Вы здесь

Петру Алексеевичу больно

Рассказ
Файл: Иконка пакета 08_troshina.zip (20.06 КБ)

Петру Алексеевичу больно. И тошно, оттого что больно.

Оттого что не хватает богатырской удали, которая сдерживалась княжеским воспитанием, но все равно прорывалась в широком жесте или громком оклике. Как инструмент преподнесения себя обществу удаль была безотказна: откровенно любопытные взгляды и притворное равнодушие в глазах смотрящего — он все принимал как лавровый венец. Бравировал. Время от времени позволяя себе эту роскошь, позже платил за нее. Не золотой монетой, а муками совести — карикатурно-требовательной гувернантки, будто проверявшей урок. Тогда эпизоды чрезмерной вольности с позором изгонялись из памяти. Не до конца, конечно. Возвращались блудными детьми. Иудушками.

С годами несдержанность выветрилась, не успев превратиться в распущенность. Для Петра Алексеевича «годы» не были сопряжены с сединами, отнюдь: они пришли к нему намного раньше — холодом Ильхури-Алиня и загадками ледников. Кабинет казался приветливее бальной залы, куда он входил все реже волею обстоятельств, а книги и карты не волнует экстерьер собеседника, им подавай натуру без morte. И Петр Алексеевич подавал. Деяние, действие, деятельность — в бурление труда физического и умственного он погружался ежедневно, не зная иного, пребывая в счастливом неведении.

Пока человеческое в нем не начало разрушаться. Он никогда не перерезал глотку недоброжелателю, только мужественно заглядывал в пасть этого жестокого соблазна, не более. Дело не в этом. Впервые Петр Алексеевич понял «человеческое» в ином значении. Дышать, не мучаясь приступами кашля, и видеть шишкинский пейзаж без налета коровинского мазка становилось все труднее. Крепостью здоровья он не отличался никогда, в жизни ему об этом приходилось вспоминать часто, но воспоминание проглатывалось с поистине аристократическим достоинством — ровно до того момента, когда глотание начало причинять стреляющую боль, против которой и выдержка оказалась безоружной.

Дошло до того, что постель осталась его единственным прибежищем. Прилежищем. Ему уже давно не удавалось обогнать резвый ветерок, проносившийся сквозь коридоры. «Набегался достаточно...» — шутил себе в бороду Петр Алексеевич, чьи мысленные странствия по знакомым лесным тропинкам заканчивались на Финляндском вокзале.

Жена Софья Григорьевна деловито жужжала рядом, ему все труднее становилось разбирать ее речь, и он довольствовался только звуком голоса, удивительно пригодного и для нежного шепота, и для боевого клича. Перед ней было стыдно особенно. Брачный договор, венчание, «в горе и в радости» — как громко, как оглушительно громко для того, что в одночасье может быть разрушено «причудами организма». Никак иначе происходящее с ним Петр Алексеевич называть не хотел. Честность ученого подсказывала ему, что так безжалостно с ним поступает старость, мучающая любое живое существо в последние годы его жизни, но это был тот единственный случай, когда всегда зоркий, пока дело касалось науки, глаз предпочитал спасительное дилетантство.

Больше всего пугала ночь. Летом она приходила робко, скромной девицей приближаясь к охочим до поздних кутежей кавалерам. Зима меняла красавице не только прическу. Зимняя ночь была совсем другой. Разочаровавшаяся в подвыпивших гусарах и прожженных шулерах, она врывалась сквозь двери и окна неистовым зверем, стремительно растворяла интерьер и ложилась рядом, сжимая в объятьях, противоестественно холодных. Тогда Петру Алексеевичу становилось стыдно перед светильником, картиной на стене, колышущейся занавеской. Их жуткая гибель свершалась в его присутствии, но сделать хоть что-нибудь, чтобы сберечь их от участи, которую он никогда не видел, но слишком явственно представлял, было не в его силах.

А что было в его силах?

Его силы?

Были?

Сомнения, отсекаемые им ранее с точностью бывалого картографа, теперь гирями висли на руках. Руки-плети, не пошевелишь даже, чтобы отогнать непрошеных гостей, преподать им урок приличного поведения в чужом доме. Какое там! Дверь выламывают только так, новую поставить не успеваешь...

Так он и жил: предпочитая не думать, что доживает, — и думая об этом вопреки собственной воле.

 

Тебе назначили сиделку, — заявляет в один из мрачно насупившихся дней Софья Григорьевна, терпящая все, кроме возражений.

Несколько минут требуется ему, чтобы бесформенные звуки ее голоса расшевелили воображение и оно вывело перед ним смысл корявыми чернильными буквами. Право, не может не злить, что наследство приносит больше горестей, чем радостей. Проклятый семейный недуг!

У меня это вызывает только сочувствие к даме. — Петр Алексеевич боится даже думать, как долго он складывал нехитрую, на первый взгляд, фразу, какие прежде моментально высекало искрами благородное воспитание.

Сиделка. Само слово уже раздражает. Веялка, сеялка, сиделка... Петр Алексеевич прокашливается, призывая на помощь некогда зычный голос и готовясь сформулировать первый аргумент против — предрассудков, лингвистических конфузов и самого решения, — одновременно возвращаясь в мир осязаемый, туда, где он уже не может разразиться едкой тирадой. Возраст не тот. Да-да, возраст!

Не паясничай и не пугай ее с порога, — добродушно реагирует на его реплику супруга, чуть отходя в сторону от дверного проема. — Знакомься! Екатерина Андреевна.

Тоненькая, хрупкая фигурка, для которой эти эпитеты справедливы даже на расстоянии вытянутой руки, неловко жмется к стене. Петр Алексеевич долго не может рассмотреть глаза — первое, на что он всегда обращает внимание. Зрение не радовало давно, но не это главная причина затруднений: девушка усиленно созерцает деревянный пол.

Пусть не смотрит. Пусть не смотрит, ибо он давно переиграл в своей трухлявости доски небольшого, но верного жилища, терпит поражение по всем фронтам в бою с надвигающимся будущим. Но не бежит от позора, а спокойно капитулирует, покоряясь закономерности. С ним будут спорить, он знает, будут убеждать, твердить «де́ржитесь молодцом», «вам к лицу возраст» и бессмертное «все там будем». И хорошо, если так. Это «хорошо» Петр Алексеевич старался вывести-вычленить из любых обстоятельств.

Хорошо бы ей и правда не смотреть на него. Но она вдруг смотрит.

Здравствуйте.

Капелькой росы, аккуратно покидающей сгорбленную травинку, сходит на него приветствие. В Екатерине Алексеевне юность зрелая, он и не знал, что такая бывает. Не знал, но сейчас понял это, застыл в благоговейном возбуждении первооткрывателя. Длинная шея, длинные руки — в ней все длинное, протяжное, еще не тронутое тяжестью семейных забот и скверной лихолетья. Летне-пшеничные волосы убраны в небольшой пучок, не удержавший, впрочем, несколько вьющихся прядей, спадающих на лоб — широкий, но не давящий на чуть вытянутые глаза, для которых любопытный прищур кажется естественным.

Когда-то ты реагировал на прелестных барышень более оживленно, — безжалостно нарушает тишину Софья Григорьевна, довольно ухмыляясь себе под нос. — Екатерина Андреевна будет приходить каждый день, обращайся к ней по любому поводу. Я уже дала ей предварительные инструкции. Она девушка сообразительная, а в случае чего я подсоблю.

Ей хочется сказать что-то еще, Петр Алексеевич угадывает это — возраст приносит обостренное чувство невысказанного, — но ее намерение так и остается лишь трепетанием в воздухе. Софья Григорьевна волнуется, принимая свое чувство за случайный сбой в гармонии всегда ровной осанки и несгибаемого характера, и сейчас волнение выталкивает ее из комнаты к домашним делам, среди которых она ощущает себя уверенной и полновластной хозяйкой.

Петр Алексеевич пытается чуть приподняться с подушек. Инстинктивное движение. Впрочем, он, похоже, забыл об истинно животном значении понятия «инстинкт». А еще ученый! Тщетно: локти неловко разъезжаются, восхождение заканчивается, толком не начавшись. Хорошее начало знакомства, можно сказать, многообещающее. Остается лишь растерянно повести бровью, пытаясь выдать случившееся за досадный казус.

Борясь с замешательством, Екатерина Андреевна делает осторожный шаг. Небольшой, крохотный — точно воду пробует, входя в реку в жаркий полдень.

Да вы не бойтесь, — срывается с языка прежде, чем Петр Алексеевич осознает, что едва ли его укутываемая в остатки достоинства немощь может внушать страх.

Я не боюсь. — А голос подрагивает, подрагивает против воли владелицы, не лишаясь, однако, чарующей мягкости.

Хочется, чтобы она повторила это еще раз. А потом еще. И так до тех пор, пока от забытья в нем не очнется все молодое и отважное, не вскинется против напора времени. Пока он сам не поверит в то, что не боится. Она не боится — и он. Он тоже не боится!

Ее присутствие теперь воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Они не знакомы и двух минут, но кружащие в диковинном танце руки сплетают вокруг него камерный мир покоя, используя для этого такие смешные вещи, как одеяло и простыни. Петр Алексеевич даже не задумывается о том, когда он подпустил эти руки к себе, когда она успела оказаться так близко, что близость пространственная и душевная (именно душевная, а не духовная) потеряли всякое различие. А действительно, какая разница? Для него — отныне никакой, и он вновь вспоминает об этом, когда Екатерина Андреевна возвращается уже в другом платье. Из прошлого подсказывают, что, видно, уже прошел день, но двадцати четырех суровых минувших часов он не ощущает, ему кажется, стрелка подвинулась едва ли на деление.

 

Так шло их время.

Было бы наивным полагать, что паразиты сердца оставят заживать выгрызенные раны и даруют покой, но отчего-то стремление выдворить их собственноручно, ранее угасавшее с каждой минутой, обрело новую силу.

Она всегда входила неслышно, не тревожа ни миллиметра старых половиц, и за секунду до пробуждения Петр Алексеевич пытался угадать, увидит он ее сейчас перед собой или нет. Здравый смысл подсказывал, что Екатерина Андреевна дежурит рядом почти безотлучно, и Петр Алексеевич играл в рулетку предположений, упиваясь предвкушением неизбежного выигрыша.

Ему нравилось ощущение ее прихода. В самом деле — к нему давно никто не приходил: ни восторженный студент, ни, будь оно трижды неладно, вдохновение. Последнее, казалось, и вовсе позабыло его адрес, бессовестно проводя вечера у новых героев пера — гусиного ли, павлиньего или вороньего. Петр Алексеевич не обижался: не пристало ему обижаться — не позволяла гордость, приобретенная предками в далекие века и любезно переданная потомку (хоть что-то, кроме болезней). Расстраивался — как расстраивается долго и верно служившая великой миссии рождения звука виолончель, чьи струны стали жестки и больше не слушались искусных рук.

Он всегда приходил — к новому горному массиву, смелому выводу, любимому человеку. И к нему приходили — успех, слава, выдающиеся современники. Это каждый раз была некая вершина. На ней делаешь глубокий вдох — и отпираешь душу для новых открытий.

А потом вершины стерлись. Сжались до крохотных бугорков — и вовсе исчезли, превратившись в редкие грязные пометины на линии жизни, летящей «без цели и следа, Бог весть откуда и куда»1.

И вот давно забытые образы вдруг начали возрождаться.

Екатерина Андреевна чувствовала его интенции за мгновение до того, как те выражалась каким-либо видимым образом. Поистине поразительное умение! Он с детским удивлением смотрел на вложенный в его руку стакан воды и гаснущую ровно в девять свечу. Мысль обретала форму, форма — содержание. Петр Алексеевич же не прикладывал для этого никаких усилий: не смог бы, даже если бы и захотел. Но чудо все равно свершалось.

Они никогда не разговаривали. Софья Григорьевна несколько раз на дню заглядывала в комнату, сталкиваясь разве что с тенью некогда пламенного оратора и плохо пряча удивление. Этот дух комнату Петра Алексеевича не беспокоил. Не в присутствии Екатерины Андреевны.

Иногда она кружила в изящном танце с метлой. Партнер ей катастрофически не подходил — низкий, уродливый и совершенно не знающий фигур. Но даже он не мог испортить туры вальса, переходившие в мазурку, — нечто давно забытое, оставшееся на дне облезлой шкатулки среди пожелтевших листков, когда-то выдранных из календарей. Следить за ней неотступно, сделать ее кометой догорающих дней, превратиться в художника... Петра Алексеевича мучило осознание, что белый холст так и останется белым, что у крыльца не выстроится очередь из мэтров Академии (и лишь позже он вспоминал, что новый мир нещадно потрепал их дипломы и грамоты), что она останется лишь в его памяти — хранилище слишком ненадежном и уж точно недоступном человеку грядущего.

Быть может, к лучшему! Делиться? Нет, помилуйте, он только и делал, что делился и делил. Нехитрые математические операции осточертели до сдавленного стона. Подводя итоги и окидывая взглядом нетленное, не хочется видеть полумеры и полувещи — повидал достаточно.

Он тут же укорял себя в малодушии. Да, душа — кроха, душа — пепел, которым только голову посыпать...

Умиротворив быт вокруг себя, Екатерина Андреевна садилась к окну. Пишущая машинка на столе перед ней когда-то гулко отчеканивала мысли своего владельца, но сейчас молчала, только удивляясь даме, посетившей ее механическое уединение. Стоило бы Екатерине Андреевне дунуть — бумага бы затрепетала стихом, Петр Алексеевич верил в это тверже, чем в законы природы. Но девушку помощница пишущего интересовала мало. Она застывала в одной и той же позе, вся устремленная в заоконный мир. Ее глаза исследовали его быстро, живо, перескакивая с предмета на предмет, с прохожего на прохожего.

Разноцветная листва, то и дело пронзаемая солнечным лучом, иногда позволяет ему прикоснуться к земле, но тут же играючи перекрывает его путь, колеблемая старым добрым другом — юго-восточным ветром. Кроны шумят, волнуются. У этой музыки нет нот, музыка подлинная, не закованная в репризы и требования крещендо-диминуэндо. Свои голоса порой подадут пробегающие мальчишки, увлеченные играми, в которых правила придумываются только ими. Окрик матери, согнувшейся под тяжестью молочных бидонов, — и вот юнцы уже переходят на шаг, еле сдерживая рвущееся к горизонту беззаботное веселье...

Все это увидеть из окна невозможно. На улице завывает косматый февраль, обламывая хрупкие голые ветви, серое небо покинуто светилом, а дети укрываются от метели дома, и лишь редкий прохожий неуклюже бредет, скользя на ледяной корке дороги.

И все же Петр Алексеевич думает, что Екатерина Андреевна видит именно это.

Уходите, — выдыхает он однажды, пытаясь придать себе хоть толику величия.

Неясно, сколько дней прошло с их встречи, для него они все слились в бесконечное море размышлений, подстерегающих перед сном, после сна и даже в самих снах.

Испуг, сквозящий в ее движении, ранит глубже кинжала. Он не хотел быть жестоким.

Пожалуйста... — Он пытается смягчить свою резкость, сдобрить всегда выручавшим словом, но оно бессильным серым зверьком забивается в угол, отказываясь от роли помощника.

Что вы такое говорите?

Даже после многих часов, проведенных вместе, он все равно удивлен, на этот раз — позабытой глубиной ее голоса. Нет, воспитанное годами научных исследований умение видеть и слышать не исчезло, как бы ни хотел Петр Алексеевич. Сейчас он действительно этого хочет.

Я прошу вас уйти, Екатерина Андреевна. — Не подведи, точность формулировок! — Уйти не из комнаты, не для моего получасового уединения, — поверьте, я уже способен оставаться один в любом обществе... Я полагаю... — Осечка. — ...полагаю, что не должен вас задерживать... тяготить...

Вы нисколько меня не...

Позвольте! Вы исключительно вежливы. Молоды. Я исключительно брюзглив и стар. Не способен подняться с кровати, самостоятельно есть, пить. Простой вдох — действие, доступное каждому живому организму, — скоро станет недоступным для меня. Пусть вас не пугают эти слова: напугать вас я хотел бы в последнюю очередь. Признаюсь, они пугают меня, хотя вам, наверное, кажется это смешным — зачем старику понапрасну тревожить воздух в легких, тратя его скромные запасы? Если я что-то и понял за свою жизнь, так это то, что громко высказанное опасение перестает быть таковым. Считайте это экспериментом, который я все еще в состоянии поставить.

Грудь предательски взрывается кашлем, словно протестуя против сказанного, и Екатерина Андреевна проворно приподнимает больного над подушкой. В ее глазах — страх и лихорадочное стремление понять только что услышанное.

Петр Алексеевич некрепко сжимает ей запястье, отводит ее руку в сторону. Она не сопротивляется.

Видите, — грустно улыбается он, — жалкое зрелище. Вы достойны лучшего.

Екатерина Андреевна чуть отходит назад, неуверенно вглядываясь в его лицо. Борется сама с собой. Борется долго, и эта борьба вызывает в нем благодарность горячую, даже обжигающую. В конце концов, он может еще немного посмотреть на нее, лучше запомнить черты, которые тысячи раз пытался сознательно вызвать в памяти, и тысячи раз — безуспешно.

Возможно, я совершаю самую большую ошибку в своей жизни, — произносит Екатерина Андреевна.

Вы совершаете очень великодушный поступок. Не уверен, что самый. Ваша жизнь еще впереди.

Она улыбается. Печально, кротко, растерянно оглядывая комнату, будто проверяя, нет ли изъянов, требующих ее срочного вмешательства.

Я распоряжусь насчет вашего содержания! — спохватывается Петр Алексеевич. (На что она будет жить, если оставит работу?)

И в следующую секунду очарован плавным покачиванием ее головы. Ей нет до этого никакого дела. Она сосредоточенно роется в небольшой сумке, выуживает из нее колокольчик, и тот приветствует комнату мелодичным звоном.

Оставляю его вам. На память... Так и Софью Григорьевну вызвать будет проще. А я... Я живу неподалеку. Если что, ваша семья всегда может ко мне обратиться...

Колокольчик оказывается на тумбочке рядом, и Петр Алексеевич видит свое размытое отражение. Сохранить что-то, кроме воспоминания, чего иногда можно коснуться рукой, метафорически возродив почти стершуюся связь... Соблазн велик, но с соблазнами он успешно боролся даже в юные годы, тем более в зрелости удавалось одержать верх.

Он приходит... Мысль продирается сквозь туман сомнений, вспыхивает ярко и так неожиданно, что глубокие морщины старческого лица разглаживаются, словно от созерцания невиданного, от осознания возможности хоть на минуту вынырнуть из неуправляемого потока, несущего к смерти.

Он последний раз приходит к выбору. Важнейшему сейчас выбору, ни малейшего колебания на этот счет. Значимость его не уместится ни в один том, но вмещать ее и не надо. Ее надо понять, принять со смирением последнего праведника и...

Оставьте себе эту прелестную вещицу, Екатерина Андреевна. Я все же анархист.

...сделать выбор.

А колокольчик — символ власти.

 

 

1 Цитата из поэмы М. Ю. Лермонтова «Демон». — Прим. ред.

 

100-летие «Сибирских огней»