Вы здесь

Патерик говорящего скворца

Документальная повесть
Файл: Иконка пакета 02_kruchinin_pgs.zip (82.47 КБ)

Глава седьмая. Вот моя деревня

Но, Зинка! — весело сказала тетя Нюра и легонько тронула вожжи.

Колхозная лошадь Зинка дернулась, выбросила из-под хвоста темно-зеленые яблоки, и мы покатили по большаку от станции Шлиппово к нашей дорогой деревне Колтенки. Мы с мамой сидели по обеим сторонам телеги на ворохе соломы, укрытой овчинами. Между нами лежал большой чемодан, много сумок, сумочек и самое ненавистное мне — свинцом налитые кубы двух батарей для приемника дяди Вани: электричества в деревне не было. Я их пер всю дорогу, и только сейчас стали отходить ладони.

Хорошо! — вздохнула полной грудью мама.

Толька Журавов нонче приезжал, — продолжила тетя Нюра, — долгоносый. Сказал, будет строиться, детишек привезет на лето. Хвастался, получил в Магнитогорске комнату от завода. А Пашка Беляков два пальца себе отстрелил: ковырялся шомполом в ружье, оно и бабахнуло — хорошо, что не в глаз. А Лиза, мать его, намедни Леньчикова теленка поранила. Зашел, беспризорный, в ее огород — вот теперь бегают ко мне, разбираются.

Со времен своего послевоенного колхозного председательства тетя Нюра почиталась в деревне за прокурора, судью и защитника. К ней все приходили за советом. А зимой собирались у нее поиграть в лото, пораскинуть картишки. Теперь наша тетя Анюта была начальницей телячьей фермы.

Телега загремела по бревнам мостовой, Зинка тихонько заржала. Издалека ей ответили измученные деревенские коняги. Дом тети Нюры был в самом центре Колтенок — крепкий, плотно покрытый дранкой. Три тополя отделяли его от пыльной дороги. Перед войной этот дом Иван Тимофеевич и Анюта построили практически вдвоем, даже матицу на стропила укладывали сами, хотя эта работа тяжела и для трех дюжих мужиков. Дядя Ваня придумал какое-то приспособление, но все же тетя Нюра надорвалась, и детей у них не было. Взяли на воспитание Нину Иванову — родственницу Ивана Тимофеевича, после смерти родителей оставшуюся сиротой.

Я уже видел, как дядя Ваня спускается с высокого крыльца, подкручивая свои унтер-офицерские усы, и сердце мое заныло. Всякий раз, как я приезжал в деревню, он тут же отводил меня к третьему тополю и начинал экзаменовать по русскому и арифметике. Будучи директором сельской школы, дядя Ваня ревностно относился к образованию в городе. Выслушав мои ответы, сообщал: «Мы учим не хуже, мы учим не хуже!»

Пока меня пытал дядя Ваня, тетя Нюра примеряла подарки. Потом пили чай с московскими гостинцами и деревенским медом — все было аккуратно порезано и разложено по тарелочкам.

Иван Тимофеевич довольно приговаривал: «Буфет, буфет!» В нем проявлялась постоянная и неизбывная тяга к аристократизму. Обычно он носил парусиновую белую фуражку и такой же белый френч, в руках — инкрустированная трость, подарок Александра Петровича. Так он напоминал то ли помещика, то ли партийного деятеля районного масштаба. Однажды я видел, как тростью он указывает мужикам, бывшим своим ученикам, на дурно сделанную работу. Мужики покорно подчинялись.

Вскоре я, осоловевший, уходил спать в садовый домик, взрослые засиживались в разговорах дотемна.

В Колтенки мы с мамой приехали аккурат за неделю до Петрова дня — отмечался он двенадцатого июля. Мои деревенские друзья много чего рассказывали о чудачествах, творимых ими в ночь накануне праздника, и о чуде волшебном — игре первых лучей солнца: такое бывает только утром Петрова дня.

Вечером, накануне праздника, мы с ребятами пошли в совхоз смотреть фильм «Праздник Святого Йоргена». До совхоза два километра — через овраг и вершинку, заросшую березовым мелколесьем. Как водится, кто-то из ребят угостил махрой. Важно дымя цигарками, дошли до клуба в бывшем доме Шлиппе, напоминавшем средневековый замок, с башенками и окнами-бойницами. Там уже шумела молодежь из соседних деревень: еще не пускали. Киномеханик никак не мог завести дизельный движок: он то взрыкивал — и свет вспыхивал, то тут же гас. Наконец завелся, зал засветился электричеством — и начали продавать билеты. Мои приятели, чтобы попасть в зал, нырнули в подвал. Я было бросился за ними, но в темноте ничего не мог разобрать, вернулся, заплатил двадцать копеек и взял билетик. Фильм этот я знал наизусть, смотрел много раз; все ивантеевские мальчишки козыряли первой фразой: «Главное в профессии вора, как и святого, вовремя смыться». Городские мальчишки сильно отличались от деревенских. В нашем ивантеевском дворе часто устраивались драки. Мат, фикса на зубе, папироса в уголке рта, сапожки в гармошку заметно поднимали авторитет.

Помню, меня позвали посмотреть в раскрытое настежь окно на первом этаже, как вернувшийся со службы участковый милиционер, сняв широкий ремень, с дикой злобой колошматит своих детей. С визгом они скачут по комнате, как зайцы, а он достает их и достает, пока их мать с истерическим криком не бросается на ремень, отчаянно и самоотверженно защищая своих дитяток. Эти жестокие сцены доставляли моим друзьям странное и непонятное удовольствие.

А вот другая сцена из жизни нашего двора: мы, мальчишки, ходим по двору кругами, обняв друг друга за плечи, в центре — наш новый кумир, хромоногий Алик Симон, только что вернувшийся из лесной школы, где его лечили от полиомиелита. По его рассказам, школа эта — колония для малолетних преступников. Алик поет нам блатные песни, мы учимся ему подпевать, он читает наизусть длинные фривольные поэмы вроде барковского «Луки». Мы это живо впитываем со страстью и гордостью избранных.

Интуитивно меня больше тянуло к детдомовским ребятам. Директором детского дома была моя тетя Лида, там я часто бывал, даже тесно дружил с некоторыми из воспитанников. Детдомовские были общинно сплоченными, совершенно не агрессивными и добродушными. Они организованно учили уроки, занимались в кружках и даже веселым строем ходили в баню. Все это мне очень нравилось. Кое-кто из ребят бывал у нас дома. Я помню, мама даже хотела удочерить одну девочку, Тоню Кононову, но впоследствии отказалась от этой благой идеи, поскольку тогда надо было бы усыновлять ее брата, а он был склонен к суициду. Я очень переживал, что у меня нет ни брата, ни сестры.

Алик Симон был старше меня года на четыре или даже пять. Остроумный и злоязыкий парень, он жил с бабушкой на четвертом этаже в маленькой комнатке без водопровода и канализации. Его родители умерли рано. За стенкой в хорошей квартире, хотя и с соседями, жила его мачеха с дочерью. С ними у Алика и его бабушки были очень натянутые отношения. От отца у Алика остался замечательный аппарат «Фотокор», которым он подрабатывал, а потом стал классным фотографом. Официально он нигде не работал. Были у него какие-то странные связи со старыми товарищами по лесной школе, жившими в Москве, но об этом Алик не распространялся. Все наши помнили его отца, жалели Алика и привечали. Он любил бывать у нас, по-взрослому разговаривал с тетушками о жизни, ее справедливости и несправедливости, а я все наматывал на ус. Именно он научил меня основам фотографии. Но аппарата у меня долго не было, по этой причине в альбомах отсутствуют портреты моих друзей Кольки, Ивана и Толика Суворкиных и Васьки Гришкина, с которыми в ту предпраздничную ночь мы вышли после фильма, обуянные антирелигиозными авантюрными планами.

Перед бывшим домом Шлиппе на вытоптанном пятачке уже наяривала гармонь. Две колхозные молодки наперебой выкрикивали частушки с легким матерком. Выходившие из зала расширяли и уплотняли круг, лущили семечки, смеялись и подбадривали. Киномеханик не выключал свой тарахтевший движок. Над пятачком ярко светила лампочка в тарелке металлического отражателя, видно было, как девки каблуками выбивают пыль; клубясь, она поднимается вверх и растворяется в темноте.

Ко мне подошел знакомый совхозный малый, он был старше меня.

Хочешь познакомиться с девчонкой? — Я смущенно пожал плечами. — Кто нравится, подойди и скажи: «Пройдемся?..» Если пойдет, ты уж там сам… — и отошел к другим, наблюдая.

Я догадался — меня хотят завлечь в какую-то опасную ловушку, и сказал Кольке.

Прописать хотят городского, — усмехнулся он, — пошли домой городушки городить.

Постояв еще немного, своей компанией мы пошли в Колтенки — нам предстояла занимательная ночь и ранний рассвет с волшебной игрой солнца.

Именно в ту ночь я узнал, что такое «кострома» — не город, а кукла. Пук соломы переламывали, перевязывали в двух местах и обряжали тряпочками в юбку и косынку. Я так и не понял тогда, по какому принципу ставили этих кукол на заборы и крылечки. Больше всего досталось Зенихе. Ко входу в ее дом мы приволокли колхозные сани, которые стояли то ли брошенные, то ли хранимые на пустыре в крапиве. Завтра бабы, готовя пищу, сожгут «кострому» в своих печах — таков древний языческий обряд: «кострома» — великая жертва природным божествам…

Покуролесив и намаявшись, мы отправились ждать солнца на колхозный сеновал и заснули богатырским сном. Проснулись, когда пастух заиграл на своей дудочке, собирая стадо. Солнце уже поднялось над горизонтом. Мы тихо разошлись по домам и легли спать.

Сквозь сон я слышал, как приходила Зениха с хворостиной и зычно кричала:

Анюта! Укороти своего москвича, с толку сбивает наших.

Да ты что, — успокаивала тетя Нюра, — не помнишь, что ли, как мы гуляли в молодости? Они приволокли сани, они и уволокут.

Уволокут, — возмущалась Зениха, — там мужикам на день работы!

Действительно, ночное неуемное веселье подвигало нас на чудеса. Каким-то особым организатором я не был — фантазировали и изощрялись все.

Зениха в деревне нашей слыла чудачкой, вроде шолоховского деда Щукаря. Росточком она была значительно ниже всех деревенских баб, отличаясь видным сложением, с бутылочными плотными икрами и несоразмерно огромной задницей. Обычно бабы ждали бригадира, сидя на травке недалеко от нашего дома. Как только появлялся бригадир и начальственно звонил в подвешенную рельсу, бабы нехотя поднимались и подходили к нему получить наряды на предстоящие работы. В отличие от всех баб, Зениха поднималась особым образом: сначала, опираясь на ладони, поднимала зад, разворачивая его, как тяжелую танковую башню, затем отталкивалась от родной земли, выпрямлялась и резво шла к бригадиру. Говорят, она и работала споро.

Как-то в наше деревенское стадо откуда-то пастух привел племенного быка Самсона, со спиленными рогами и металлическим кольцом в носу. Вечером, когда пригнали стадо, и деревенские разбирали по дворам своих зорек, март и белянок, привечая их чем-то, Зениха подошла к пастуху попросить, чтобы тот не забыл ее коровку, подвел к быку. Самсон, учуяв чужого подле своего повелителя и надвигающуюся опасность для гарема, опустил лобастую голову с кудрявой белой звездочкой, засопел, развернулся и пошел на Зениху. Пастух резко оттолкнул глупую бабу, та неожиданно резво побежала и вскарабкалась на тын. Бык тяжело развернулся и снова прицелился. Пастух успел сноровисто хлестануть кнутом Самсона. Зверь отпрянул и разнес в щепки добротный тын. Зениха упала на свое мягкое место и потом долго болела.

Когда бригадир Серега, как его звали между собою, объявил разнарядку, сбор травяных семян, Зениха, тогда еще болящая, первой вышла в поле с торбой. Я увязался со всеми — заработать свой трудодень. Мне тоже дали торбу. Все брели по огромному, заросшему тимофеевкой полю, сдаивали с трав «петушков» и «курочек», бросали в торбы. Дело было к закату, бабы разбрелись по широкому полю, и вдруг Зениха запела. С другого конца ее песню подхватил второй голос, это была Нюша-Курноска, такое было у нее прозвище. Наконец, низким голосом вступила моя тетя Нюра. Тогда я еще не знал никаких музыкальных слов и не мог объяснить, что это было. Песня рассказывала о косоньке, которую расплетали надвое — тягучая, грустная и до спазмов красивая мелодия. Теперь, вспоминая то звучание голосов в вечернем чистом воздухе, в широком поле, я не удерживаюсь от подступающих слез. Теперь я знаю и правильное слово. Это слово — стереофония. И еще — ностальгия. А пели на три голоса чистыми естественными голосами, без той отвратительной псевдонародности, в манере которой запели городские самодеятельные хоры.

В те дни я норовил подобраться к дядиной малиновой, с перламутровыми кнопочками, гармошке. Она стояла на видном месте, между приемником и большим напольным зеркалом, аккуратно покрытая вышитой попонкой, которую Иван Тимофеевич перед игрой укладывал на колени. Музицировал он редко, но всякий раз послушать собиралась вся деревня. Частушек он принципиально не играл, только популярные песни и какие-то свои наигрыши.

Мне гармошку трогать запрещалось. Помнится, даже попыток не было поучиться. Но когда никого не было, я все-таки брал ее, не мог себя преодолеть. Брал со всеми предосторожностями, пытаясь ничего не нарушить. Тем не менее дядя Ваня замечал — и с досадой качал головой.

Тетя Нюра иначе понимала тягу к гармошке — не как к красивой безделице, а как к музыкальному инструменту, поскольку не раз была свидетельницей моего пения на сеновале. Точнее, попыток распевания: начиналась мутация, у меня ломался голос. Казалось, на сеновале звучит лучше, и здесь меня никто не слышит.

Заразил меня желанием петь Айзмуха, товарищ мой по пионерскому лагерю на Рижском взморье, Валерка Айзман. Ангельский голос — не хуже, может быть, даже лучше Робертино Лоретти. Но Лоретти был раскрученным итальянцем, а Айзмуха — обыкновенным мальчишкой из рабочей среды с московской улицы Маросейка.

Мне страстно хотелось петь так же, как Валерка. Я убегал в рыбацкий поселок на взморье, где днем никого не было, кроме глухого старика, чинившего сети и заливавшего днища лодок пахучим варом. Все взрослые уходили в море ловить салаку. И вот на этом пустынном песчаном берегу я экспериментировал со своим голосом, пытаясь добиться звучания как у Айзмухи. И сознавал, что не получается и не получится, но я так старался, что совершенно сорвал голос, и только сипел и пускал петухов, меня даже перестали вызывать к доске.

Когда Ивана Тимофеевича не было дома, тетя Нюра говорила мне: «Поиграй немножко, только аккуратно». Первую мелодию я подобрал с большим трудом, сильно намучившись, пока не сообразил, что на одной кнопке два звука: при сведении мехов — один, при разведении — другой. Нужно было понять систему, а я не мог. Чтобы Иван Тимофеевич не заметил, тетя Нюра тщательно заметала следы — все вокруг протирала влажной тряпочкой: трюмо, стул, приемник, а порядок дяде Ване чрезвычайно нравился.

Идет дядя Ваня из Слизнева, натрудился с ремонтом школы, иной раз и подшофе, а кто-то непременно опередит его с известием: «Анюта! Твой Иванов идет». И Анна Ивановна давай раздувать самовар — не дай бог, не будет шуметь — и ну нарезать и раскладывать по тарелочкам остатки московских гостинцев, колбаску да селедочку… Вот он подходит к дому вихляющей походкой, выбрасывая вперед тросточку, вот поднимается на крыльцо, голосом человека, открывающего представление, объявляет:

Анюта! Буфет!

А уж буфет был готов: и самовар шумел, и колбаска, и два ломтика батона лежат, а уж четвертинку он приносил с собой.

Как-то я взял гармошку без спроса, знал, что дядя Ваня придет из своей школы поздно, а тетя Нюра ушла лечить телят. Только я надел ремни и собрался поиграть, как перед окном закричал мой друг Колька Суворкин:

Серега, выходи, давай отведем лошадей в поле, мужики попросили.

Лошади были большой моей страстью. Первый раз я сел на лошадь по просьбе тети Нюры. В полдень пригнали телят, а одного теленочка не досчитались. Она и говорит:

Возьми у бригадира уздечку и поезжай на Зинке, поищи теленка — где-нибудь недалеко в кустах заблудился.

Уздечки выдавались только бригадиром, чтобы никто не мог воспользоваться лошадью без спроса в личных целях: лошади работали на колхоз.

Бригадир отыскал самую старенькую уздечку и только спросил:

А ты умеешь?

Конечно, умею, — соврал я.

Тетя показала мне, как вдевается в пасть лошади мундштук, и подсадила на смирную Зинку. Теленка я нашел довольно быстро, но решил покататься и сделал пару кругов — до Вершинки и до Забродной, а теленок как стоял в кустах, так и стоял, не тронувшись с места, пощипывал листочки да хвостом отгонял назойливых мух, грустный и беспомощный, не ведая, куда идти. А я уж проверил и рысь, и галоп.

Впопыхах я поставил гармошку кое-как, сорвал в сенях веревочку с гвоздя, поскольку уздечки мы делали сами и ездили без седел, и помчался за лошадью в стойло.

Конюшня — щелястый сарай из огромных бревен с обветшалой соломенной крышей. Перед широкими воротами болото никогда не убираемого навоза и конской мочи. После войны убирать было некому: в колхозе бабы да покалеченные на фронте мужики. Летом все мальчишки ходили босиком. И вот я вывел свою лошадку, ноги по колено в навозе — в сажелке искупать Зинку и самому искупаться.

Приспособил уздечку, в воде сам взобрался на лошадь, а когда выходили из воды, огромный слепень впился Зинке в круп — она рванулась в сторону спасительной конюшни, я натянул уздечку, чтобы притормозить и сбить слепня, но гнилая уздечка порвалась, неуправляемая Зинка бросилась в конюшню. Я ухватился за холку, еле удерживаясь, видел, как надвигается на меня верхняя балка ворот, успел понять, что голова моя не проходит под балку, сейчас меня разнесет — и прыгать поздно…

Спас меня навоз: Зинка захлюпала по густой жиже, замедлила бег, и я успел ухватиться за верхнюю балку, расшеперив ноги. Зинка пробежала, я же повис, слегка ошалевший от случившегося. Долго висеть я не мог, а помочь было некому. Оставалось одно — прыгать. Выпустив из объятий балку, я погрузился в навозное болото; выбравшись, смердя, побежал отмываться в сажелку. И все же я отвел Зинку в поле, где мужики работали на конных граблях — соорудил уздечку из ивового прута и обрывков веревки и отвел.

Возвращался, все еще переживая свое падение. Принюхивался: казалось, от меня пахнет то навозом, то конским потом. Я мечтал еще раз искупаться, мучила жажда.

Путь мой лежал через низинку, где находилась молочная ферма. Увидел, что идет дойка, решил: попрошу напоить — уж если не молоком, то водой.

Молодые бабы сидели возле коров с подойниками на скамеечках.

Здрасьте, — громко сказал я.

Здорово, коль не шутишь, — баба откинулась от вымени, встряхнула кистями, чтобы расслабить перетруженные руки, со стоном произнесла: — Ох, мои дорогие рученьки! Даже титьки не держат.

Другие тоже прервали дойку — наверное, я для них явился неожиданным развлечением, как в школе — кривляющийся двоечник у доски.

Одна из них плеснула молока на кисти, стала растирать, массируя, громко спросила:

Чей это, такой чистенький?

Да это Анны Ивановны Ивановой племянник, из города приехал. Помнишь ее сестру Татьяну? Так это ее сын.

Пожалуйста, — вежливо сказал я, — дайте мне попить.

Молока али воды?

Молодая наклонила подойник и налила кружку парного молока, аж с горочкой.

Эвон как руки трясутся, — заметила она, подавая молоко.

Бычком я выпил всю кружку и предложил:

Давайте… я помогу вам доить.

Все засмеялись:

С пеклеванного-то силы не станет, поел бы как мы — хлеб ложками, наполовину с мятой, вот тогда берись за сиську, а то ведь корову только испортишь.

Все как-то очень недобро ухмыльнулись, а я понял, в чем дело.

Дядя Ваня как директор школы, как служащий имел право покупать хлеб в совхозе — там была пекарня, и хлеб делали из хорошей сеяной ржаной муки. Колхозники же получали зерно по трудодням, мололи, на треть разбавляли мякиной для экономии — хлеб получался горьким и невкусным, часто толком не пропекался: я однажды пробовал у Кольки Суворкина.

В совхоз за хлебом я ходил с авоськой. Кажется, раза два в неделю. Пока проделывал путь из совхоза в деревню, успевал от довеска отщипнуть и съесть душистую и хрустящую корочку. Потому и обожал ходить за хлебом. Обычно к своему дому я шел задами, между колхозным полем и садами-огородами. А тут приспичило идти по деревенской улице: хотел встретить кого-нибудь из друзей. Надкушенный мною хлеб распространял вокруг такое благоухание, что люди стали выходить из своих домов и принюхиваться. Мне стало не по себе, я долго переживал после этого случая. Это и припомнили мне доярки, этим и укорили.

Я покраснел и пробормотал:

Да есть во мне сила, давайте покажу…

Ну! Покажи. Сначала на моем пальце, — протянула мне руку молодуха.

Я с силой ухватился за ее указательный палец, с силой же продернул, будто это был коровий сосок.

Не-е… — сказала молодуха. — Так не пойдет.

Тонь, ты покажи ему… как надо, — вразнобой подначили несколько голосов, явно ожидая забавы.

Я спокойно протянул руку. Тоня мягко взялась за мой средний палец, с силой проскользнула к ногтю, будто обожгла: из под ногтя выползла капля крови. Боль была сильной, но непродолжительной, палец горел, его ломило. Я не вскрикнул, но от боли и удивления выпучил глаза. Бабы были довольны эффектом.

Разобиженный, я ушел далеко в поле и помочился на свой палец, уже имевший вид бурого испорченного огурца. Был такой мальчишеский прием обеззараживать и останавливать кровь. Потом целый день держал палец в холодной воде, чтобы меньше саднило, и скрывал от всех, прежде всего от тети Нюры — не желал, чтобы из-за меня у нее был конфликт с доярками. Сам ведь напросился. К вечеру я замотал палец подорожником и пришел ужинать. Дядя Ваня сказал мне твердо:

Без моего разрешения брать гармонь нельзя, — на что тетя Нюра возразила:

Ты бы поучил его играть-то, хочется ему.

Сергею надо учиться на рояле или скрипке. Зачем портить слух мужицким частушечным инструментом!

Дядю Ваню привлекал и волновал город. «Деревня отупляет человека, — говаривал он. — Все достижения науки и культуры — в городе». А мне очень нравилось в деревне. Может быть, потому, что я все же был городским парнем… В деревне я опробовал почти все сельские работы — трепал лен, работал на веялке, копнителем на самоходном комбайне — ужасная работа: полова, пыль и остья жалят глаза, ноздри, уши, забиваются под рубашку — я еле выдержал полдня. А все хотелось заработать лишний трудодень для тети Нюры. По три дня в лето, а то и по шесть бывал подпаском. Пастух обычно переходил из дома в дом столоваться и ночевать на три дня. И от этого же дома ему выделялся помощник. Так я и попадал в подпаски. В эти дни тетя поднимала меня ни свет ни заря, давала ломоть хлеба и молока в торбу, которую я брал с собой. Для полной пастушеской экипировки я сплел себе из сыромятных кожаных тесемок настоящий кнут, а на конце его привязал пучок конских волос, чтобы кнут издавал звонкий хлест, как выстрел. Но этому предстояло научиться, как и громко свистеть, не вкладывая в рот грязные пальцы.

Пастух Василий Федорович был правильным, настоящим пастухом, профессионалом. У него был рожок, на котором он затейливо играл несколько мелодий: сбор стада, отдых и возвращение домой. Был гладкий посох, раздвоенный кверху. Были большой тяжелый кнут и вместительная торба, в которой он, кроме еды, носил что-то таинственное.

Когда он появился в нашем доме, тетя Нюра шепотом сказала мне:

До пастушьей торбы дотрагиваться нельзя.

Потом уж всезнающий Васька Гришкин, взяв с меня обет молчания, посвятил в тайну. Оказывается, в торбе Василия Федоровича, как у настоящего наследного пастуха, хранится писанная еще его дедами грамота, называемая «Отпуск». То договор с нечистой силой: где можно пасти скот, а где нельзя, как безбоязненно заходить в лес, ни в коем случае не оглядываясь, и бесстрашно возвращаться. Силы эти ограждали пастуха и охраняли стадо от волков и болезней.

Когда солнце начинало припекать, стадо ложилось у воды под песенку пастушьего рожка и, бесконечно жуя, лениво переговаривалось, перемыкивалось, переблеивалось.

Мы с Василием Федоровичем садились на краю какой-нибудь ямки, доставали свой немудреный завтрак: немного нарезанного сальца, яйцо, пресную лепешку, яблоко и бутылку молока, заткнутую берестяной пробкой.

Ты, Сереня, все наблюдай, — говорил он, затевая разговор, — в жизни пригодится! — и пересказывал мне то ли сказки, то ли бывальщины, но мата, как в сборнике народных сказок Афанасьева, я ни разу от него не слышал. Говорили, настоящим пастухам нельзя материться.

Когда уж солнце совсем разжаривалось, пастух поднимал стадо, и мы гнали его домой, чтобы пережить полуденную жару, пообедать и чуток поспать.

Обедали всегда из общей большой глиняной миски, но обязательно с мясом, чаще — с солониной. Летом скот не резали: негде было хранить, да и не по-хозяйски — мясо надо нагулять. А петушков рубили как раз к пастушьему столу.

Как жара спадала, стадо вновь выгоняли в поле, только уж в другое место, а к закату возвращали домой.

Как-то в конце августа, перед Успеньем, когда завершались каникулы, надо было отправляться в Ивантеевку, я побежал попрощаться со своими любимыми деревенскими местами в садах и окрестностях. Только что прошел дождь, все сверкало от влаги. Я добрался до нашего старого сада и взобрался на разрушающуюся кирпичную стену дома моих дедов и бабок. Был вечер, вот-вот должны были пригнать стадо, и мне надо было помогать тете загонять телят в стойло. Я оглядывал все вокруг — и вдруг мой взгляд выхватил у самой стены дождем вымытые из глины осколки фарфоровой посуды. Спрыгнув, я принялся их выколупывать, обтирать и разглядывать. На осколках чашек и чайника просматривались следы заварки. «Это же осколки жизни моих предков», — пришло мне в голову. Я всматривался в листики и цветочки, которыми был разрисован фарфор, и представлял, как из этих самых чашек пили мои предки. Помню, как это делала бабушка. Она сидит за пылающим самоваром, в чашке — горячущий чай, который она аккуратно переливает в блюдечко и, дуя на него, схлебывает обжигающий благоуханный напиток, время от времени забрасывая в рот мелкие кусочки сахара, выколотые щипчиками из большого бесформенного сахарного куска… Меня пронзила мысль: где же моя родина — здесь, в Колтенках, где родились мои предки, или в Ивантеевке, где родился я сам? Мысль была до того острой и неразрешимой, что я заплакал.

Василий Федорович уже заводил в деревню стадо, пощелкивая кнутом на неразумных телят, стадо блеяло и мычало, требуя дойки, ветер пригонял запахи травы, пыли и навоза, мне надо было бежать помогать тете Нюре, а я все стоял над черепками, размазывая соленые слезы по щекам.

Глава восьмая. Отец

Маевка! Теперь мало кто помнит, как это было в первые годы после войны. Я сижу под высокими соснами на краю полянки. Сосны шумно выметают облака с голубого неба. Передо мною профсоюзный патефон с кучей разбросанных популярных пластинок, поодаль пустые бутылки и консервные банки на всклокоченном брезенте. Я завожу патефон и выбираю из кучи нужную пластинку, страшно гордый своей утомительной миссией. Танцевавшие на полянке уже слышны где-то за соснами. Время от времени кто-то выскакивает и кричит: «Риориту»… «На честном слове и одном крыле»… «Утомленное солнце»… — и еще с десяток повторяющихся названий. Не знаю, умел ли я к тому времени читать, но никогда не ошибался, различая пластинки по круглым разноцветным наклейкам.

Следующая картина: мы возвращаемся с маевки домой по опушке леса, над рельсами железной дороги. Мама несет патефон, я держусь за ее свободную руку, рядом тетя Надя несет пластинки в картонной коробке. Вместе с нами мамина подруга Катя Кровопускова. Справа от нас от куста к кусту перебегает какой-то солдатик, на ногах его обмотки, подстрижен коротко, круглолиц. Он смешно прячется от меня и делает маме какие-то знаки. Она отворачивается, как-то странно улыбаясь.

Тань, иди, — говорит Катя Кровопускова, — я донесу патефон.

Я крепче сжимаю мамину руку; мама слабо пытается высвободиться, я еще крепче сжимаю руку.

Нет, не пойду, — говорит она твердо. И, как бы оправдываясь, произносит: — Мать нас ждет.

В тот день или раньше стал я задумываться об отце — не знаю. В большом дворе нашего дома ни у одного из моих сверстников не было отца. В глубине моего сознания отец существовал, но как-то отвлеченно, поскольку они с матерью были в разводе. Я даже знал, что во время войны он был сильно контужен, долго лежал в госпитале где-то в Сибири, совершенно оглохший.

В Москве на Сущевском Валу в комнатке в коммунальной квартире жила его родная сестра Ольга, мы навещали ее всякий раз, когда ездили в столицу. Это было почти ритуалом. Побывав на выставке или в театре, намаявшись по магазинам, мы заезжали к тете Оле передохнуть перед длинной дорогой в свою Ивантеевку.

Больше всего в комнате тети Оли меня занимали одинокая золотая рыбка по имени Таракаша и старая кошка, совершенно равнодушная к рыбке. Кошку тете прислал какой-то ненавистник — в посылочном ящике, по почте. Кошку назвали на восточный манер, Неждали, и очень долго выхаживали. Вскоре у тети Оли появился еще и раненый грач. Она нашла его за своим окном, на подоконнике. Видать, устремлялись к ней обиженные, несчастные животные. Вылечили и грача, пора было выпускать его из клетки, не сидеть же в этой тесноте вечно. Но кошка проявляла такой повышенный интерес к птице, что тетя Оля решила подарить грача мне.

В доме у нас жили две белки в клетке с колесом и две птички — чечетка и щегол, да и комната была большая: грач мог полетать без всякой опаски. Но летать ему не позволили, перевязав перья на крыльях, и грач важно ходил везде, где хотел, а ночью отправлялся в большую клетку. Я пытался научить его разговаривать, но он подражал только щеглу и чечетке.

Однажды Надя торопилась на электричку и следила за настенными часами: ждала, когда пробьет восемь. И вдруг часы захрипели и начали бить раньше. Надя спохватилась, не успев позавтракать, и все услышали бабушкин голос:

Надя, подведи часы!

Бабушка сидела рядом и удивленно молчала.

Это грач, — закричал я, — он умеет говорить!

Об этом в ярчайших красках было пересказано, и не раз, довольной тете Оле.

Значительную часть комнаты тети занимали огромная кровать с никелированными шарами по углам и маленький столик: больше двух человек за ним уместиться не могли. Детей у тети Оли ни от одного из троих мужей не было. Угощала нас она одинаково — очень вкусным фасолевым супом (дома у нас почему-то такого не готовили). Когда с работы приходил ее муж — как все предыдущие, бухгалтер, — он молча снимал пиджак, оставаясь в широких подтяжках поверх белой рубашки, молча садился за стол и ел тот же фасолевый суп, молча.

Мать с теткой шептались в сторонке. К тому времени отец уже много лет жил в Москве и работал в Министерстве соцобеспечения кадровиком. Тетка уговаривала мать позволить мне повидаться с отцом — он очень этого хочет. Мать твердо стояла на своем: «Будет шестнадцать — пусть сам и решает». Я хотел встречи с отцом, но открыто этого не выражал — жалел мать. В то же время я успокаивал себя мыслью, что во всех семьях муж и жена непременно ссорятся. Это я знал из фильмов и книг, были примеры и среди моих немногочисленных знакомых. А так — я жил в уютном бабьем гнездышке, где все меня любили и, может быть, даже жалели.

Однажды, роясь в книжном шкафу в поисках того, что бы почитать, за вторым плотным рядом книг я обнаружил альбом со старыми фотографиями, а в нем — несколько снимков отца с пометками на обороте его размашистым почерком. Потом я узнавал этот почерк всюду — в коротких записках к матери, на конвертах и даже в жировках. На одном снимке он в отлично сшитом костюме сидит на ступенях санатория в Кисловодске; вот портрет в светлой фетровой шляпе — с налетом романтизма, в духе того времени; а вот совсем юный Иван Кручинин, лет девятнадцати, вид студента-общественника… — нравился мне мой отец! Сердце мое улетало, наполнялось нежностью и тоской. Мне не хватало его мужского участия в моей жизни, я страстно ловил любое, пусть даже негативное упоминание о нем, жаждал встречи и боялся разочарования. Иной раз тетя Маня проговаривалась, сердясь на меня за что-то, бросала в сердцах: «Такой же… как отец!» Какой — я мог только догадываться.

Однажды мой двоюродный брат Толюшка рассказал мне под большим секретом, что первой женой моего отца была настоящая таборная цыганка Лида — женщина необыкновенной красоты, у которой от него родились четыре девки. Четыре! Когда он приходил с работы, а служил он электриком на Киевском вокзале Московской железной дороги, в доме уже было все съедено и выпито, в комнате гуляли, ели и пили цыгане — родственники жены. Вероятно, тогда отец и научился прекрасно владеть гитарой.

Жизнь такая не могла длиться бесконечно. Надо было образовывать девчонок, нужно было поднимать троих младших братьев, которых он забрал из детского дома, нужно было учиться самому, а был он уже на третьем курсе политехнического. Он разорвал с цыганами, ушел от красавицы Лиды, но помогал учиться детям. Впоследствии я узнал, что старшая, Валя, окончила университет и работала в проектном институте, остальные пошли по торговой части, одна из них даже трудилась в «Елисеевском».

В эти годы карьера моего отца продвигалась стремительно, особенно после шестнадцатого съезда ВКП(б), состоявшегося в середине лета 1930 года в здании Большого театра. Отец от имени рабочих-железнодорожников выступил с антитроцкистской большой речью. Толюшка мне показал сборник, где была опубликована речь отца. Хотя я и прочитал ее тогда, но мало что понял — сыроват был мой мозг. Зато грудь моя наполнилась гордостью. Обо всех, пусть и отрывочных событиях его цветистой биографии я услышал из уст самого отца.

Мы встретились на станции Таганская, в метро. Суетливая тетя Оля в подробностях рассказала о месте и времени встречи. Матери я не рассказал об этом свидании, а дипломатичная и ласковая тетя Надя каким-то образом догадалась, что я еду на встречу с отцом. Может, я сам и проговорился. Надо было придумать, выбрать какой-нибудь подарок — для меня это являлось великой проблемой. Денег не было, а просить я не хотел.

Когда-то через тетю Олю я подарил отцу расческу в металлической оковке с головой морского чудища, такие продавались на Рижском взморье, куда мать с трудом пристроила меня в пионерский лагерь. С удовольствием узнал, что отец хвастается перед друзьями расческой от сына. Что же дарить теперь?.. И я решился на обман, на кражу в собственном доме. Выбрал одну из серебряных чайных ложечек, в огромных количествах лежавших на фарфоровых подносах в стеклянной горке. Даже не предполагал, что тетя Маня иногда их пересчитывает, но так и не был разоблачен — стыд и позор на мою поседевшую голову! Честнейшая тетя Маня долго и мучительно удивлялась: «Куда ж могла запропаститься серебряная ложечка?»

Самым сильным впечатлением от первой встречи была шершавая щека моего отца — целуя, он коснулся моего лица.

Жил отец на улице Воронцовская в доме, построенном еще до войны управлением железной дороги. Должно быть, и мы с матерью жили бы в этой квартире на восьмом этаже, не принеси нелегкая мою двоюродную сестру Верочку Решетину к дяде Ване на чай и не приди ей в юную голову вывалить все свои наблюдения родной тетушке Тане — моей матери. Любовался бы я и по сию пору с огромной отцовской угловой лоджии половиной красавицы Москвы — и изящными очертаниями колокольни Покровского женского монастыря, и сверкающей под солнцем дугой Москвы-реки…

Еще отец показал мне с гордостью свою фотолабораторию, такой позавидовал бы любой профессионал, дал посмотреть в сияющие стволы своей двустволки и, наконец, подарил кожаную папку, привезенную из Швейцарии, где он был с делегацией Министерства соцобеспечения. В этом министерстве он успешно проработал до самой пенсии.

Жена отца, Любовь Васильевна, когда-то уличенная простодушной, чистосердечной Верочкой в вероломстве, встретила нас радушно, но почти сразу же ушла на второй план — за спину своего Ивана Михайловича. Во время нашего присутствия в их доме она старалась быть внимательной, услужливой и незаметной. Ни разу она не посмотрела на меня прямо, будто специально отклоняя голову на левую сторону. Я знал, что в детстве Любовь Васильевна в игре повредила ножницами глаз. Я невольно или вольно ловил ее взор — и отворачивался.

Когда ехал к отцу, боялся жгучего чувства ревности по отношению к его жене. Теперь ощущал только въедливую занозу любопытства: почему отец предпочел моей матери, такой красивой, умной и деловитой, обыкновенную женщину, кажется, даже без профессии, да еще с заметным физическим недостатком? Мой шестнадцатилетний мозг не мог справиться с такой мудреной задачей.

За столом отец развлекал меня забавными историями из своего детства. Когда умер его отец Михаил Трофимович, родная тетка отвела девятилетнего Ваню к дальнему родственнику, богатому сухиничскому купцу, и пристроила мальчиком в его магазине. В обеденный перерыв, когда приказчики пили чай вместе с купцом, Ваня подметал пол в магазине. И вдруг в уголке обнаружил золотые три рубля. Он удивился, поднял их, рассмотрел и сразу же отнес купцу. Тот посмотрел на Ваню пристально, улыбнулся, при этом, как рассказывал отец, приказчики почему-то странно щерились. Купец погладил его по головке, сказал:

Молодец, Ванятка, будешь у нас работать.

Как потом выяснилось, это была своеобразная проверка на вшивость.

Я все больше влюблялся в отца. Возвращаясь домой, я был охвачен этим сладостным чувством, перебирая все мельчайшие подробности этой первой встречи, и вдруг сообразил: подаренной роскошной швейцарской папки со мной нет! И легко простил моему дорогому отцу пустячную забывчивость.

Позже мы встречались с ним довольно регулярно, я привозил к нему своих детей. И Любовь Васильевна, и отец принимали их чрезвычайно радушно, поскольку своих детей у них по каким-то причинам не было.

Отец не пропускал ни одного нашего посещения, чтобы сфотографироваться и организовать концерт. После застолья он объявлял:

А теперь — музыкальный момент.

Каждый брал инструмент по вкусу, их в доме было великое множество, и среди них — роскошная цыганская гитара с двумя грифами. Видать, не просто так она ему досталась, но об этой поре жизни он никогда не рассказывал. Играли что-нибудь простенькое и популярное. Чудные времена…

Как-то я позвонил ему из Новосибирска, чтобы поздравить с восьмидесятилетием. Неожиданно он спросил:

Как настраивается банджо?

Зачем тебе?

Понимаешь, купил себе банджо в подарок, надо настроить.

Таким неуемным был мой отец… При этом он был прекрасным рассказчиком — например, историю со Сталиным я помню в мельчайших подробностях.

После успешного своего доклада на XVI съезде отец так осмелел, что решил приблизиться к дорогому вождю на расстояние, позволявшее рассмотреть Иосифа Виссарионовича внимательней.

Обедать делегаты ходили пешком от Большого театра до Кремля, где их кормили в столовой. Путь невелик. Сталин ходил со всеми. Обычно его окружала толпа участников. Двадцатисемилетний рабочий Иван Кручинин плечиком, полегонечку-потихонечку принялся отодвигать делегатов и пробираться к вождю. Оставалось отодвинуть еще одного дюжего молодца, как Сталин его заметил, поманил пальцем и негромко, с характерным акцентом сказал:

Молодец, Ваня, правильный курс держишь!

С этого самого момента жизнь простого рабочего-электрика резко изменилась — он круто пошел вверх по служебной лестнице. Довольно регулярно его куда-то выдвигали и передвигали, пока он не оказался в управлении железной дорогой. Вот тут-то на его карьеру легла тень дружбы с семейством Любови Васильевны. До революции ее отец был управляющим у известного купца, московского булочника Филиппова, а после революции превратился в обыкновенного работника советской торговли, но к сороковым годам пробился до должности директора небольшой булочной, что стояла на углу Бульварного кольца и Кропоткинской улицы. В каких-то бумагах, видать, он все еще проходил как бывший эксплуататор.

1938 год. Однажды утром отец пришел на работу и, не доходя до своего кабинета, встретил в коридоре взволнованную секретаршу.

Что случилось?

Иван Михайлович, — шепотом ответила она, — вы в списках.

Что означало это в те времена, объяснять никому не нужно было. Отец тут же забрал все свои документы и, никому не сказав, уехал. В следующем году он уже не смог бы так поступить: людей безоговорочно прикрепили к их учреждениям. В тот год он и женился на моей матери, отыскал новую работу — по Москве было много знакомых — и, по существу, переселился в Ивантеевку. В конце 1939 года родился я. Принимала роды и завязывала мне пупок моя двоюродная бабушка Лиза. Делала это она с большой сноровкой. Я горжусь своим пупком! Не скромно, считаете?.. А если его завязывала единокровная бабушка — серебряная медалистка Императорских курсов повивальных бабок?! То-то!

Вероятно, рано или поздно мы бы переселились в московскую комнату отца с уже известной лоджией, распахнутой на пол-Москвы, но случилась некая драма… Анатолий разоткровенничался о ней, когда мне было лет восемнадцать.

Верочка Решетина, дочь тети Лиды, приехала из столицы совершенно взбаламученной. И почти с порога принялась возбужденно рассказывать, как с подружкой, погуляв по Москве, зашли к дяде Ване передохнуть да попить чайку. Тогда дорога до Ивантеевки была долгой и трудной: сперва на электричке до Болшево, потом подождать неизвестно сколько, только тогда на «кукушке» до дому.

Звонок старинный, механический, еле брякает. Открыл сосед, на пороге — смущенный Иван Михайлович, а за спиной — странно одетая дама… как ее там… Любовь Васильевна.

Мама как стояла у моей кроватки, так и села. Все подавленно молчали. Наконец мать поднялась, сказала решительно и твердо:

Больше не муж мне Иван. На порог не пущу, прощения не будет!

Отец слал матери покаянные письма — начало одного я случайно прочитал, и мне было муторно; отправлял друзей-переговорщиков, пытался уговаривать через теток, но мать была непреклонна. Я всячески избегал разговоров на эту тему — и мать, и отец мне были дороги.

В связи с этим вспоминаю свою детскую смешную проблему: сознавая, что, став взрослым, придется непременно жениться, как мне преодолеть стыд обязательного объяснения в любви и первого поцелуя? Ужасно мучился. Слава богу, все это в далеком прошлом.

Тут я расскажу другую отцовскую историю.

22 июня Молотов объявил о начале войны, вскоре ее стали называть Великой Отечественной. Романтичный и патриотично настроенный, мой отец решил, что ему крупно повезло: во-первых, он избавлялся от опасности ареста, хотя никакой вины за собой не чувствовал; во-вторых, должны решиться его семейные проблемы — он был уверен, что вернется героем; в-третьих, у него было желание стать этим героем. Приблизительно так он мне объяснял свое решение пойти на фронт.

Два года довольно успешно воевал, командуя пулеметной ротой, даже не получил ни одной царапины, и тут битва за Днепр… Холодный сентябрь сорок третьего. Немцы со своих понтонов лезут на берег; всю мою роту переколошматили, кто ранен, кто убит, кругом ад кромешный; я хватаю на руки пулемет — с берега закрывали меня кусты — и давай палить по понтонам!..

Конечно, пулемет штука тяжелая, думал я, но отец был не хлипким парнем — рассказывал, что в семье сильнее его был только старший брат Сергей, погибший в Первую мировую, тот подковы гнул и ломал, в честь него отец и назвал меня Сергеем, а не Германом, как хотела бабушка. Перед войной так назвать мальчика — хуже и не придумаешь! В общем, схватил он пулемет, начал палить — и тут невдалеке рванула мина, отца засыпало землей, контузило, он потерял сознание. Долго пролежал в госпитале, почти оглохший, затем его санитарным эшелоном переправили в Омск. Здесь его навестила Любовь Васильевна. Вскоре комиссованный, он с трудом добрался до Москвы и стал жить с Любой, Любовью Васильевной.

Орден Красной Звезды и медаль «За отвагу» он получил позже, в военкомате. Так разрешились его семейные и прочие проблемы.

Глава девятая. Толюшка, полуторный брат мой

Люди моего поколения хорошо помнят эпизоды беззастенчивого кромсания отечественной истории. Не стану рассказывать о криминальном, напомню лишь о смешном, но не менее циничном.

Кадры хроники: 1961 год; вернувшись из космоса, Гагарин идет по ковровой дорожке в объятия улыбающегося блиннолицего Хрущева. 1966 год, та же дорожка, тот же Гагарин, тот же развязавшийся шнурок на его ботинке — объятия другие: на месте Хрущева — чернобровый Брежнев, новый генсек компартии СССР, дорогого Никиты Сергеевича как не бывало — беспамятные льстецы вырезали отовсюду.

Однако вернемся к страстям семейного быта.

Овальный фрагмент пожелтевшей фотографии диаметром чуть больше куриного яйца, не слишком аккуратно вырезанный из общей фотографии. На скамейке у деревенского дома запечатлена Нионила — вдова Васи Костина, рядом с ней мальчик лет пяти-шести, их сын Анатолий, Толюшка, как его с нежностью и сочувствием звали в нашей семье. Лицо Нионилы на фото несколько исцарапано. Кому и зачем понадобилось вырезать овальный фрагмент из общей карточки? Кто исцарапал лицо Нионилы? Я пытаюсь отыскать следы других людей, запечатленных на общей фотографии. Наверное, мне не хватает криминалистических способностей, чтобы их найти, а может, их вообще не было…

Известно, что у Толюшки в то время появился отчим — Глеб Дружинин, сосед через улицу, наследник когда-то богатой, зажиточной семьи. Об этом Анатолий никогда и ничего мне не рассказывал — уверен, переживая из-за этого.

Полуторным братом я его называл потому, что родство наше было двойным: его мать и мой отец были родными братом и сестрой — Кручинины. А моя мать и его отец — тоже родные брат с сестрой, Костины. Вот и получается, что родными нельзя назвать, но и не двоюродные — выходит, полуторные.

В детстве мне часто ставили Толюшку в пример. Рассказывали, как рано он научился читать, причем самым нелепым и смешным образом: кого-то из старших детей учили читать, а любопытствующий Толя сидел напротив и видел букварь вверх ногами — так и научился читать справа налево и вверх ногами. Так он прочитал сказки Пушкина и приступил к подшивке журнала «Садоводство», оставшегося еще от деда, Ивана Семеновича. Так бы и читал, не заметь это бабушка, попросившая отыскать статью о замачивании яблок.

К этому времени у Нионилы начали проявляться признаки чахотки. Толюшку родные тетки забрали в Ивантеевку, Надю назначили опекуншей.

Весь первый день в Ивантеевке Толюшка простоял у электрического выключателя, пораженный и очарованный, бесконечно включая и выключая свет, как рассказывала Надя.

Отойдет на секунду к раковине, откроет кран, закроет — и опять к выключателю. Не могли покормить и уложить спать, до того поразило его живое электричество.

Всех удивило его умение читать, писать и считать, поэтому решением директора школы Толю поместили сразу во второй класс. Учился он прекрасно, шел к золотой медали, но перед окончанием десятого класса в 1940 году случился казус. Было задано сочинение на тему «Кем я хочу быть?». Анатолий уже знал, что будет поступать в Академию имени Тимирязева, но ради фантазии и безвинного озорства наваял, что хочет быть пастухом в деревне, и описал все прелести этой благородной и нужной профессии: зори и закаты, дудочку и кнут, запах парного молока и российские просторы.

На следующий же день к директору школы была вызвана как опекунша Надя, а с ней на всякий случай пошла и Таня. Оказалось, что Анатолия уже вызывали и беседовали с ним строго. Директор стал пенять Наде на плохое воспитание подопечного, что Анатолий не понимает политического момента, затраченные на его образование государственные деньги он готов пустить на ветер, избрав себе профессию пастуха.

Таня с Надей убеждали директора, что сочинение Толи является всего лишь невинной фантазией, детской памятью, поскольку ранние годы его прошли в деревне, что он не собирается стать пастухом, а намерен учиться в Тимирязевке на агронома, а может, и ученого. Но директор был непреклонен — и потребовал переписывания сочинения. Не знаю, было ли это сделано, но аттестат зрелости и золотую медаль он получил.

С братом мы стали общаться особенно активно, когда он обосновался в нашей квартире в Ивантеевке, чтобы писать диссертацию. Привез микроскоп, люксметр и еще какие-то приборы с пробирками, что чрезвычайно восхищало и занимало меня. Я почти не отходил от него.

Ровно в девять часов он садился к столу, чтобы писать диссертацию, я усаживался напротив учить уроки. Меня удивлял метод его работы. Он ничего не зачеркивал и не переписывал, просто перекладывал из одной стопки в другую листы, только что заполненные ровным круглым почерком.

Ровно через час он останавливался и закуривал «Беломор». Запах дыма мне нравился, но особенно я ценил этот момент, поскольку мог успеть задать один или два вопроса, на которые он всегда отвечал просто и исчерпывающе.

Где-то около двенадцати наступал большой перерыв. Толя включал свой приемник, привезенный из общежития академии, и мы слушали либо оперетты, либо другие музыкальные передачи. Эта привычка потом у меня долго сохранялась.

Через некоторое время Анатолий привез из Москвы машинописный текст на стандартных ватманских листах и начал на них цветной тушью чертить графики. Вот тут своему брату я очень пригодился, поскольку освоил чертежный почерк и заполнял все подписи под графиками сначала карандашом, а потом черной тушью. Карандаш затем снимался корочкой сухой белой булки, а тушь — лезвием бритвы. Так я заполнил все четыре экземпляра диссертации.

Увлеченный оформлением Толюшкиной научной работы, в школе я вляпался в историю, подлинный смысл которой тогда не смог осознать.

Начну издалека… Толиной диссертацией руководил академик Якушкин, правая рука своеобразно знаменитого Трофима Денисовича Лысенко — академика, любимца Сталина и, позже, Хрущева. И тому, и другому он клятвенно обещал в скором времени засыпать СССР по уши пшеницей — дайте только срок. Метод был удивительно прост: перевоспитать плодородную яровую в озимую, путем селекции вывести зимоустойчивый образец яровой пшеницы. И ему верили и ждали скорого всесоюзного изобилия и благолепия. Анатолий занимался лишь частной проблемой этого «великого научного подвига», чем-то вроде влияния освещенности на вегетацию пшеницы, обозначенной особым кодом.

Так вот… В школе, это был пятый класс, мы как раз проходили ботанику. И учительница, выпускница Московского университета, рассказывала нам о принципиальной разнице яровой и озимой пшеницы и о том, что никоим образом невозможно одну превратить в другую.

Я поднял руку, и Зинаида Сергеевна, всегда в своем аккуратном бежевом костюме с белым кружевным воротничком, позволила мне встать и задать свой вопрос. В школе ее любили.

Мой брат, — со скромной гордостью сказал я, — на эту тему пишет диссертацию — и считает это возможным.

Класс вмиг затаил дыхание и будто приник к переднему краю науки. «Мой брат» и «диссертация» произвели большое впечатление. Побледневшая от гнева Зинаида сделала паузу и ответила:

Твой брат только пишет диссертацию, а учебник составляли известные академики. Садись.

С тех пор за свои ответы я стал получать только двойки — и тройки, когда уж очень сильно старался. К концу года становилось все более ясно, что меня не могут перевести в следующий шестой класс — в финале маячила двойка. Не знаю, как разворачивалась ситуация, но мать пошла к директору, ничего мне не сказав. То ли ее вызвали, то ли она сама догадалась о том, что меня ждет, но в дневнике моем за год была выставлена тройка. Она и попала в аттестат зрелости в графе «ботаника» — единственная среди четверок и пятерок. Об этой истории мать мне ничего не рассказала, но много времени спустя о баталии в кабинете директора поведала тетя Надя, а мой дорогой брат Толюшка об этом так и не услышал — его благородно решили оставить в неведении.

К седьмому классу я озадачился грандиозной мыслью — освоить самые гениальные образцы мировой литературы. Для этого нужен был план, и я обратился к Толюшке.

Начни с Шекспира, — сказал он, — на другие имена выведут любознательность и твой характер.

В школьной библиотеке я взял два огромных, в черных крепких обложках, тома переводов Лозинского. С этого момента жизнь вокруг я начал наблюдать сквозь очки, подаренные мне самим Шекспиром, даже семейную жизнь моего любимого брата Анатолия Васильевича Костина.

Жену брата звали Рая. Отсылки к слову «рай» были в постоянном обращении, когда Анатолий заговаривал с ней. Была у них такая игра: Раешник, Райчонок, Скворечник…

Рая была белокурой, с коротким точеным носом и фигурой писаной красавицы. Но особым ее достоянием были волосы: огромная коса ниже колен, которую она оборачивала вокруг головы, как корону. На это уходило воскресное утро и часть дня. Обычно она приезжала к нам в субботу вечером и уезжала в воскресенье вечером. Поэтому в нашей семье появилось понятие «второй завтрак» по воскресным дням. Иногда Толюшка и Раечка представлялись мне подлинными Ромео и Джульеттой, но когда она начинала щебетать о ком-то в метро, разглядывавшем ее с восхищением, или о комплиментах мужчин на кафедре, я с болью наблюдал, как у Толюшки бьется жилка на покатом лбу, как топорщится шапка его вьющихся колючих волос. Я сочувствовал брату и ненавидел Райку, приравнивая ее сразу ко всем злодейкам Шекспира.

Когда она уезжала, Толя брал гитару, оставшуюся от его отца Василия Ивановича, старую, битую, но звучную, и пел жестокие романсы и веселые беззаботные песенки из оперетт, которые мы с ним слушали по приемнику.

Если отвлечься от Шекспира, от семейных переживаний Анатолия и нелюбимой мною Райки и повернуться к музыке, которая стала моей профессией на всю жизнь, то можно вспомнить, что Толюшка постоянно обращал мое внимание на известных композиторов и различные музыкальные жанры. Хотя сам он был любителем, но многие произведения знал почти наизусть: свободно мог напеть мелодию любого из них. Именно Толюшка натолкнул меня на мысль освоить какой-нибудь инструмент.

Надя откуда-то добыла трехструнную домру и самоучитель. Толя говорил:

Вот научишься на домре, освоишь лады, образуешься в нотной грамоте, тогда можно и на скрипке учиться. Скрипка — царица музыки! — вещал он. — Одним словом, виолино, слышишь?.. Это по-итальянски. Звучит?!

Всеобщим семейным триумфом стала защита Толюшкиной диссертации. Из деревни приехал даже дядя Ваня в новом синем костюме, с неизменной, почти академической тростью. Костюм справили специально для такого случая, сдав в кооперацию флягу меда, сотню яиц и много молока с четырехпроцентной жирностью, еще и заплатив какие-то деньги.

На защиту отправились все наши женщины во главе с Иваном Тимофеевичем. Я не пошел, остался в комнате общежития — боялся, что буду волноваться, когда Толюшка начнет свой доклад. Долго сидел, слушал музыку, пока, наконец, не вернулись все, радостные и возбужденные, и Райка с цветами. Я успокоился и лег спать, а родня еще долго шумела, обсуждая непонятные мне детали. Но все это я слышал сквозь сон, в котором Толюшка являлся в образе мавра-победителя, дарящего мне монету с гербом на обеих сторонах. «Играй в орлянку», — говорил он, рыча. Смысл этого видения я не расшифровал до сих пор.

Вскоре Анатолия пригласили возглавить научно-опытное хозяйство в Калистове, в сорока километрах от Москвы, выделили небольшой, но уютный домик с просторной верандой и красивый сад с фруктовыми деревьями и чудесными плодородными ягодниками. В общем, райское место! Красавица Рая же туда не захотела переселяться — ее притягивала Москва. С субботы на воскресенье она приезжала к Толюшке, собирала гигантский сизый крыжовник и душистую сладкую малину, забирала часть зарплаты и вечерней электричкой укатывала в шумливую, разноликую, радостную столицу.

Понемногу Анатолий начал пить. Приезжая к нам, он усаживался за переводы сельскохозяйственных статей, которые печатали в различных журналах. Рядом всегда стояла бутылка вина; постепенно его лицо краснело. Когда бутылка заканчивалась, он прекращал работу и тихо ложился спать.

Однажды, занимаясь на скрипке в другой комнате, я услышал истерический крик Нади, бросился туда и увидел Надю в полуобморочном состоянии, опустошенную винную бутылку на столе и Толюшку, пьяно требующего пропустить его в магазин.

Я подскочил к брату и со всего маху ударил его кулаком в лицо. Он осел на кровать, из носа темной струйкой потекла кровь, в воздухе повисла ужасная пауза.

Резко в комнату вошла мать и, окинув всех властным строгим взглядом, приказала Анатолию:

Ложись! — и подала полотенце. Из буфета достала пузырек с нашатырем, намочила платок и поднесла Наде. Мне тихо сказала: — Иди, учи уроки.

Она увела Надю на кухню. Ключ от входной двери положила себе в карман.

Жизнь Толюшки шла по наклонной. С Райкой они расстались. Через некоторое время он женился во второй раз на скромной женщине из Калистово. Звали ее Наташа. Было у нее двое детей от первого мужа. Анатолий старался им быть отцом, хорошим отцом. Но, видимо, заноза с именем Рая, Раечка, Раюнчик сидела в нем до конца его дней.

Глава десятая. Violino

В Мосторге пальто из бобрика не оказалось. То, что там было, матери не нравилось. Она долго о чем-то разговаривала с продавцом. Потом поехали еще куда-то, еще и еще... В одном из магазинов даже нашли «бобрик», но дорого и «не на вырост», как сказал продавец. И мать повторила огорченно: «Не на вырост». Поехали обратно в Мосторг, но каким-то кружным путем, на трамвае.

Солнце уже начало краснеть, перевалив далеко за полдень. По Москве бежали грязные ручьи, город шагал в весну. От трамвайной остановки до Мосторга пришлось еще долго идти пешком, и в галоши набиралась сырость. Проходя серый невысокий особняк за забором, мать указала на него глазами и, наклонившись к моему уху, сказала:

Запомни.

У меня чуть не вырвался вопрос: «Что это?» — но я сдержался, увидев расширившиеся глаза матери, руководимый каким-то звериным чутьем опасности.

Когда отошли далеко, мать прошептала:

Это дом Берии.

Берию разоблачили уже года полтора назад, но злобная тень лысого человека в блестящем золотом пенсне еще долго бродила в людской памяти, то пугая, то вырываясь частушкой: «Берия, Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков».

И про Сталина — все правда?

Не знаю, — горестным шепотом ответила мама.

Портреты Сталина хоть и были убраны с видных мест в нашей квартире, но так же, как и затушеванные бледно-красным карандашом и хорошо узнаваемые портреты старых большевиков в календаре 1932 года, были спрятаны в книжном шкафу под кипой технических атласов, чертежей ткацких станков, которые мать хранила еще со времени своей учебы.

Почему-то эта пустынная улица, со старинными уютными особняками за высокими каменными заборами и витыми чугунными воротами, рядом с которыми стояли милицейские будки, показалась мне пронзительно знакомой. Точно! Это посольства разных стран. Мы шли по ней с Толюшкой почти два года назад, 7 марта 1953 года, он еще по памяти называл страны, не глядя на гербы и бронзовые таблички.

Во всех газетах тех мартовских дней печатались портреты Иосифа Виссарионовича Сталина в черных рамках и снимки плачущих людей. Тугая очередь, как траурная лента, огибала гроб, вознесенный пеной живых цветов. Везде проходили траурные митинги. В школе все классы первой смены выстроили в линейку, и завуч держала речь. Девчонки плакали, у ребят наворачивались слезы. И вдруг завуч завела белки глаз и начала валиться, ее еле успели подхватить стоявшие рядом учительницы, проводили в ближайший класс, забегали по школе в поисках нашатыря и каких-то лекарств. Растерянные школьники продолжали стоять больше часа, пока их не догадались распустить. Несколько дней не учились и в глубине души радовались, но тревожная мысль преследовала каждого: что же будет дальше, как будем жить без вождя и гениального учителя, разве можно кем-нибудь его заменить?

На следующий день, именно седьмого марта, утром Толюшка решил ехать в Москву прощаться со Сталиным.

Возьми меня, — просил я.

Тетушки возражали, а мать рано ушла на фабрику: продолжались траурные митинги.

Молодому человеку полезно, даже необходимо быть внутри исторических событий, а не стоять в стороне, — веско сказал Анатолий.

Эта фраза все решила. Тетушки только горестно вздохнули.

Приехав на электричке в Москву, мы обнаружили, что общественный транспорт не работает. Кругом — толпы народа, некоторые улицы перегорожены шеренгами милиции, солдат и курсантов, грузовиками и танками.

Потоптавшись у Ярославского вокзала, решили пробираться к улице Горького или Пушкинской, оттуда два шага до входа в Колонный зал Дома Союзов, где стоял гроб с телом Сталина. Толюшка хорошо знал все проходы от Комсомольской площади. Миновав Савеловский вокзал, пронырнули через Большое Садовое кольцо, по которому гремела военная техника, и какими-то переулками вышли на Кировскую, к зданию, составленному из громадных серых кубов с широкими и мутными лентами окон, расположенных без видимой симметрии, но в какой-то удивительной гармонии. Оно произвело большое впечатление на меня. Никогда я не видел такой мрачно-величественной архитектуры.

Корбюзье! — в голосе Анатолия звучала гордость.

Что? — переспросил я.

Французский архитектор-модернист Корбюзье, двадцатые годы.

А-а! — протянул я. — Куда мы теперь?

Кировская была перегорожена грузовиками с милицией. Анатолий указал на какой-то деревянный забор за зданием Корбюзье, где уже кучковались ребята чуть постарше меня.

Эй, мужик, — парень смотрел на Анатолия, — ты нас подсади, а потом мы вас вытянем. Там по трубам отопления, потом по дворам — и, считай, на месте.

Ребята не обманули. По толстым двойным трубам, цепляясь руками и рискуя свалиться в какую-то вонючую клоаку, мы добрались до чердака соседнего дома, и дальше — через чердаки и дворы. Улица Горького в районе Главтелеграфа была перекрыта танками, за ними вплотную стояли грузовики. Еще метров через десять улицу перегораживал плотный ряд милиционеров, державшихся за руки. Ряд чуть шевелился, походя на толстую живую ленту, перекинутую через серую асфальтовую реку. Лента жила своей жизнью и волновалась под действием весеннего ветра. Метров через десять за милицией стояли курсанты. Их ряд был сильно разрежен. Между курсантами было метра по три. За спиной крайнего милиционера я заметил открывшуюся дверь подъезда, из которого вышли два парня — маленький и побольше, с хозяйственной сумкой, и отправились по тротуару в нашу сторону. Они миновали милицию, грузовики, танки и пошли куда-то вверх по улице.

Наверное, они живут в этом доме, — шепотом сказал я брату. Толюшка согласно кивнул.

Скажем, — зашептал я, — что живем в этом подъезде, пройдем милицию и быстро побежим мимо курсантов, они вон как редко стоят, как-нибудь проскочим.

Попробуем, — согласился Анатолий, — только зайдем в подъезд, выждем удобный момент и по моей команде побежим разом.

Мы подошли к милиционеру, стоящему у самой стены дома.

Куда? — грозно спросил тот.

Мы здесь живем, — ответил я.

В какой квартире? — милиционер посмотрел на нас с сомнением.

В девятнадцатой, на третьем этаже, — уверенно сказал Анатолий.

Идите… — нехотя посторонился милиционер.

Зайдя в подъезд, прильнули к щели. Наконец, двое курсантов заговорились между собой и невольно сблизились.

Бежим? — спросил я.

Бежим! — скомандовал Толюшка, и мы, вырвавшись из подъезда, петляя, побежали через ряд курсантов.

Я бежал впереди. Курсант расставил руки, чтобы поймать меня, но я увернулся. Другой курсант уже бежал мне наперерез:

Стой, паршивец!

Но я, вильнув, пробежал и мимо него; и все же парень успел подставить свою длинную ногу. Падая, я увидел позади себя бегущего Анатолия и приближающуюся толпу. Понял, что, увидев прорвавшихся братьев, толпа перескочила военную технику и, сметая уже расстроенную милицейскую ленту, помчалась по пути, проторенному нами.

Я начал подниматься, но кто-то из бегущих сбил меня, а уже следующий повис на моих плечах, увлекая на льдистый грязный асфальт. Темные фигуры проносились с обеих сторон: кто-то падал на меня, все сильнее припечатывая мое тело к грешной земле. Через валенки с галошами я чувствовал несильные удары ног спотыкающихся. Потом, когда уже стало трудно дышать от навалившихся людей, удары стали приходиться по голове — хорошо, что шапка была подвязана и не потерялась. Удары стали больней. Видимо, люди обегали эту кучу либо пытались перепрыгнуть, но им не удавалось перелететь весь этот шевелящийся и кричащий клубок темных тел.

Я увидел у своего носа раздавленные в песок очки Анатолия. У них смешно дергались дужки. Толюшка схватил меня под локоть и пытался выдернуть из плотной кучи тел.

Помоги мне! — кричал он. Без очков глаза его были красными и беспомощными. — Толкайся ногами, выползай!

Мне невероятным усилием удалось выбраться — ни одной пуговицы на моем пальто не было. Под телами остались и рукавицы.

Анатолий вывел меня на тротуар.

Все, попрощались, пойдем покупать очки.

А кругом еще бежали люди, солдаты и милиция растаскивали живые кучи кричащих и стонущих, матерясь и выбрасывая шапки на тротуар.

В начале марта в Москве темнеть начинает рано. Был момент, когда уже начинало смеркаться, но еще не зажигали фонари. Становилось холодно. В городе было много грязного снега, лежавшего подтаявшими кучками в дальних углах дворов и даже у тротуаров. Кучи ершились щепками, битым стеклом и какой-то дрянью.

Я весело пересказывал брату, как за мною погнался курсант, как подставил ногу, и я, не удержавшись, упал, как спотыкались и наваливались бегущие. Мне казалось, что я немного отвлекаю брата от мысли о раздавленных очках и необходимости покупать новые.

Анатолий шел молча, бледный, с трудом различая путь подслеповатыми глазами. Сжимая желваки, пробормотал:

Будет случай, почитай «Клима Самгина» Горького. Такое уже было в Москве.

Проходя какой-то солидный дом, я увидел немногочисленную группу людей: из подъезда выносили крышку гроба.

Смотри-ка, — остановил я брата, — кого-то хоронят. Разве это можно в такой день?

Умирать всегда можно… и хоронить тоже. Рождаются и умирают все одинаково.

Присмотревшись, он спросил негромко:

Кого хоронят?

Ему ответили в тон:

Композитора Прокофьева.

Про кого? — ничего не понимая, спросил я.

Пойдем, пойдем, расскажу.

У Толюшки возник странный блеск в глазах, он обернулся и произнес неслышимое. Я заметил — брат волнуется. Немного отойдя, он начал говорить вполголоса:

Помнишь «Петю и волка», музыку к балету «Ромео и Джульетта» по радио? Это композитор Сергей Прокофьев… а ты, да еще громко, «про кого?»…

Завернув на какую-то незнакомую и красивую улицу, растянувшуюся дугой, мы зашли в магазин «Оптика»…

 

Сейчас, идя с матерью по плавно заворачивающейся улице со старинными особняками, казавшейся мне удивительно знакомой, я пытался понять, в какой же стороне та «Оптика», где мы купили очки для Толюшки. Прошли площадь и уперлись в улицу Неглинную.

Пройдем до конца и отдохнем, — сказала мать. — Устала. Там есть туалет — тебе хочется?

Мам, — позвал я, — смотри-ка, на углу музыкальный магазин, давай зайдем, я никогда не был, интересно… давай зайдем! А, мам!

Ой, Сергуня, да я уж устала, а там ступеньки.

На мину-уточку… тебе тоже будет интересно!

Мать, поддавшись напору, пошла: ей и в самом деле было любопытно. Однажды она была в магазине роялей и простояла там целый час, любуясь лаковыми красавцами разных размеров и фирм. Крышки у всех инструментов были подняты, и рояли, как однокрылые птицы, никак не могли оторваться от земли. Между ними ходил человек в синем халате и демонстрировал даме в мехах, сопровождаемой лощеным военным, возможности каждого инструмента. Мать запомнила, как он важно произносил: «Кабинетный Блютнер!» — и играл, не присаживаясь, а слегка наклонившись, что-то очень красивое, что заполняло все пространство магазина, и от чего невозможно было оторваться.

В витрине магазина «Музыкальные инструменты» стоял большой барабан с медной тарелкой на вершине и свешивающейся, как большая серьга, колотушкой. Вокруг, как лучи, расположились сияющие трубы. Было ощущение праздничного аккорда, искрящегося и восторженного — как у Дунаевского.

Я быстро взбежал по истертым деревянным ступеням и открыл дверь.

На стене висело огромное количество скрипок, виолончелей и гитар. Я в восторге обернулся к матери.

Violino, целый оркестр.

Продавец с одутловатым лицом в синем халате подчеркнуто вежливо обратился к матери:

Что вам угодно?

Посмотреть! — выпалил я.

Мать, не выказав смущения, стала расспрашивать продавца, какая скрипка требуется этому молодому человеку. Она так и говорила — «молодому человеку», с улыбкой глядя то на меня, то на продавца.

Выяснилось, что скрипка требуется целая, в том смысле, что четыре четверти, взрослая, — несколько витиевато отвечал продавец.

Имеется и смычок, и канифоль, и самоучитель — весь набор, — выжидающе наклонив голову, добавил он.

Сколько же это стоит? — уже не контролируя себя и готовый от суммы, которую сейчас назовет продавец, закрыть глаза и тут же провалиться сквозь землю, спросил я.

Не забегай, — твердо сказала мать, и заметно было, как она задержала дыхание.

Всего — сто пятьдесят, — не моргнув глазом, ответил одутловатый продавец с вежливым полупоклоном, и неморгающие глаза остановились на матери.

А как же пальто? — дрогнувшим голосом спросила мать, ища у меня поддержки и судорожно что-то подсчитывая в уме.

Да я еще сезон прохожу, — сжавшись и не веря себе, ответил я.

Ну… — мать словно запнулась, — выберите, пожалуйста, получше! — решительно закончила она.

Как себе, — с готовностью ответил продавец и сдернул со стены скрипку. — Самая лучшая, самая красивая из партии, которую просматривал сам Яровой. — Он повертел скрипку перед глазами, любуясь ею, и начал заворачивать в жесткую черную бумагу: отдельно скрипку, отдельно смычок. Самоучитель и канифоль мать уложила в сумку.

Яровой! — повторила мать после некоторой паузы.

Яровой сейчас в Москве самый модный мастер, директор фабрики музыкальных инструментов...

Пока ехали в электричке, я, не выпуская свертков со скрипкой и смычком из рук, прочитал почти весь самоучитель, но не мог понять, как правильно держать смычок, куда ставить большой палец — на колодочку или на трость. Рисунок был плохо пропечатанным. Совершенно не было в самоучителе описания вибрации, которую я подсмотрел у скрипачей в театре. Во всех антрактах я торчал у оркестровой ямы и, хотя было неудобно, будто невзначай бросал быстрые взгляды на разыгрывающихся или просматривающих ноты скрипачей и виолончелистов. Меня удивляли равномерные колебания кисти руки с прижатыми к грифу пальцами. Это движение я пытался повторить на домре, но оно никак не получалось, такое эластичное, ровное и достаточно быстрое, отчего из-под смычка выходил необыкновенно волнующий живой звук. И большой палец на смычке так был скрыт другими четырьмя, положенными на трость, что, как ни старался, то отходя, то чуть пригибаясь, разобрать не мог, потому держал большой палец на карандаше каждый день по-разному, искал удобного положения. Оркестровые музыканты при этом глядели на меня вопросительно; я, смущаясь, заливался горячей краской и, не решаясь заговорить, быстро уходил, чувствуя себя провинциальным увальнем.

Сейчас я держал свою драгоценность, violino, на коленях, осторожно, через хрустящую жесткую бумагу прощупывал ее формы — и не мог дождаться приезда домой, когда разверну скрипку, натру смычок канифолью, и божественные сладостные звуки польются из-под смычка, заставляя окружающих плакать и смеяться, быть добрыми и прекрасными, любить всех на свете. Стесняясь себя, я подумал, что скрипка похожа на женскую фигуру, и представил ее, обнажающуюся от хрустящего черного покрова...

Дома мать пошла на кухню готовить ужин и оправдываться перед сестрами за покупку скрипки. Я слышал удивленные возгласы тетушек, жалел мать и осторожно разворачивал скрипку, опасаясь поранить ее золотистый лак жесткой бумагой. От скрипки шел смешанный запах лака и дерева. Чем-то он отдаленно напоминал запах улья, который я ощутил в деревне, на родине матери и ее сестер. Сама скрипка представляла собой какое-то древнее и очень прочное сооружение, без гвоздей и шурупов — вообще без всякого металла. Жильные струны натягивались деревянными колками и подпирались изящной резной подставочкой; на верхней деке по обе стороны подставочки имелись резонаторные вырезы в форме латинской буквы «f» — эфы. Пожалуй, удивительным созданием фантазии и рук человеческих была скрипичная головка — вальяжной крутизны завиток раковины, такое чудо останавливало дыхание. Одна из струн немного обвисла, и я, ориентируясь на строй домры, подтянул ее, боясь порвать. Потом настроил другие струны, прикоснулся к ним — и струны зазвенели. Я приложил ухо к нижней деке и слушал, как глубокий тембр, зародившись где-то внутри инструмента, долго звучал, почти не ослабевая. От верхней деки, через эфы, шел звук более открытый и интенсивный. Тогда я попробовал провести по струнам натянутым волосом смычка, но, кроме пустого неровного шелеста, никаких звуков не выходило. Я знал, что так и получится, но мне интересно было проверить — натерев смычок канифолью, я уже никогда в этом не смогу убедиться. Волос на смычке был черным, и я предполагал, что когда натру его канифолью, он изменит цвет на белый, поскольку ни разу в театре я не видел смычков с черным волосом. Начав тереть, понял, что этот фокус мне не удастся: волос только чуть-чуть посерел, даже лопнуло две волосины от излишнего старания, но волосяная лента смычка не хотела белеть.

После каждого натирания я пробовал провести смычком по струнам, но выходили шепелявые рваные звуки, смычок затягивало то на гриф, то на подставку, отчего звук становился мало похожим на музыкальный. Я с досадой и нетерпением начал вчитываться в самоучитель. Казалось, я делаю все правильно, все так, как написано, но звук оставался карикатурным. Я попытался сыграть «Соловья» Алябьева, ставя пальцы приблизительно там, где располагались нужные лады на домре. Но на скрипке ладов не было, пальцы с трудом находили нужный тон, при этом лента смычка кончалась на самой середине звука, приходилось смычок вести в другую сторону, звуки извлекались трясущимися и прерывистыми.

Мать, осторожно приоткрыв дверь, устало произнесла:

Ну… теперь ты нас всех замучаешь… Иди поешь.

Помучаю, помучаю, — радостно подтвердил я, — вот только не пойму, как держать на смычке большой палец: в тексте — одно, а на рисунке — другое.

Большой палец держи вверх, как победитель, — засмеялась мать.

Конечно, мам, лучше скрипка, чем плохое пальто, правда? Пальто все равно износится, а скрипка — навсегда.

Вот и я так всем нашим сказала. А завтра Толюшка на выходной приедет — в две головы с одним пальцем как-нибудь управитесь. А пальто осенью купим, тогда оно будет нужнее и прослужит дольше.

Из своей комнаты вышла младшая из теток, Надя, та, что когда-то подарила домру.

Ты бы, Сереж, похвастался своей скрипуньей.

Воссияв, я побежал в комнату за скрипкой и слышал голос старшей из тетушек, тети Мани:

Иль ты не знаешь, Тань, как музыкант — так пьяница!

Я не буду пить, — громко и твердо сказал я, — за меня выпили все, что надо и не надо, мои родственники.

Дай-то бог, — со вздохом ответила тетя Маня, и все как-то разом замолчали — от тяжких воспоминаний или от красоты и сияния форм драгоценной для души моей violino.

Глава одиннадцатая. Что в имени твоем, Калуга?

Иной раз я сам себя чувствую говорящим скворцом: не понимаю, что говорю, но в результате получается нечто затейливое и осмысленное. Пусть эта бредовая мысль станет чем-то вроде эпиграфа к новой главе.

Моя Калуга — летящая по ветру шляпа Гоголя; моя Калуга — остро-пряный вкус юношеской свободы; моя Калуга — возвышенность первой взрослой любви; моя Калуга — всеохватывающая музыка!

Как все это растолковать даже самому себе? Ведь это — всего лишь один ряд ассоциаций… Отчего я начал с белой пуховой шляпы Гоголя, летящей в лужу, а не с шинели, из которой вышла якобы вся русская литература, и не со второго тома «Мертвых душ», писавшегося в Калуге и перед смертью сожженного им. Там же, в Калуге, он был прочитан жене губернатора Смирновой-Россет и ее брату Арнольди. Для меня до сих пор представляется курьезом то обстоятельство, что Гоголь в качестве интриги для Чичикова использовал обвинение губернатора в подделке завещания — и при этом читал текст его жене. Подобное можно объяснить только тем обстоятельством, что великий писатель не верил обвинителям калужского губернатора. Известно даже, что, совместно с писателем Толстым Алексеем Константиновичем, одним из авторов знаменитого «Козьмы Пруткова», Николай Васильевич рьяно защищал опороченного. Но это так — историческое отступление, вдруг пригодится…

И все-таки… летящая шляпа Гоголя и бегущий за нею нелепый господин с разметанной гривой волос, ловящий руками воздух, и лица лавочников с застывшими в удивлении кривыми улыбками, а среди них под рекламным кренделем булочной мой дальний родственник по линии Кобелевых, купец третьей гильдии, владелец лавки Александр Александрович Кобелев.

Об этой шляпе Гоголя я узнал в первый же день моего появления в Калуге, куда приехал поступать в музыкальное училище, поселившись в доме родственника, родного племянника моей бабушки Николая Ивановича Кобелева. До революции дядя Коля служил приказчиком в крупном мануфактурном магазине купца Ракова. Кстати, Николай, сын этого купца, впоследствии стал известным советским композитором. Дядя Коля в советское время командовал железнодорожным складом, где сильно промерзал, и даже дома не снимал кроличьей кацавейки, грея спину о кафель голландской печи.

Когда-то в этом двухэтажном доме располагались кельи женского монастыря и опочивальня игуменьи — как раз в той комнате, где была устроена кафельная печь, дававшая тепло всей квартире. В тридцатые годы монахинь разогнали, а жилплощадь распределили между совслужащими. Из окна квартиры можно было видеть церковь с покосившимся ржавым куполом без креста. В огороженном дворике стояли рядами гипсовые скульптуры Ленина, с головой и без головы, фигуры пионеров с горнами и девушек с веслами, часто тоже без голов. Изготовление головы — особое искусство: не всякое туловище достойно головы, к тому же их можно менять согласно погоде на дворе. Я хочу сказать, что церковь перестроили под скульптурную фабрику. Где теперь витал монашеский дух, откуда возникла ехидно-носатая улыбка Гоголя, меня тогда еще не заботило. Тетя Юля, жена дяди Коли, усердно и часто молилась у иконы Казанской Божьей Матери; Николай Иванович подтрунивал над женой, но утверждал, что вера в семейной жизни — вещь полезная.

То было давно, пятьдесят шесть лет назад. И сейчас я сижу в Новосибирске, в квартире на улице Гоголя, и мысленно взираю на Калугу моих сродников по крови: то глазами булочника Кобелева, то самого Гоголя, любившего в лодке переплывать Оку и любоваться старинным городом с того берега, от села Ромоданова. Калуга, как праздничный пирог на высоком холме, с горящими свечками золотых своих куполов и сорока восьми колоколен…

Отогреваясь у голландки, дядя Коля с удовольствием рассказывал мне о том, как бегали с братом Мишей к своему сродному деду, булочнику, клянчить черные пряники. Старый Кобелев владел секретом изготовления черного теста. Тайна заключалась не столько в составе теста — черные сухари, мед, карамель и травы, сколько в его вымораживании. К этому священному процессу он никого не допускал, все делал сам. Калужские черные пряники славились не меньше вяземских. Даже царская семья их закупала. Даром пряники нам не давались, рассказывал дядя Коля, нужно было нарубить лед и принести несколько ведер опилок. Новой власти свой секрет булочник не пожелал передать — унес в могилу.

От моей головы до бронзовой головы Гоголя на гранитном цоколе всего триста метров, но каких! Я успел ее увидеть на Красном проспекте недалеко от перекрестка, пока в глазах моих окончательно не потемнело. Теперь в мозгу чаще рождаются картины-фантазии и белая шляпа Гоголя, парящая над Калугой, будто мистическая тарелка — одна из этих фантазий.

Память ясно воспроизводит 4 ноября 1957 года: репродуктор на кухне каждые полчаса передает сигналы первого спутника Земли, запущенного в СССР. Дядя Коля взволнованно отбегал от голландки, взмахивал руками и вновь устремлялся к теплому кафелю. Вопрошал у меня, семнадцатилетнего:

Зачем искусственный спутник? Зачем такие траты? Какой прок в этой пищащей железке?

Я ссылался на Циолковского и бубнил о будущем человечества на других планетах.

Эх, — ярился дядя Коля, — не понимаю! Вы разберитесь на Земле!

 

Отчего образ Гоголя так тревожит меня? То он запускает свою шляпу над Калугой, то своим птичьим носом лезет в мои воспоминания: знавал я одного калужского скрипача с фамилией Россет. Его дочь, учившаяся со мной, намекала на их родство с Александрой Осиповной Смирновой-Россет — женой бывшего калужского губернатора. Порой моя знакомая напускала на себя столько странности и загадочности, что я переставал верить ее рассказам. Однако драгоценная скрипка Антонио Амати, на которой ее отец играл в маленьком ансамбле между киносеансами, развеивала все сомнения относительно принадлежности к известному роду. Скрипач неустанно искал самое безопасное место своей драгоценной красавице. Могли ведь нечаянно задеть и разбить, пока во время вынужденных антрактов он забивал козла в домино. И такое место было найдено — на струнах рояля. Было тщательно все промерено: даже если крышка рояля чудом сорвется со своей опоры и упадет, она никоим образом не коснется скрипки, даже самой высокой ее точки на резной подставке.

Какой фильм крутили в тот вечер, не помню. Я беззвучно, одними пальцами, просматривал партию второй скрипки. У окна за шторой кларнетист любезничал с пианисткой. Остальные резались в домино. Подходило время запускать публику на новый сеанс. Россет вознес руку с костяшкой, чтобы объявить «рыбу» и эффектно шлепнуть дублем о стол, но не успел. Раздался дикий грохот, загудели струны рояля. Все бросились к инструменту, бледный Россет так и не смог опустить руку, сидел, сжимая белыми пальцами костяшку домино. Осторожно подняли крышку рояля: трехсотлетняя скрипка от удара воздушной волны превратилась в пыль. Только жильные скрипичные струны продолжали подрагивать на стальных рояльных. Разве это не Гоголь с его мрачными фантазиями?..

Похоже, Николай Васильевич не отпустит меня, пока я не закончу главу.

К юбилею Гоголя, 150-летию, решили поставить любительский спектакль. Разумеется, «Ревизора». Исполнителя роли Хлестакова долго искать не пришлось: в училище появился молодой преподаватель, выпускник Московской консерватории, блестящий пианист, красавец — Виктор Деревянко. Был он человеком остроумным и артистичным, все решили — лучшего Хлестакова не найти. Мне поручили роль Земляники — попечителя богоугодных заведений. Что надоумило нашу режиссершу, яркую блондинку с неохватным бюстом и талией, прозванную Пушинкой, наградить меня этой серенькой ролью, не знаю, должно быть, провидение.

Кажется, все отрепетировано. Минут через тридцать — спектакль. Деревянко закрылся в классе, доучивает роль. Сережа Власов, студент-хоровик, бродит по сцене, ища интонацию с придыханием нашего директора училища; он — Городничий: то одергивает зеленый мундир, то закладывает пальцы за обшлаг — мысль творческая не останавливается. В зал пока никого не пускают.

Меня гримирует Наташа Гомберг — пианистка со второго курса. Натягивает на мои буйные кудри лысый парик, подклеивает седые бакенбарды, подкрашивает морщины. У нее такие черные бездонные глаза, обведенные длинными ресницами! Я в них тону, забывая все на свете, включая роль. Наташа, улыбаясь, с огромным удовольствием обезображивает меня и низко клеит кустистые брови, делая мои глаза маленькими и почти незрячими.

Поднимите мне веки! Пусть я не Вий, но могу хоть тебя видеть?

Зачем? Я не панночка. Я — иудейка, — с непонятной мне гордостью сказала она.

Сто процентов? — задал я дурацкий вопрос.

Двести двадцать, как в розетке.

Так ты опасна?!

Пальцы не следует совать, можно и по сусалам получить, а можно и коленом, папа меня хорошо научил.

К сцене я отправился абсолютно влюбленным в эту странную девчонку в огромной шапке черных вьющихся волос. А она радовалась своему счастью художника, неожиданно сотворившего чудо.

Настоящий Земляника! — произнесла она с восторгом.

«Негритосик», — про себя называл я Наташу с нежностью.

Действие пьесы проходило в тумане волнения.

Как называется эта рыба? — чуть не падая с кресла от широкого и пьяного своего жеста, вопрошает Хлестаков.

Я выдвигаюсь вперед, чтобы с услужливым поклоном подсказать: «Лабардан-с». Я кланяюсь, словно в танце выдвигая локоть, и от волнения забываю это французское слово. Помню только Наташины черные глаза и шар вьющихся волос. Пауза затягивается, из-за кулис мне что-то шепчут, надо разгибаться, а слова нет. Делаю вид, что вступило в спину, хватаюсь рукой за бок, со стоном распрямляюсь, хрипло выдыхаю: «Треска-с, ваше сиятельство».

В зале смех. Понимают ли они, что я лишь ловко выкрутился? Треска и лабардан — названия одной и той же рыбы. За кулисами просто разрыдались от моей наглой находчивости. Первой меня поздравила Наташа, а Пушинка сияла от счастья: спектакль удался — все играли, азартно импровизируя. Но Витя Деревянко был недосягаем.

С тех пор, приходя в училище, первым делом я отыскивал среди студентов черный шар вьющихся волос и таинственными зигзагами пробирался к Наташе. В отличие от меня, закончившего перед музыкальным училищем десять классов, Наташа поступила после седьмого, поэтому ей приходилось проходить и все школьные предметы. Тут я был на высоте: писал для нее контрольные по математике, иногда сочинения по литературе. Мне это ничего не стоило, поскольку в двух последних классах я хорошо и старательно учился, собираясь поступать в архитектурный институт. Этого очень хотелось маме, я увлекся этой идеей, даже сдал свои рисунки на конкурс, предшествующий экзаменам, и они прошли. Оставался месяц до экзаменов, как вдруг из Калуги пришло письмо от моей троюродной сестры Ларисы Кобелевой, дочери дяди Коли. В письме лежала вырезка из газеты о приеме скрипачей в Калужское областное училище. Я так загорелся, что сломя голову помчался в Калугу и поступил, для чего занимался чуть ли не сутками.

Первые месяцы занятий были для меня ужасно тяжелыми. Гаммы и этюды, которые я не доиграл в музыкальной школе, слишком поздно начав, цедили из меня кровь. Это обстоятельство шлейфом прошло по всей моей музыкантской жизни. А вот сочинения для Наташи я писал легко и с удовольствием.

Я стою в фойе у выхода из класса, где пишется годовое сочинение. Время от времени выбегающие из класса торопливо сообщают: «Основная тема — Гоголь», — что хочешь, на собственный страх и риск.

Я уже набросал план на тему «Народность образа Бульбы» и отдельным пунктом включил отношения Тараса с Янкелем.

Наконец вышла Наташа.

Ну? Какую тему ты выбрала? Мне кажется, лучше «Тараса Бульбы» ничего нет.

Ни за что! — резко ответила она.

Почему? — я был крайне удивлен.

Мне папа, — она замялась, — советовал не читать эту повесть.

Почему? — глупо повторил я, уже догадываясь.

Потому! Раз ты читал, понимаешь. Вот будет мне лет восемнадцать, прочитаю.

Я мысленно пролистал повесть — те места, где Гоголь описывает еврейский погром, где Янкель, спасенный Бульбой, не раз помогает Тарасу, то снабжая информацией об Андрее, предавшем веру и отечество, то выводя к плененному поляками Остапу. Правда, все далеко не бескорыстно… Может быть, в этот момент мне пришла в голову мысль, что в образе Янкеля исторической правды больше, чем в пафосно-романтическом Тарасе Бульбе.

Может, взять тему второго тома «Мертвых душ»? Кстати, он писался в Калуге.

Вера Израилевна не поверит, что я могу это знать.

Я тебе быстренько расскажу, и ты будешь знать.

О! Вейз мир! Он мне расскажет! — засмеялась она. — Через час я должна сдавать готовые три страницы. Знаешь, о чем я напишу? О чиновниках из «Ревизора», о Землянике с его пересушенной треской.

Я засмеялся:

Давай набросаем план с пристрастием.

Не план, а меню.

Тебю, — поправил я.

Я начал быстро надиктовывать. Потом проверили ошибки, Наташа сунула листки под кофточку и убежала в класс.

В те времена в наше училище поступало довольно много евреев из Украины, Москвы и Подмосковья. Это были вполне крепкие музыканты, не прошедшие конкурсы во Львове и Москве из-за пятой графы в паспорте. Из Ростова тянулся тонкий ручеек армян, возможно, по той же причине. Почему-то, при подавляющем большинстве русских, в этой национальной солянке преобладали тягучие иудейские интонации. Вероятно, хрущевская оттепель возродила еврейский анекдот с его пряными акцентами, попавшими в благодатную среду молодых музыкантов. Каждый день появлялись новые анекдоты, которые тут же пересказывались, совершенствуя вопросительный стиль общения одесских дворов. Я не избежал этой участи и даже жалел, что уродился не евреем. Когда приезжал домой на каникулы, то, чуть грассируя, деликатно, чтобы сильно не смущать, используя арсенал наработанных анекдотами языковых средств, поведал маме и тете Наде о веселой жизни в Калуге. Они смотрели на меня широко раскрытыми глазами, дивились чужеродности моего говора и понимающе молчали: пройдет, мол, со временем, экий ты смешной.

С момента написания сочинения мы почти не расставались с Наташей, разве что для занятий. Бродили по Калуге и ее окрестностям и говорили, говорили, говорили… Мы по нескольку раз внимательно осмотрели все музеи, не пропускали концертов филармонии и театральных премьер. В то же самое время, не признаваясь друг другу, искали уединения, пустынных уголков.

Наташа жила на квартире с подругой у ужасно строгой хозяйки, не допускавшей никаких гостей. Я тогда с друзьями жил в холодном и сыром полуподвале, куда Наташу приглашать не решался. Помню, закончились дрова. Хозяйка отказалась нам помочь, сказала, что самой до весны не хватит. В гортопе нам тоже не дали — лимиты. Некоторое время мы обогревались электрическим утюгом, но долго так продолжаться не могло. Мы — я, Яшка Суббота и Юлик Лиховайдо — решили ехать в лес за дровами, у Яшки жил там сторожем при пионерском лагере родной брат. Высадившись из автобуса, мы добирались через снега, утопая в них выше колена. Выглядели мы весьма своеобразно: брюки дудочкой, пальтишко на рыбьем меху и набриолиненный кок на голове — стиляги, жертвы моды.

К брату мы явились дрожаще-синими, с соплями по пояс и зубовным клацаньем.

Ой, миленькие, — всплеснула руками телесистая баба, жена брата, — скидайте усю амуницию и бросайте на печку! Берите там че найдете, облачайтесь в теплое — и за стол: кабы не заболели, буду кормить вас.

Пока переодевались в стеганые штаны и телогрейки, хозяйка успела порезать толстыми ломтями хлеб, бросить в миску соленых огурцов с рыжей веточкой укропа, наполнить тарелки дымящимися щами с торчащими кусками мяса и налить по полстакана водки. Водку я ни разу не пил, но коли приехал рубить лес, изволь, преодолей и это. Знал — чтобы не осрамиться, водку нельзя нюхать. Так с Юликом мы и сделали: зажали пальцами носы и не без опасения выпили. Яшка привычно опрокинул стакан, крякнул и захрустел огурцом, с ехидной усмешкой поглядывая на нас; я решил заесть горячими щами. После второй ложки от желудка во все стороны промерзшего организма стало разливаться такое волшебное бодрящее тепло, что я понял: водка — настоящий продукт, и я готов хоть сейчас вырубить половину леса. Однако ограничились пятью уже подготовленными бревнами: напилили, нарубили, уложили в поленницу. Через пару дней Яшкин брат привез нам поленья в огромных мешках на своем мотоцикле.

Подвал повеселел, но мы с Наташей искали иного уюта и не могли найти его. После премьеры «Женитьбы» Гоголя нам пришла в голову шальная мысль — спрятаться в зале между кресел или где-то среди декораций — и таким образом провести ночь в театре наедине. Чтобы ночной сторож не тревожил нас, для него мы купили бутылку пива и три пирожка с ливером. Не поняв, кто мы, актеры или посторонние, Семеныч благосклонно принял дары и пожелал нам спокойной ночи. Так довольно длительное время мы обитали в театре, рано утром, еще до прихода уборщиц, умывались и бежали завтракать в управление железной дороги, где столовая работала круглосуточно. Потом легко, пока все еще спали, отыскивали свободные классы в училище и могли вволю позаниматься на своих инструментах. В девять часов начинались уроки, и все повторялось. Спектакли почти не менялись: репертуар был невелик, публика ходила вяло. Нас уже пускали как своих, не спрашивая билетов. Мы теперь не следили за содержанием — только за отдельными сценами и актерскими ляпами: в этом было много разнообразия. Особо радовали темп и рисунок спектакля. От раза к разу они менялись, в зависимости от состава актеров. Все же это было сродни музыке.

Актеров мы, конечно, знали всех, даже их жизненные истории. В спектаклях тогда блистали Тамара Волосиади и Басов. С некоторыми из молодых актеров мы перебрасывались одной-двумя фразами в антрактах. Нам даже предложили музыкально оформить один из современных спектаклей. Шел он почему-то редко, и мы получали копейки. Еще у меня было несколько учеников в музыкальной школе, и, вместе со стипендией и мамиными ежемесячными тридцатью рублями, нам хватало, хоть и не было густо. Бывали дни, когда мы ели только селедку и запивали чаем с шоколадным маслом, которое регулярно посылали Наташе ее родители.

Однажды, уже собираясь ко сну, далеко у входа мы услышали голоса, и на сцене, освещенной контрольной лампочкой, появился главный режиссер театра Давид Любарский. Какая нелегкая его принесла?.. Только его здесь не хватало. Забыл, видите ли, свой сценарий на режиссерском столике. Но худа без добра не бывает. Увидев нас, он крикнул:

Семеныч! Откуда здесь посторонние?

Уже изрядно пьяный, Семеныч прибежал на сцену, грубо схватил нас под локти и решительно начал толкать к грузовым воротам, ведущим на сцену. Выкрикивал:

Ишь, какие лазутчики! Вон отсюдова! Вон!

Я изловчился, выхватил руку и вытолкал Семеныча за ворота, щелкнул шпингалетом. Матерясь, тот побежал к служебному входу, где обычно спал на топчане у конторки с телефоном.

Любарский оторопело спросил:

А кто вы?

Мы — музыканты, — сказала Наташа, — у вас в «Оптимистической трагедии» играем.

А-а… — протянул Любарский, — да-да-да… Вспоминаю. — Потом спросил: — А хотите быть сторожами на полставки? Семеныч-то не справляется.

И мы согласились.

Жизнь в театре открыла нам особый взгляд на искусство — более широкий и свободный. Все же в профессиональной музыке слишком много технологии и чувственной интуиции. В литературе и живописи больше мысли, философии. Именно в театре мы прочитали Ремарка, Триоле, раннего Эренбурга и Олешу. Помню, как Наташа рыдала над «Дневником Анны Франк».

После одного жаркого спора с театральным художником о смысле живописи и музыки мы решили вновь отправиться в художественный музей — посмотреть на «передвижников». У самого входа в зал висела «Курсистка» Ярошенко: девушка в скромном темном наряде с белым воротничком словно вырывалась к нам из зеленовато-плесневелого слякотного фона. В лице, освещенном внутренним светом, была устремленность в будущее.

На Светку Белушкину похожа, правда? — спросил я Наташу.

Наташа как-то смешалась и ответила не сразу:

Правда. Я вчера с ней советовалась…

О чем? — удивился я.

Наташа взяла меня за руку и с жалкой улыбкой произнесла:

У меня задержка.

Мне показалось, я пошатнулся. Но это только показалось. В голове заработал мощный мотор, мне стало жарко.

Зачем с Белушкиной? Сначала со мной! — резко сказал я. — Или хотя бы с мамой.

Маме я боюсь говорить.

Белушкина была старше нас. В училище поступила поздно, после института. Говорили, что у нее есть ребенок, где-то у родителей.

Белушкина ничем не поможет, только растреплет преждевременно.

Она сказала, что найдет бабку, — сообщила Наташа.

Эта мысль показалась мне спасительной. Но вдруг я представил темную избу, бабку у раскаленной печи и таз с грязной водой.

Нет, — сказал я Наташе, — нет! И тебя угробят, и ребенка. Лучше я поговорю с матерью одного товарища, она врач, — продолжал малодушничать я.

А если… оставить? — робко спросила Наташа.

«Оставить… — засуетились путаные мысли, — решиться на появление незнакомого беспомощного и абсолютно нежданного существа… Поддержат ли нас родители? Что будет с призывом в армию, ведь уже восемнадцать…» Совсем недавно я, совершенно голый, стоял перед призывной комиссией.

Нет, — наконец вымолвил я, — разговаривать нужно только с родителями. Это единственная настоящая опора. У нас еще нет ни профессии, ни опыта.

Как я и предполагал, после разговора Наташи со Светой дело приобрело неожиданный характер. Меня вызвали к завучу. Мария Владимировна некоторое время молчала, листала журнал, собираясь с мыслями.

Почему задолженность по гармонии? — она перевернула еще несколько страниц.

Не успел подготовить последовательности.

Так занят?!

Я молчал.

Я слышала, у вас странные отношения с Наташей Гомберг.

Почему — странные?

Тебе лучше знать.

Я ее люблю, — сказал я просто.

А если любишь, почему не бережешь?

Я пожал плечами, не зная, что ответить.

Как ты думаешь, что скажут ее родители, узнав об этом? Ведь ей шестнадцать лет.

Я был поражен. Никогда не задумывался о возрасте Наташи, она казалась мне взрослой, я даже не знал дня ее рождения.

Вам надо пожениться, — посоветовала Мария Владимировна.

Далекая перспектива вдруг приблизилась и даже обрадовала. Планы поступления в консерваторию растворились в странной безмятежности.

В ближайшую среду, — деловито объявила завуч, — состоится комсомольское собрание, на котором будет разбираться ваше личное дело. Подумайте. Иди и подготовь последовательности.

А при чем здесь комсомольское собрание?! — не уходил я. — Наши отношения с Наташей — это ведь только наше личное дело.

Ты ошибаешься, — холодно парировала Мария Владимировна, — в коллективе личных дел не бывает. Вашими бывают только успехи или провалы, а дела все — общественные. К тому же, как ты говоришь, ваше личное дело — другим наука. Иди же, — повторила она.

В смятении выйдя от завуча, я поискал Наташу. Нигде ее не было — ни в библиотеке, ни в коридорах, ни в классах. Заглянул в гардеробную — Наташиной зеленой курточки на месте не было.

Я вышел в парк, примыкавший к училищу. У Оки на старых липах галдели галки, устраивая гнезда для своего будущего потомства. Их даже не смущал одинокий голос тромбона. Наверное, это Валерка Дагаев учил очередной этюд. Духовики здесь часто занимались. У каждого был свой уголок, свое любимое дерево. Ко мне подбежал шоколадный вислоухий спаниель, он всегда здесь крутился, пока его хозяин, Николай Васильевич Радко, находился на уроках. Всех училищных он знал и подбегал безбоязненно. Звали его Фунтик. Ничего вкусного для него у меня в карманах не было. Я наклонился и потрепал его бархатное ухо.

У стены на штабеле бревен сидели две хоровички — Валя Еремишина и Лара Богомолова. Между собою студенты звали Лару поповной. Она действительно была дочерью священника из-под Малоярославца. Здесь, на солнышке, они разучивали хоровые партии, выводя их дуэтом, или пели что-нибудь для удовольствия — популярные советские и русские песни на два голоса. Валя крикнула:

Кручинин! — в отличие от других, она почему-то называла меня по фамилии. — Кручинин! Ты придешь на собрание?

Какое собрание?

Как какое? Комсомольское. Объявление висит.

Ну… раз приглашают, приду. И ты не опаздывай, — досадливо ответил я и подумал: «Начинается…»

Я шел домой, в свой полуподвал на улице Спартака, где, может быть, сейчас спали, ели или занимались мои друзья, Яшка и Юлик. Но я шел в никуда. Прохожие мне представлялись манекенами, дома и деревья — декорациями, только небо являлось живым. По бледно-голубому тянулись белые нитки перистых облаков. Влажный ветер облизывал мое лицо. Он казался пришельцем оттуда, из движения и света. Люди шли, задевая меня. Тетка с авоськами пробормотала мне вслед: «Сумасшедший». Что я хотел увидеть среди затягивающих голубизну сероватых облаков? И вдруг, догадавшись, рассмеялся в голос: хочу увидеть в чистой голубизне белую пуховую шляпу Гоголя в форме легкого облачка. Это для меня — его перст, усмешка и маяк. В тот юбилейный год я решил прочесть все четырнадцать томов Гоголя, и многое, что со мною происходило, воспринимал через призму его произведений.

Я остановился на Каменном мосту и через зеленый просвет Березуйского оврага стал смотреть на посеревшую под низкими облаками Оку, на коросты крыш села Ромоданова и одинокий зуб бывшей колокольни. Когда-то там любил гулять Николай Васильевич Гоголь. По каким закоулкам бродят нынешние гоголи? Отчего бы им не распять на комсомольском собрании шекспировских Ромео и Джульетту? Вот вышел бы со своим баяном секретарь комсомольской организации и грохнул бы на весь зал открывшей рот публике проклятие любви. И вжались бы все в свои кресла от ужаса и ненависти к юным влюбленным, а тут на сцену выскочил бы вокальный дуэт Еремишиной и Поповны — и давай выдавать частушки, смешные и обидные для социально незрелых развратных юных особей. И какой-нибудь флейтист подсвистит им сдуру, и скрипач пропиликает что-то фальшивое и невнятное. А самая разумная и умудренная жизнью Белушкина расскажет собранию, как надо вести себя настоящим комсомольцам в эпоху великих строек, побед в космосе и на международных музыкальных конкурсах. Таким, как Ромео и Джульетта, не место… И тут войдет Дагаев со своим тромбоном и, не вполне понимая, что происходит, сообщит: «У меня с восьми часов расписан зал для занятий с концертмейстером». Исключенные из комсомола Ромео и Джульетта выйдут из зала последними, пожмут Дагаеву сильную руку и растворятся в истории.

Чего только не наболтал мой говорящий скворец внутри головы!

На самом деле комсомольское собрание прошло как по нотам. Осудили, но не растерзали. Секретарь говорил об успехах великой страны и только в конце коснулся недостойного поведения отдельных товарищей. Присутствующие жаждали подробностей, но подробности деликатно опускались. То ли по незнанию, то ли намеренно. Кто-то обвинил нас в высокомерии, кто-то в эгоистичности, а кто-то в низкопоклонстве перед Западом. Присутствующая Мария Владимировна в основном молчала, лишь иногда тихо подавала реплики председателю собрания. Белушкина объяснила комсомольцам воспитательную роль коллектива и предложила объявить нам выговор без занесения в учетную карточку, а только в протокол собрания. Я возмутился, поднял руку, чтобы протестовать, но Белушкина с силой отдернула мою руку и прошипела в спину: «Хочешь вылететь из комсомола — так и говори!» Народ разочарованно проголосовал и разошелся. Представления не состоялось, но порядок был соблюден. Все наши друзья благоразумно промолчали, как любит говорить один мой знакомый, «без обид». И вообще, не выказали никаких эмоций, разбежались по делам и классам.

Мы посидели немного, подождали, пока все разойдутся, и тоже пошли искать свободный класс. Нам предстояло подготовиться, помимо экзаменов, еще и к шефскому концерту: выучить пару небольших ярких пьес. Искать пришлось недолго. Из класса за сценой вышла четверокурсница Рита Богородская со штабелем разномастных книг. Увидев нас, она высоко вскинула брови, будто не предполагала встретить живыми. Приветливо улыбнувшись, безмолвно удалилась. Наверное, она там пряталась от комсомольского собрания, заодно занимаясь полезным делом.

На пюпитре рояля стояла тонкая тетрадка нот с романсом Глинки «Не искушай», кем-то забытая. Пока я доставал скрипку и канифолил смычок, Наташа открыла романс и начала играть. Мы оба молчали: комсомольский каток тяжело прошелся по нашим сердцам. Освобожденная от слов, простая нежная музыка успокаивала наши взъерошенные чувства. Вспомнились слова Баратынского, известные почти с детства. По радио он звучал довольно часто: «Не искушай меня без нужды возвратом нежности твоей; разочарованному чужды все обольщенья прежних дней».

Наташа вдруг остановилась, сказав с каким-то странным смешком:

Ты представляешь, я всегда стеснялась слушать этот романс. Только сейчас обнаружила в нотах, что у Баратынского — «возвратом нежности твоей», а мне всегда слышалось «развратом нежности твоей».

Я дико расхохотался.

Кто-то заглянул в класс, сказал извиняющимся голосом:

Я здесь ноты оставил, — это был кларнетист Гена Хайкин.

Забирай, мы их уже изучили, — Наташа хмыкнула.

Подожди… — остановил я Гену. — Ты можешь наизусть произнести две первые строчки Баратынского?

Да я могу и больше.

Давай!

Не искушай меня без нужды, — механически произнес Гена, — не верю нежности твоей …

О! Вот и попался!

Что? — удивился Гена.

Загляни в ноты.

Он открыл ноты и, будто про себя, запел: «Не искушай меня без нужды возвратом нежности твоей».

Понял?! — торжествовал я.

Ничего особенного. Гении тоже ошибаются.

Это ты о себе?

О себе, конечно. Заодно и о Глинке. Изменил же он некоторые слова Баратынского, надо было и это изменить, а то, вишь, теперь мы все мучаемся. Пойду позанимаюсь.

Одна неточность тянет за собой другую, — высказал я неожиданную для самого себя сентенцию. И почти без всякой паузы: — Наташ! Пошли завтра в загс, и уже никто к нам не будет приставать, учить нас.

А какие документы нужны? — не колеблясь, спросила она. — Я обязательно возьму свою зачетку, у меня там одни пятерки.

А я скажу, что моя зачетка в краеведческом музее, на выставке.

Скорее… на сельскохозяйственной выставке: сплошные птицы-тройки.

Ладно-ладно, у меня тоже пятерки встречаются. Возьми паспорт.

В маленькой и заставленной сейфами комнатке скучная дама взяла наши паспорта, внимательно просмотрела и сказала:

Пока вы не имеете права на регистрацию брака.

Почему? — я уже ненавидел эту тетку.

Наталья Аароновна Гомберг пока не достигла необходимого возраста, восемнадцати лет.

Но я беременна, — упавшим голосом сказала Наташа.

Дама с глубоким вздохом критически оглядела ее и раздраженно пояснила:

Во-первых, нужна медицинская справка от гинеколога, во-вторых, вы не прописаны в Калуге даже временно, а прописаны в Подольске, потому и справка должна быть выдана по месту прописки. До свидания.

Странный был день — ветреный, пыльный и неуютный. Мы шли, будто отсеченные друг от друга этим приговором. Ехать за справкой в Подольск накануне экзамена по специальности было некогда. Но ведь нас никто и не торопил.

Что-то все-таки произошло в этом кабинете, чего я никак не мог понять. Может быть, я не сказал те слова, которые должен был сказать, или не совершил поступок, который должен был совершить — спрашивать у Наташи я не решался. Ее беременность я все больше воспринимал как реальность и неизбежность. Святые слова «Благословен плод чрева Твоего» еще не вошли в мое сознание. Иногда я пытался представить, каким будет наш сын, но кроме Наташиных глаз ничего не возникало.

Наши экзамены по специальности прошли довольно успешно, но под особым вниманием педагогической комиссии — это мы оба почувствовали и решили один день перед следующими экзаменами провести в сладостном безделии, «dolce far niente», как говорят итальянцы. В тот день мы отправились на Оку. За нами было увязалась Наташина подружка Сушко со своим приятелем, но Наташа так пристально на нее взглянула, что та резко поменяла планы.

Мы отыскали совершенно райское место — небольшой клочок песчаного берега, окруженный густым кустарником, на его крепких ветвях у самой воды вверх дном была пристроена старая лодка. Все это выглядело как шалаш. Рядом — пепел давно угасшего костра и пятилитровая жестяная банка с остатками смолы и намертво влипшей палкой. Кто был хозяином этого сказочного места? Рыбак или одинокий романтик? Похоже, давно его здесь не было. Костер замыт дождями, в банке вода.

Солнце не слишком жаркое на абсолютно чистом небе, вода в реке удивительно ласковая. Не стесняясь друг друга, мы скинули одежды, обретя вид ветхозаветных Адама и Евы, и вошли в воду.

Свобода! — крикнул я.

Свобода-ода-ода! — подражая эху, протянула Наташа. И эхо откликнулось!

Вволю наплескавшись на мелководье, мы поплыли к зеленому острову, мирно отражавшемуся в спокойных водах реки. Бывают в жизни открытия, но случается и волшебство. На острове обнаружились целые поляны рано созревшей крупной земляники. С восторгом объедаясь душистыми ягодами, мы еще и разрисовывали ими друг друга, гоняясь и прячась между кустами, потом слизывали подсыхающие хрустящие корочки. Насытившись и утомившись, переплыли к нашему «законному» месту, расстелили плед и пожалели, что не взяли спичек и сырой картошки, чтобы испечь в костре. С собою мы захватили лишь батон с изюмом и бутылку газировки. До вечера нужно было экономить. Это обстоятельство вносило особый аромат в ощущение нашей свободы. Оставшиеся экзамены не брались в расчет, специальность была сдана успешно, все комсомольско-педагогические рифы позади, впереди пусть трудная жизнь, но обязательно с земляничными полянами…

Наташа жует травинку и с нежной, вопрошающей улыбкой заглядывает мне в глаза.

Интересно… — она умолкает.

Что?

Какие глаза будут у нашего ребенка? Как у меня — черные, или как у тебя — славянские, сине-серые?

Ее слова возвращают меня к действительности: ребенок, болезни, заботы…

Мне бы хотелось… как у тебя — черные, бархатные, библейские, бездонные, от наложниц самого царя Соломона.

Не-ет… — протягивает Наташа, — мне бы хотелось, чтобы как у тебя — с такими у нас жить легче.

На реке мы провели весь день, до самого заката. Еще раз сплавали на остров, чтобы вдоволь наесться земляники, и собирались заночевать на берегу, под лодкой, завернувшись в плед. Но опустился туман, становилось все холоднее и холоднее, мы поняли, что до утра не продержимся, свернули плед и вернулись в город, к своей испытанной железнодорожной столовой. Потом я проводил Наташу к ее квартире, сонная хозяйка ворчала, но дверь открыла, и я ушел к себе по темным, пахнущим жасмином улицам.

Проснулся поздно от странных болей в мышцах, шумело в голове и сильно хотелось пить. Понятно было, что заболеваю. Дома никого, нужно было что-то предпринимать. Зашел в аптеку, купил аспирин и отправился в училищную библиотеку. Если уж болеть, то хотя бы с книгами и нотами.

Именно здесь меня изловила закадычная подружка Наташи Лиля Перельман. На квартире они жили вместе. Я узнал, что утром у Наташи поднялась высокая температура, появилась нездоровая желтизна, Лиля позвонила родителям, приехал папа и увез Наташу в Подольск на машине. Я пытался дозвониться Наташиным родителям, но телефон не отвечал.

Вероятно, у меня поднимался жар, я выпил две таблетки и заснул в ожидании товарищей. Дня два или три я провалялся в бреду и полудреме. Даже не помню, вставал ли. Судя по всему, никто не приходил. Очнулся каким-то слабым и легким, попил воды и пошел в столовую. На обратном пути зашел на телеграф, чтобы позвонить Наташе.

Трубку сняла ее мама, Фаина Георгиевна, и сказала, что Наташа очень больна, мне следует быстрее приехать к ним.

В тот же день я отправился в Подольск.

В квартире я застал только маму Наташи — ни сестры, ни отца не было. Она торопливо напоила меня чаем и жестко, глядя в глаза, сказала:

Наташа беременна, вам следует пожениться. — Я удивился, поскольку такое решение у нас уже было. — Сейчас ты поможешь мне донести одну вещь из хозяйственного магазина, потом мы поедем к Наташе в больницу. Тебе следует привезти к нам твою маму, и мы все обговорим, — диктовала она.

Почему при этих разговорах отсутствовали Аарон Исаакович, папа Наташи, и ее сестра Лида — я могу только догадываться. В зимние каникулы целых два дня я гостил у них в доме. Папа и сестра Наташи мне очень понравились. Папа остроумно держал застолье, показывал старые фокусы, и Наташа с Лидой ему подыгрывали. Было очень весело. Но мама… Мама только изредка роняла веские слова и смотрела на меня так, словно измеряла логарифмической линейкой и другими приборами жизненную вершину, которую я способен одолеть.

Наташу мы отыскали быстро, в сквере у больницы. Она сидела на чугунной скамье, рядом с кустом барбариса. Обычно яркое, ее лицо было бледным. Я рванулся к ней, но мать преградила мне дорогу и села рядом с Наташей, разделив нас. Теперь мы могли общаться с Наташей только как через бетонную берлинскую стену. Несколько незначительных слов и взглядов. Я страстно ловил их, но, под потоком бесконечных вопросов матери, ее ответные короткие взгляды вдруг сворачивались и уходили в землю, как молнии от громоотвода.

В Ивантеевке я узнал, что мама моя три дня назад уехала в деревню, к Анюте, в отпуск. Тете Наде я коротко пересказал суть моей истории и побежал давать телеграмму в деревню для мамы, чтобы она срочно возвращалась. Позвонил и Фаине Георгиевне, заверил, что через день-два, в зависимости от расписания поездов, мама вернется в Ивантеевку.

После обеда Толюшка, перелистывая газету, ехидно сказал:

Ну… хвастайся — говорят, ты женишься…

Женюсь, — смутился я, — придется как-то зарабатывать.

Придется, — подтвердил Анатолий. — Говорят, еврейка? — задал он мне неловкий вопрос.

А что? Нельзя? — огрызнулся я.

Почему? Свежая кровь! Даже хорошо. — Я промолчал. — Не мы первые, не мы последние, — добавил он досадливо.

Ни на второй, ни на третий день мама из деревни не вернулась. Я отправил в Колтенки еще телеграмму и сообщил об этом Фаине Георгиевне. Хотел приехать, повидаться с Наташей, но она твердо сказала: «Только с мамой».

На девятый день мама вернулась. Выяснилось, что ни одну, ни другую телеграмму она не получала: в Шлиппово часто ломался телеграфный аппарат. Я позвонил Гомбергам, и мы с мамой отправились в Подольск. По дороге она не досаждала мне вопросами, сама о чем-то напряженно думала. В электричках, с пересадками, мы провели больше четырех часов. Мама выглядела усталой, еще не успев отдохнуть от дороги из деревни.

Встретили нас очень сухо. Ни Наташи, ни Лиды дома не было. Могло показаться, что готовятся к ремонту или генеральной уборке. Без лишних слов, даже не напоив чаем, усадили на стульях у стены, как бедных и нежеланных родственников. Перед нами, не стесняясь, продолжали выметать и сворачивать дорожку. Мы удивленно ждали. Наконец Фаина Георгиевна выпрямилась, сгибом ладони поправила волосы, произнесла:

Наташе сделали операцию, поэтому все отменяется. — У меня остановилось дыхание: «Она вынудила свою дочь на то, на что не решились мы сами». — Единственное условие: Сергей должен забрать документы и уйти из училища — это травмирует Наташу. — И добавила: — Надеемся, у Наташи появятся новые друзья более близкого нам круга.

Аарон Исаакович молча продолжал мести, скручивая дорожку. Казалось, он вот-вот начнет выметать и нас из квартиры.

Мы напряженно попрощались и ушли.

Я казнил себя мыслью, что не нашел возможности встретиться с Наташей.

В электричке мы с мамой молчали, не находя нужных слов.

Отлупить бы тебя, — со вздохом, тихо и обреченно сказала мама, — да случай не тот, — она взяла меня за руку. Я не отнял руки, а она, перебирая мои пальцы, заговорила: — Пусть живут как хотят. Если сможешь, переводись в другое училище.

Я слушал мать, а перед глазами Наташа на том самом острове, измазанная земляникой…

 

Я уже на Каменном мосту, крепко держусь за перила. Передо мной распахнуты речные дали. Там, за излучиной Оки, земляничный островок, теперь бесконечно далекий. В кармане — все документы, включая зачетку. Я больше не студент Калужского музыкального училища. В Воронеже меня ждет замечательный педагог, альтист Митрофан Филиппович Крячко.

Каждый день я пишу Наташе длинные письма и не получаю ответа. Это становится ритуалом, как и наблюдения за облаками. Они плывут ко мне из-за Оки, пухлые, подсвеченные послеполуденным солнцем. И традиционно я отыскиваю среди них облако, хоть немного напоминающее белую пуховую шляпу Гоголя, которую я никогда в жизни не видел. Это дает мне надежду когда-нибудь увидеться с Наташей…

Так я простоял на мосту часа два. Скоро мой поезд. И вдруг стук приближающихся каблучков, в потоке солнечного света — Наташа, я рванулся навстречу. Девушка улыбнулась и прошла мимо, обдав запахом хорошо проутюженной одежды и цветочных духов. Все это меня так поразило, что я сделал несколько шагов за ней и остановился как вкопанный: как же так?! Я люблю Наташу, готов отдать за нее руку, ногу, голову на отсечение, а какая-то неожиданно понравившаяся девчонка способна увести меня. Эта мысль поразила меня и не давала покоя еще очень долго...

 

(Окончание следует.)

 

100-летие «Сибирских огней»