную и мучительную смерть люди, объявленные врагами народа, а на самом деле и бывшие тем самым народом, во благо которого строился социализм...
Красиков подавленно молчал, понимая, что такое старик не мог соврать или выдумать...

Еще раз о Берви

Вскоре после Нового года Красиков лег в больницу на обследование. Ему показалось странным, как переглядывались Пузырев и молодой хирург, когда поочередно щупали холодными жесткими пальцами его живот, когда читали данные разных анализов, указывая друг другу на некоторые цифры, перебрасываясь короткими репликами или просто молча кивая. Он даже подумал, что дела его пошли хуже, о чем и спросил Пузырева. Тот поглядел на него с хитрецой.
— Да нет, не хуже. И в этом самое главное! Понимаешь? Говоря попросту, болезнь твоя как бы притихла, не расползается дальше... Это кое-что! Давай уточним, что принимаешь, сколько...
Красиков добросовестно перечислил все снадобья, которые глотал ежедневно.
— Продолжай все принимать.
— Все?
— Да. Мы пока не знаем, что на тебя действует наилучшим образом. Потом будем разбираться.
Красиков и сам чувствовал, что его болезнь если не ушла, то хотя бы притихла. Но радоваться он боялся, еще ничего неизвестно, как бы не спугнуть желанную возможность. И он особо шумно обрадовался другому: Пузырев привез из Томска книгу со статьей Абрамовича.
— Вот спасибо, Юрьваныч! Вот спасибо! Век не забуду!
— Да что тебя так растрогало-то?
— Я же говорил тебе, Абрамович статью о Берви написал. Он мне про него рассказывал, пока живой был. Понимаешь? Пока живой! Сейчас только статья вот...
Небольшую эту статью Красиков прочитал сразу, за один присест, как только вернулся из города. А потом стал перечитывать и отдельные места зачитывал старику.
— Прекраснейший был человек! Да любой, кто с ним встречался, сразу понимал: необыкновенного ума человек.
— О чем же он писал?
— Да все о государстве. А какие идеи пропагандировал, я тебе сразу скажу: идеи у него были социалистические. И я с ним согласен! Понимаешь? Согласен! Но не в том только дело! Я с ним по жизни его соглашаюсь. По всей его жизни! Откровенно жил. Ни черта не боялся. И не таился. Как некоторые... Вот так, господин Фортунатов! — вспомнил Красиков настоящую фамилию приятеля и решил, что сейчас она прозвучит кстати.
Но старый не обратил на это никакого внимания.
— Как, говоришь, звали его?
— У него много было имен, всяких псевдонимов, он же и на нелегальном положении жил, но в истории он теперь известен как Василий Васильевич Берви-Флеровский, — и еще раз повторил: — Берви-Флеровский...
Повторил это имя и старик, погружаясь в раздумье и уже почти не слыша Красикова. Старик вспоминал...
Кажется, это было в тринадцатом году... Да, точно, в тысяча девятьсот тринадцатом, в начале лета...
Отец отъезжал в инспекционную поездку на Дон и взял его с собой. Сергей был счастлив. Они ехали в отдельном купе, и отец объяснял ему, что не собирается таскать его по войскам, оставит в Юзовке, у своей тетки. Сергей впервые слышал о тетке и спросил о ней.
— По материнской линии тетушка, — отвечал отец. — Я ее в прошлом году навестил, а до этого не видел много лет. И есть тому причины. Видишь ли, ее муж — революционер. Да-да, натуральный революционер. И в тюрьме сидел, и в ссылке был, и этапом шел, и всю жизнь под гласным надзором. Ну, вот. С моей службой (и я понимал, и они понимали) выставлять напоказ наше родство неразумно. А между тем, люди они чудесные. Муж тетушки, Василий Васильевич, замечательный писатель, у него много книг на разные темы, блестяще образован, знает языки, бывал за границей, и совершенно добрейшая душа.
— Ты так говоришь, папа, как же так?
— А! Понимаю! Ну вот, бывает и так — революционер, против царя-батюшки, против всяких буржуа, и в то же время ангельская душа, умница и просто обаятельный человек. Ты знаешь, я с ним встречался, когда был немного старше тебя. Прочитал его книгу «Азбука социальных наук», проговорил с ним однажды целую ночь (он тогда нелегально в Петербург приезжал) и едва не перешел в его веру! Уже готов был бросить все планы военные и пойти за ним... Но потом решил, что во многом он был прав, а во многом нет... Я ведь к тому времени так воспитался, что вполне был готов защищать Россию, народ свой, царя, естественно, веру нашу — защищать по-солдатски. А он призывал все это разрушить. Революция — это прежде всего разрушение. Потом мы много лет не виделись и ничего не знали друг о друге. И лишь в прошлом году побывал я у них в Юзовке. Жаль мне стало стариков. Совсем одни. Сын в Костроме живет. Василий Васильевич прихварывает, тетушка хлопочет над ним, как всю жизнь хлопотала... Вот чему у них поучиться! Любви! Через все прошла их любовь и не умерла! Только вот можно ли выучиться любви? А? Как считаешь? Нельзя, нельзя... Как нельзя научить человека быть счастливым.
Василий Васильевич и Эрмиона Ивановна жили в одноэтажном деревянном доме, который отделялся от улицы четырьмя пирамидальными тополями, растущими в крошечном палисаднике, где были еще мальвы, два розовых куста и крупные садовые ромашки. Со стороны двора был небольшой фруктовый сад: яблони, груши, сливы, вишня. Посередине — беседка, заросшая диким виноградом, внутри нее круглый стол и врытые скамейки. Здесь было спасение от зноя. Здесь Сергей днями читал книги. Перед обедом выходил Василий Васильевич и они с ним говорили.
Василий Васильевич был высок, худ, с седой густой бородой и серыми усами, платиновые волосы зачесаны набок, прямой нос и прямые же, сохранившие темный цвет, брови. И самое примечательное в его лице — глаза, огромные, с меняющимся серо-голубым цветом, очень красивые в обрамлении темных ресниц, таящие не растраченную энергию жизни, смотрящие с искренней заинтересованностью и готовностью к сочувствию. А физически он сильно сдал. С трудом поднимался со стула, с кресла, ходил, опираясь на трость, заметно глох и слеп, его мучили головные боли и сердцебиения.
Сам он знал точно, когда рухнул его, некогда могучий, организм и стал, хотя и неторопливо, но неуклонно разрушаться. Смерть дочери подкосила его. Смерть, в которой была и его вина, и чем больше проходило времени, тем больше он укреплялся в своем чувстве вины, иногда становившемся невыносимым, сводившим с ума. И он никому не мог в этом открыться, рассказать, покаяться, облегчить душу.
После разрешения покинуть Кострому он тотчас поехал в Саратов, к дочери Татьяне. После жены дочь была первейшим его товарищем, единомышленником. Она была красавица, по-девичьи мягкая, нежная, рослая, но тонкая, казалась значительно моложе своих двадцати девяти лет. Они пошли в театр. Давали «Живой труп». Он знал, что на них обращают внимание: такие заметные, высокие, статные, очень похожие лицами люди среди примелькавшихся друг другу обывателей не могли остаться незамеченными. Он радовался открытой отцовской радостью, ощущая на своем локте теплую ладонь дочери.
При выходе из театра образовалась какая-то заминка. Они уже вышли из дверей, но тут впередиидущие вдруг качнулись назад, и в тот же миг вспыхнуло на пустом пространстве перед ними пламя и раздался громкий хлопок. Дочь схватилась за его руку и тут же стала оседать. Он подхватил ее за спину. «Что ты? Что ты?! Не бойся!» — обратился он к единственно спасительной мысли — она просто испугалась от неожиданности прогремевшего взрыва. Он увидел ее умоляющий взгляд и совсем подхватил ее на руки, как в детстве, но ноша оказалась для него тяжелой и он тут же сел на ступеньки каменной лестницы. «Милая! Что ты? Умоляю! Очнись! Все прошло!» Он растерянно оглядывался по сторонам. Зрители только что закончившегося спектакля смотрели теперь на истинную трагедию и гораздо раньше отца поняли, что случилось. А он все не мог поверить, что его дочь мертва. В это невозможно было поверить!
Приехала карета скорой помощи. Он не хотел, не мог разжать руки, удерживающие тело дочери. Руки были в крови.
Потом он сидел в приемной анатомического театра и прозектор выносил свой окончательный приговор, объясняя ему, что острый осколок от самодельной бомбы перерезал аорту, и тут уж любая медицина бессильна, смерть неизбежна. Прозектор выражал ему сочувствие, говорил о нелепости случая: ведь бомба предназначалась жандарму, царскому сатрапу, которого ненавидели, а вот в кого попала — в невинную и прекрасную девушку; а жандарм невредим, даже царапины нет, хотя других, человек десять, тоже зацепило, но ранения не серьезные... Прозектор объяснял неминуемость и невозвратимость случившегося, а он слышал лишь о сатрапе, о жандарме, и удивился, почему прозектор так перед ним откровенен и смел. Может быть, он знает, что перед ним сидит тот самый революционер, на книжках которого воспиталось целое поколение бунтовщиков, кидающих бомбы в людей? Эта догадка впервые пробудила его мысль о собственной вине...
Неужели это и есть венец всей его революционной деятельности!
Хотя с первых минут знакомства Василий Васильевич выразил Сергею свое полное расположение — он обнял его, прижал к себе и, заглядывая в глаза, сказал: «Вот какой у меня, оказывается, внучек есть!» — все-таки Сергей его стеснялся и поэтому старался ускользнуть из беседки, если туда приходил с бумагами Василий Васильевич. Но однажды он не ускользнул и начался их разговор, который продолжался все оставшиеся дни. Он сказал Сергею:
— Ты знаешь, что я сейчас пишу? Воспоминания. Я их назвал «Записки революционера-мечтателя», — Василий Васильевич тихо засмеялся. — Потом будут говорить: вот, видите, он сам себя называл мечтателем! Какой же он революционер? Утопист! А дело в том, что настоящий революционер и должен быть мечтателем. Все начинается с мечты. О лучшей жизни. О том, как ее устроить. У меня было две жизни: одна среди людей, тяжелая, мучительная, другая — в мире книг, в мире мысли и благородного возвышенного чувства, которую я тщательно скрывал от всех. Не буду утверждать, что это наилучший способ существования, но...
И тут Сергей отважился спросить:
— А вот именно сейчас что вы пишете в своих воспоминаниях?
— Сейчас? Вспоминаю Сибирь. Томск. Вспоминаю посещение каторжной тюрьмы. Я ведь и сам в тюрьмах сиживал. Тюрьма в России — это рассадник рабских душ...
— А за что вас?.. — решился спросить Сергей.
— О-о, милый внучек, это длинная история, не хочу тебя смущать. Каждый должен сам выбирать.
— Вы были против царя? — настаивал Сергей.
— Да. Был и есть. Ты не пугайся! Царя скоро не будет. Он просто уйдет. Обстоятельства вынудят.
— А что же тогда будет?
— Вот в этом-то и суть! Разное предлагают.
— А вы что предлагаете?
— То, что я предлагаю, называется социализм.
— Я не знаю.
— Конечно! Откуда тебе знать? Вот и не хочу тебя смущать. Если хочешь коротко: уничтожение частной собственности. Это — важнейшее! От нее все зло и раздор. Далее — свобода личности, полное политическое, юридическое и экономическое равенство всех граждан, отсутствие эксплуатации человека человеком, труд — как главное условие успешного развития общества и счастья всех людей.
Потом, сидя на травке под корявой грушей, Сергей думал, что все сказанное Василием Васильевичем, совсем не страшно — он беспокоится о счастье людей, за что же в тюрьму сажать?..
В ноябре 1918 года Берви умер. Его похоронили в центре Юзовки, в сквере, и поставили торопливый памятник благодарных потомков великому революционеру —_ гранитную стелу, увенчанную траурной урной с ниспадающим знаменем.
Этот памятник видел Сергей Фортунатов. Они влетели в Юзовку, как говорится, на плечах у красных. Памятник он увидел издалека и что-то необъяснимое подтолкнуло подъехать к нему. Он тронул повод и взмыленный конь вынес его из строя. Сергей торопливо прочитал нехитрую надпись, понимая, что его потянуло к этой стеле. «Значит, в прошлом году», — произнес он про себя, разглядев даты рождения и смерти. Надо было тотчас вернуться в строй, Хрулев вопросительно посмотрел на него, Сергей отмахнулся: так, показалось... Уже тогда он не мог бы сказать правду. Он не мог признаться Хрулеву, что видел памятник своему двоюродному деду, революционеру. Он подумал: жива ли супруга Василия Васильевича? Но улучить время, чтобы навестить ее, было совершенно невозможно. Они очень спешили...
Второй раз они сами бежали через Юзовку. Красные не давали возможности закрепиться хотя бы на час. Центральный сквер трудно было узнать. Собственно, это был уже не сквер, а пустое пространство со срезанными деревьями и выкорчеванными кустарниками. На месте памятника — воронка, то ли от угодившего сюда снаряда, то ли от специально заложенной бомбы. И все вокруг истоптано, изрыто копытами конницы. У Фортунатова на секунду кольнуло сердце: недолго же простоял памятник Берви, вспомнят ли о том, что он здесь был? Вспомнят ли о том, кому он был поставлен?..
А в 1924 году переименовали Юзовку в Сталино, в честь будущего вождя и вдохновителя всех побед социализма. Теперь, конечно, было бы просто неловко в городе, носящем такое великое имя, ставить памятник еще какому-то революционеру. Просто бестактно было бы называть кого-то великим при живом гении.
Не вспомнили о памятнике и позже, когда обнаружилось, что любимый вождь и родной отец всех трудящихся сильно грешен перед собственным народом. Тут стали сносить памятники вождю, переименовывать города. И город Сталино, бывшую Юзовку, переименовали в Донецк…

Лестница

Все это время, пока старик рассказывал Красикову о Берви, тот смотрел на него чуть ли не испуганно: да правда ли это?
— И ты разговаривал с Берви? — не унимался Красиков. — Ну да! Ты же говорил…
Все-таки Красиков был человеком впечатлительным. А самым последним его сильным впечатлением был Берви. Его жизнь, его учение. Все, что он узнавал о Берви, становилось его собственным состоянием, его мыслью, его чувством, его радостью, его страданием. Как это произошло, он не знал. Почему-то судьба Берви для него странно переплелась с судьбой его казненных родственников, и он невольно думал о Берви, как о человеке тоже несправедливо обиженном обществом. А когда он читал статью Абрамовича, то с торжествующей радостью думал, что нет, не зря прожита жизнь, не забыт Берви, его голос, его мысли. Это было искуплением за принесенные жертвы. Ушедшая история приблизилась вплотную. Будто время и в самом деле имеет способность крутиться назад. Вот же сидит перед ним живой человек из того времени, из той жизни, связанный родственными узами с Берви, сидит спокойно, как ни в чем не бывало...
— Ты слушал Берви и стал белогвардейцем? — с нескрываемой злостью проговорил Красиков.
— Так получилось.
— Значит, ты его не слушал. Он же пропагандист!
— Мальчишкой я еще был. Я толком и не помню, что он мне такое говорил. Помню, что люди они хорошие, добрые... Жара еще тогда стояла сильная. Только вечером в беседке отдыхали от нее. Разговаривали. А единственным солнышком в окошке был для меня отец. Понял? Только отец!
— Да! Скажу тебе, Алексеич, все-таки темный ты человек, хоть и из образованных.
— Может быть, может быть... Только ты сильно умного из себя не строй. А то совсем от жизни отстанешь. Мне семьдесят лет пикнуть нельзя было, а теперь, глядишь, героем объявят. Во как! Переменилось время-то, а ты все долдонишь: советская власть да партия...
— Героем ты за свое белогвардейство никак не можешь быть! А вот, что ты родня великому революционеру Берви, это я признаю. И другие признают.
— Да уж устали от революционеров и революций! — закончил разговор старик Алексеев-Фортунатов.
В последующие дни Красиков поглядывал на него с непреодолимым удивлением, в котором открывалось то недоумение, то злость, то почти восхищение. Он принес старику книжку: посмотри хоть. Старик отошел к свету, раскрыл страницу, которую указал Красиков, и вслух прочитал: «Берви-Флеровский в Томске».
Зима выдалась снежная. Но к концу января стало в иные дни очищаться небо от облаков и серой хмары, тогда открывалась почти забытая, высокая, нежная голубизна, невольно притягивая к себе взгляд, а в вечерние сумерки она сливалась на горизонте, за Обью, с голубыми снегами. Ни охотников, ни рыбаков не было: по таким снегам трудно было до них добраться. Когда Красиков глядел в голубое небо, он верил, что доживет и до весны, и до лета, до большой воды, до зелени, а там — будь что будет. Но в пасмурные дни эта уверенность пропадала, и он остро ощущал свое одиночество рядом с уже пережившим собственную жизнь стариком. Раньше он не замечал за собой такой зависимости от погоды, от облачности... Может быть, его организм, готовясь к неизбежному, уже начал растворяться в этом мире земли и неба, чтобы стать его частью? Сознание не хотело примиряться, и тогда Красиков впадал в такую злую тоску, что хотелось выть в окутывающую небо муть или броситься с кем-то неизвестным в драку, чтобы доказать свою, никому неведомую, правоту. И запасы водки у них кончились, но ни сил, ни желания переться по снегу до большой дороги, чтобы потом на попутке добираться до города, тоже не было. Они даже друг друга стали сторониться, будто каждый другого считал виновным в их сегодняшнем тоскливом положении. Почти не разговаривали. Красиков догадывался, что старик опять роет нору в своем подполье, но думал об этом совершенно равнодушно.
А старик и вправду копал. Сперва с утра, пока сил больше, он спускался под пол и успевал наковырять земли, после обеда он снова лез туда, но сил оставалось мало, и он все прикладывал большое ухо к земляной стенке и слушал доносящийся до него гул. Чем больше он вцарапывался в землю, тем ближе становились звуки другой жизни, к которой он стремился прорваться.
В детстве его воспитывали во вполне традиционной вере, с малых лет водили в церковь и он знал основные службы. Его младенческая душа приняла и хранила веру. А потом в течение многих лет самым жестоким образом его веру разрушали. Теперь он вовсе не думал ни о какой вере, о собственных своих убеждениях, но в его уверенности, что он докопается до противоположного мира, увидит всех и спросит, спросит о главном, слились и самое невероятное отчаянное язычество и смиренное христианство. Для него это не имело никакого значения. Но в последние дни в его памяти вдруг всплывали молитвы, которые он произносил только в детстве. И он, послушав манящие его из-под земли звуки, шептал вспоминаемые молитвы, молил господа дать ему сил добраться до желаемого пространства.
Однажды, в начале марта, Красиков увидел, что к ним неторопливо двигаются два лыжника. Когда они приблизились, он узнал свою приемную дочь Тамару и ее мужа Василия. После радостных возгласов, объятий и вполне доброжелательного приплясывания Шарика Красиков наконец смог спросить:
— Да как же вы решились-то? Как добрались?
— Очень просто! — говорил улыбчивый Василий. — До свертка нас подбросили на «мазе», а потом на лыжах — одно удовольствие по такой погоде.
А день и вправду был хорош, с сияющей голубизной высокого неба, с ослепительными снегами и почерневшим лесом вокруг.
Решили расположиться не у Красикова, а в просторной избе у старика. Из рюкзаков выкладывали припасы.
— Это вот мама собрала, — говорила Тамара, вынимая большой целлофановый мешок с мороженными пельменями, колбасу, масло, хлеб, какие-то консервы. Ей помогал Василий, спросил:
— Не знаю, можно ли вам? — и достал две бутылки водки.
Пока готовилось застолье, Тамара объясняла, как у них с Васей нежданно-негаданно выпал отпуск, и они, не долго раздумывая, решили лететь в Нефтеград, чтобы повидаться с ним. И Кольшу прихватили, пусть бабушка понянчится немного.
Такое у них в застолье образовалось единодушие, такая близость, такая естественная родственная простота, будто они век жили вместе.
Старик сразу и сильно опьянел. Пельмени ел с аппетитом, кивал, поглядывая на всех, бормотал: «Хорошо! Спасибо! Ублажили!»
Покончив с едой, тут же поднялся:
— Пойду прилягу. Устал я что-то.
Оставив застолье, старик с трудом дохромал до своей лежанки в отгороженном закутке и, не раздеваясь, бухнулся на нее, подтолкнув кулаком угол подушки. Некоторое время перед глазами все плыло, но потом успокоилось. Он слышал разговор гостей, но слов не разбирал, да и ни к чему это, он медленно погружался в собственный мир, в его гул, в его близкие уже вздохи.
Он задремал незаметно для себя. Опять снился тот же сон, который приходил к нему много раз. Какое-то непонятное темное помещение и в нем ярко освещенная мраморная лестница под красной ковровой дорожкой. Лестница была ему знакома. Он хорошо знал, что в конце этой лестницы его ждет отец. Нужно только пройти по лестнице, чтобы увидеть его. Но перед этой лестницей была еще одна, темная, с крутыми грязными ступенями, она загораживала главную, не давала возможности увидеть ее всю, и он не мог понять, где же отец: вверху или внизу. Он торопливо спускался по темной лестнице, чтобы внизу перейти на мраморную, под красной дорожкой, но та главная лестница вдруг вытягивалась вверх, и он понимал, что спустившись вниз, не сможет перейти на нее. Тогда он, задыхаясь от волнения и нетерпения, бежал вверх, но и тут что-то происходило, образовывался какой-то тупик и он снова не мог попасть к отцу, чей силуэт уже видел, хотелось окликнуть его, но почему-то этого делать было нельзя, он это знал, и опять начинался безумный бег по ступеням...
Он проснулся среди ночи и не сразу вспомнил, где он и что с ним. Дом в предчувствии весны поскрипывал, изредка вздыхал. Можно было уловить дыхание спящих людей. Тогда он вспомнил, где он и кто еще спит в избе. Кажется, именно это состояние уже у него было. В незапамятные времена. Он тоже однажды проснулся среди ночи и не сразу вспомнил, где находится. А потом вспомнил. И были такие же скрипы, и дыхание спящих, и запахи. Старик подумал: он так долго живет, что все возможные события жизни уже случились, вариантов больше нет, началось повторение. Это так просто понять: в старости ничего нового не случается, повторяются старые события. И вовсе он не свихнулся, надеясь на встречу с тем, что живет и ждет его совсем близко за земляной стенкой, которую он непременно раскопает. Он готов был сейчас же, немедленно, среди ночи лезть в подполье и ковырять последнюю преграду, но сдержался. Утром, когда Красиков ушел провожать гостей, он запалил фонарь и полез в свое подземелье. Там он протиснулся в откопанную им узкую щель и торопливо прижал ухо к земле. Как обычно, от волнения, он сперва ничего не слышал, но потом потек знакомый манящий гул, в котором только он один и мог различить разнообразные звуки жизни, текущей по своим особенным правилам, но живой, не исчезнувшей. Жизнь не может исчезнуть. Время не погибает. Оно вечно...
Весна была ранняя и дружная. Сугробы таяли на глазах. Каждое утро начиналось с неистово-радостного птичьего гомона. А по ночам стучала непрерывная капель. Именно в эти дни Красикова несколько раз настигал страх смерти. Он отправился к Пузыреву на очередное обследование, не преодолев до конца унылого настроения.
Два дня собирали анализы. Водили на рентген. Кровь брали несколько раз. Пузырев с хирургом подолгу ощупывали его живот, опять многозначительно переглядывались, потом долго расспрашивали о самочувствии, об аппетите, о сне, о стуле и прочих физиологических процессах. Красиков опять стал подозревать неладное и вечером долго не мог уснуть. Вспоминал прошлогоднее лежание в онкодиспансере, Абрамовича, ночные разговоры, впервые подступивший к сердцу страх от осознания неизбежности собственной гибели. Потом пришли думы о тех людях, которых он никогда не видел: об отце и деде. Может быть, он всю жизнь предавал их? Не вспоминал, безоглядно верил в справедливость советской власти, без конца долдонил про эти бесчеловечные, мертвые законы диалектики? А жизнь-то, разве ее предугадаешь, предскажешь, объяснишь? Вон и дед, Алексеев-Фортунатов, ведь внук Берви, а стал белогвардейцем. Тоже, выходит, предатель? Да если подумать, поразобраться, как жили, как стали жить, к чему душа рвалась и к чему теперь не душа, а просто организм тянет, то получится, что все мы, живущие, хоть в чем-то предатели...
Всю ночь по металлическому подоконнику била капель, и утром в кабинете у Пузырева было солнечно. Они с хирургом весело поглядывали на Красикова.
— Ну, садись, больной! — с непонятным особенным выражением сказал Пузырев. -Есть результаты обследования. Хочу предупредить, мы все данные твоих анализов и даже кровь и некоторые другие жидкости отправили в Томск. На дополнительную проверку. Понял? Ну вот, думаю, они подтвердят наш вывод. А вывод такой: ты практически здоров! Понял? — и оба уставились на Красикова.
Конечно, Красиков в первую же секунду понял, что сказал Пузырев. Но это было невероятно! Он помотал головой и спросил:
— Ты сказал?..
— Да! Я сказал: ты практически здоров!
Дальше он с трудом слышал и понимал, что ему говорили оба врача, дополняя и перебивая друг друга. Они, кажется, говорили о самоизлечении, об успешном действии лекарств и настоев...
— Ты, Андрей Петрович, — строжился Пузырев, — должен точно записать, с какого времени, какие снадобья, в каком количестве ты пил. Понял? Ты теперь особенный пациент, все запиши!..
Он так понял, что его опухоль сперва перестала расти, а потом усохла до едва различимой точки и, значит, он действительно практически здоров! Здоров! Как же так? Он так привык к своей болезни, что в какое-то мгновение испытал нечто вроде разочарования: вот нечто было, было с ним, а теперь не стало. Как же так? Но уже в следующую минуту им стала овладевать такая радость, такое неудержимое возбуждение, что сердце забилось в горле, и он чувствовал, как вся кровь прихлынула к голове, к лицу...
Пузырев торопливо совал ему ко рту мензурку с бурой жидкостью.
— Ну-ка, проглоти! Давай-давай! Что за народ нервный пошел...
Красиков выпил, стал приходить в себя и смотрел на врачей с расползающейся бессмысленной улыбкой.
— Так-то лучше! — Пузырев тоже улыбался. — Нынче охоту открывают двадцать девятого? Ну вот, приеду. На озера. Если не пострелять, то карасей половить. Как думаешь, есть карасики?..
На больничное крыльцо Красиков вышел пьяным от клубящихся в нем чувств и путаных мыслей. Он смотрел по сторонам, узнавая и не узнавая знакомые очертания города. Было совсем тепло, казалось, что вот-вот пойдет дождь. Красиков опять ощутил себя внутри полудрагоценного камня лазурита, только теперь этот камень вместе с ним вынесли на свет, на солнце, и сейчас должно произойти чудо: треснут полупрозрачные стенки и он выйдет на свободу.
Он пошел не домой, не на городскую квартиру, а в ресторан, к Ленке. Ресторан был совершенно пуст. Он выбрал подходящий столик, спиной к окну. Неторопливо подошла не узнавшая его официантка, но тут же и узнала:
— Ой! Андрей Петрович! Я сейчас позову!..
— Погоди ты! Прими заказ-то! Пиво есть? Вот бутылку сразу тащи! Борща хорошего, горячего. Ну, на второе что там? Бефстроганов есть? Давай!
Официантка ушла и тут же появилась Ленка. Она шла к нему заметно встревоженная, пристально на него глядя.
— Ты что?
— Выписали. Хоть бы поздоровалась.
— Здравствуй, конечно! Хуже стало?
Ему очень хотелось соврать, не говорить правду, может, хоть немного взволнуется. Но распиравшее его радостное настроение было неудержимым.
— Было б хуже, в ресторан не пошел бы...
Ленка опустилась на стул:
— Тогда рассказывай.
Удерживая вздрагивающий голос, он в двух словах рассказал о результатах анализов. Ленка заплакала. Такого он не ожидал и принялся торопливо хлебать борщ. Ленка вытерла слезы.
— Я же говорила! Лекарство все-таки нашли... И Добнер говорил...
— Ты мне про Добнера не поминай! — сердито сказал Красиков.
— Хорошо, не буду, — тут же согласилась Ленка.
Он с удивлением посмотрел на нее: всегда бы так! А может быть, у них еще не все потеряно? И Ленка не такая уж стерва, как он думал о ней в последнее время?
После этого у них потек совсем мирный, домашний разговор, какого давно не случалось...
Ленка спросила:
— Так ты, что же, и ночевать не останешься?
— Нет. Поеду на свою заимку. Скоро открытие охоты, есть работенка.
И только в кабине попутного «маза» Красиков вспомнил о том, что не сделал: он обещал перевести Тамаре деньги. И вот забыл. Но тут же и успокоился: теперь спешить некуда, теперь у него жизнь впереди, успеет он еще сто раз съездить в город, снять деньги с книжки, теперь это ему доступно.
Из кабины на дорогу он выпрыгнул легко, по-молодому, и углубился раскисшей тропкой в лес. За три дня снег в лесу совсем осел, а на взгорках и вовсе сошел, обнажив темную землю с желтой прошлогодней травой. Были ранние сумерки, солнце еще не село и его свет ровно проливался меж сосен со стороны реки, куда и вела Красикова скользкая оттаявшая тропка. Красиков притормозил, подумал, что спешить некуда и что же может быть приятней неторопливой прогулки по весеннему лесу! Его опять охватила невыразимая радость, хотелось что-то заорать во все горло, как заорал бы зверь или птица, вырвавшиеся на свободу...
А старик в тот день обнаружил, что слышит подземные звуки даже не прикладываясь ухом к земляной стене. Это могло означать одно: осталось совсем немного поковырять лопатой и он прорвется. Радость сдавливала сердце, когда он думал о том, что совсем скоро окажется в желанном мире. Что его ждет там? Что он увидит? Какой свет обнимет его душу?.. Он погрузился в сладостные мечтания, и тут ему открылось, что же обнаружит он там, за стенкой. Это будет лестница! Конечно же! Лестница! Та, которая постоянно снится ему в последние годы. Мраморная, под красной ковровой дорожкой. И отец в распахнутой шинели, с папахой в руках, нетерпеливо ожидающий его. Вот что там будет! И никаких препятствий! Свободно ступай на ступеньки и по-мальчишески легко, вприпрыжку, беги навстречу отцу. Вот оно что! Как же он мог думать о чем-то другом и не догадываться? Но теперь все стало ясно. Если бы он смог объяснить это другим! Не поймут, не поверят. Впрочем, это не имеет никакого значения! Он теперь совершенно успокоился...
К середине апреля установилась очень теплая погода. Снег сошел, подсохла ведущая к заимке дорога, надо было со дня на день ожидать ледохода. И он случился. Ночью. Красиков часто думал, почему ледоход начинается обычно ночью? Вот и в детстве, в Томске, он хорошо помнит, как ночью начинался ледоход на Томи. Что-то было притягательное в этом ежегодном событии. Баба Вера крепко держала его за руку, словно боялась, что он вырвется и убежит, но он неведомым ему чутьем догадывался, что она уже далеко-далеко от берега и плывет куда-то вместе со своими мыслями, забыв о нем; может быть, именно поэтому она так крепко держала его за руку, потому что знала, что может забыться и отпустить его. Он ее спрашивал, что там чернеет и куда этот лед плывет, когда он растает, скоро ли лето?.. Баба Вера не отвечала...
Вот и теперь Обь разорвала льды среди ночи. Он услышал пушечные удары и понял, что случилось. Утром пошел на берег. Похолодало, дул ветер, но он долго стоял и смотрел, не в силах оторваться от этого могучего действа. Ну, вот и дожил, думал он! Теперь и до лета недалеко. И теперь он знает, как надо жить. Знает. Теперь не ошибется. Главное, не торопиться, и станет ясно, что жизнь человеческая очень длинна, необозрима, неисчерпаема. Сколь долог будет ледоход! Сколько нужно времени и тепла, чтобы растопить льды, уплывающие по реке и оставленные на берегах! Как долго еще будет буйствовать река, и заливаться во все низины, и медленно, очень медленно уходить в свое русло. Нельзя природу поторопить. Нельзя и жизнь торопить.
Пришел на берег и старик. Он мерз, опять из глаз лились слезы, никакого удовольствия он не получал и пришел просто по старой привычке, как же не посмотреть на ледоход! Красиков пытался его разговорить, но старик молчал. Пути их стали расходиться. Ледоход вызвал у старика тревожное чувство, какое испытывает человек боящийся куда-то опоздать; вот и старику стало казаться, что он должен поторопиться, чтобы не опоздать. А поторопиться надо было с копанием: надо копать, надо спешить, пока он все помнит!
Добравшись до места, он немного посидел, а потом неожиданно для себя перекрестился, взял в руки лопату и стал рушить последнее препятствие. Он стоял на коленях, отваливал комья земли и отбрасывал их насколько хватало сил то справа от себя, то слева. Уши его были наполнены шумом и летящими навстречу звуками совсем близкой жизни, в которой, наконец-то, сбудутся все ожидания и желания…
А Красиков после утреннего чаепития пошел развешивать на солнышке спальные мешки. До открытия охоты оставалось четыре дня.
Сперва он услышал шум мотора, а потом увидел катящую по дороге синюю машину, по всей видимости, повышенной проходимости. Машина остановилась возле сарая. Из нее никто не выходил. Шарик с бешеным лаем пытался укусить колеса. Кто бы это мог быть? Наконец дверца открылась и из кабины вылез длинноволосый парень в кожаной куртке и джинсах. Шарик кинулся на него. Парень что-то сказал, оборотясь к кабине, и тогда с другой стороны появилась девица: такие же длинные, только желтые, волосы, кожаная куртка, джинсы. Она поманила Шарика и кинула что-то, кажется, кусок колбасы. Шарик подошел, понюхал, есть не стал, но и лаять перестал, только ворчал, топорща шерсть на загривке.
Красиков узнал того, кто к ним пожаловал. Это опять приехал известный ему Дима-Миша. Правда, на этот раз он не испытал к нему никакого злого чувства, даже раздражения. В конце концов, этот парень тоже тянется к природе, иначе чего бы ему сюда приезжать?
— Здравствуйте, гости! — сказал Красиков, подходя к машине.
Ответа он не получил. Дима-Миша открыл багажник, достал и положил на землю один рюкзак, другой, потом достал ружье. Ружье было не в чехле и в собранном виде, что удивило Красикова. И он, все еще вполне благодушно, сказал:
— Ружьишко-то вы рано достаете. До охоты четыре дня.
Дима-Миша захлопнул багажник, подхватил ружье правой рукой, придерживая его локтем, в левую взял один из рюкзаков, кивнул спутнице, чтобы она взяла второй, подошел к Красикову и, улыбаясь, сказал:
— Зашибись?
Девица довольно взвизгнула...
У старика дело пошло быстрее. Земля поддавалась легко, сама отваливалась комьями, текла черным ручьем, он едва успевал отгребать ее по сторонам. Он вздрагивал от радостного нетерпения...
Красиков усмехнулся:
— Все-таки ружье лучше убрать. От греха. Я же по-хорошему говорю. Охотинспекция может нагрянуть.
Дима-Миша повернулся к девице:
— Достает.
— Пургу гонит, — откликнулась девица.
— Слышь, ботаник! — повернулся он к Красикову. — Врубайся!
Красиков попытался еще раз решить дело миром:
— Я же говорю по-хорошему, инспекция с проверкой может быть. Давай мне ружье на хранение и гуляй, — он даже протянул руку...
Дима-Миша нажал сразу на оба курка...
Старик не почувствовал боли, просто сильный толчок в затылок и сразу же ослепительный свет и лестница под ковровой дорожкой, и вот он, легкий, тонкий мальчик, бежит-летит по лестнице навстречу отцу...
Красиков не услышал выстрела, его обожгла боль в том самом месте, где недавно грызла смертельная болезнь. Но боль была недолгой, в следующее мгновение он почувствовал, что падает навзничь. Дико понеслись мысли, из которых он успел выхватить одну: я же должен записать все, что принимал.
Он уже не увидел и не услышал, как старый дом затрещал и стал заваливаться набок, как поехала крыша, будто кепка с головы пьяного, посыпались кирпичи падающей трубы, наконец рухнула вся правая стена, подняв клубы пыли.
Девица опять завизжала.
А Дима-Миша все стоял с ружьем под правым локтем, и из обоих стволов еще вытекали тонкие струйки дыма…
Они успели прямо в машине принять дозу, теперь подступал кайф, и он никак не мог врубиться в случившееся, в то, что он убил этого давно ему надоевшего человека.
— По барабану! — наконец сказал он сам себе, а когда услышал визг девицы и треск рушившегося дома, добавил: — Параллельно! Не хило!
Отсрочка кончилась.

100-летие «Сибирских огней»