Вы здесь

Соседи по времени

Из цикла «Голоса»
Файл: Иконка пакета 10_kudinov_spv.zip (45.71 КБ)
Иван КУДИНОВ
Иван КУДИНОВ


СОСЕДИ ПО ВРЕМЕНИ
Из цикла «Голоса»



Есть имена и есть такие даты, —
Они нетленной сущности полны.
А. Твардовский
ОН БЫЛ НЕОБХОДИМ РОССИИ

Зимой 1968 года мы, слушатели Высших литературных курсов, напросились в гости к известному художнику Борису Неменскому. И он принял нас в своей мастерской, был приветлив, охотно показывал давние и новые полотна — пейзажи, портреты и несколько отдельно, особняком картины жанровые, батальные. Впрочем, последних было не так и много, и подкупали они скорее не живостью красок и пластикой письма, чего не отнимешь у большого мастера, а какой-то пронзительной, щемящей достоверностью и глубокой философичностью. Особенно та, которую он приберег напоследок, и, я думаю, сделал это не случайно. Картина, что называется, еще не просохла — и мы, в сущности, были первыми ее ценителями. Холст небольшой, квадратный — и название простое, обыденное: «На безымянной высоте». Да и какая там высота — бугорок. Но, кажется, именно в этой обыденности, в этом сдержанно-теплом и неярком колорите вся суть полотна, словно вобравшего и отразившего не отдельна кусочек, эпизод жизни, а целый мир. Прогретый солнцем зеленый холм под высоким и чистым небом, а рядом на этом холме, почти по-братски, голова к голове, лежат два молодых, одинаково молодых и красивых солдата, русский и немецкий, только что убивших друг друга, руки сжимают автоматы, и легкий дымок еще струится из неостывших стволов — смерть застала их в этом неистовом, сокрушающем порыве, непоправимо юных и красивых, и тишина повисла над ними — как вечность... Кто здесь прав, а кто виноват? Мы стояли потрясенные, не в силах отвести глаз. И кто-то наконец тихо, почти шепотом, как молитву, произнес: «Я убит подо Ржевом, в безымянном болоте...» Художник вздрогнул, как мне показалось, и так же тихо, проникновенно отозвался: «Да, да, Твардовский... Вы правы». И, чувствовалось, был доволен и даже тронут столь безошибочной разгадкой его замысла и совпадением нашего с ним настроения.
Поворот к Твардовскому отвлек от картины, а может, и еще больше приблизил к ней. Разговор оживился. Мы поинтересовались — не хотел бы художник написать портрет Василия Теркина, если он еще этого не сделал? Художник развел руками: «Увы, это поле давно занято: иллюстрации Ореста Верейского — уже классика. А знаете, кто послужил ему прототипом Теркина? — вдруг спросил, выждав секунду. — Фронтовой поэт Василий Глотов. Но у меня несколько иной взгляд на этот образ. Нет, нет, туда я не вхож... — засмеялся и тут же построжел, чуть погодя признавшись: — А вот портрет Твардовского хочу написать. Но все как-то откладывается. Боюсь подступиться…»

Художника можно понять. И в самом деле, как тут подступишься, если о Твардовском все или почти все уже сказано — хрестоматийная личность. Хотя и без глянца — глянец к нему не пристал. А портрет... что ж, портрет иногда складывается годами, десятилетиями. И если соизмерить десятилетия, пройденные Твардовским, может показаться, что путь его был прямым и гладким. Да он и сам как будто не отрицал этого: «Стихи писать я начал до овладения первоначальной грамотой». А там и вовсе пошло, как по маслу. Летом 1925 года, когда Твардовскому едва минуло пятнадцать, газета «Смоленская деревня» опубликовала его первое стихотворение «Новая изба».
Пахнет свежей сосновой смолою,
Желтоватые стены блестят.
Хорошо заживем мы с весною
Здесь на новый, советский лад...
И хотя позже поэт никогда к этим стихам не возвращался, считая, что написаны они «очень плохо, ученически беспомощно», тем не менее именно с «Новой избы» и начались его поэтические искания. Вскоре он познакомился с известным уже тогда на Смоленщине молодым поэтом Михаилом Исаковским, показал ему новые стихи, и тот с ходу предложил их газете «Рабочий путь», где и сам сотрудничал. А позже вспоминал: «Стихи Твардовского мне понравились. Конечно, они не были совершенны, как и стихи всякого начинающего поэта, но, тем не менее, нетрудно было заметить, что Твардовский пишет не так, как другие...» Вот это — «не так, как другие» — останется в нем и будет всегда заметным, превалирующим в его творчестве.
Зимой тридцатого он прочно и надолго обосновался в Смоленске, сотрудничал в областных газетах. И работал, работал над стихами и первыми своими поэмами. Одна из них, можно сказать, документальная — поэма «Путь к социализму» («озаглавленная так по названию колхоза, о котором шла речь», — поясняет сам Твардовский) в 1931 году, по рекомендации Э. Багрицкого, вышла в издательстве «Молодая гвардия». Критика заметила и отметила поэму. Твардовский же, сознательно пытавшийся в этой поэме «повенчать» и даже отождествить стихи с обиходно-простой, разговорной речью, несмотря на некий видимый успех, пришел к неутешительному выводу: «Поэма... встречена была в печати в общем положительно, но я не мог не почувствовать сам, что такие стихи — езда со спущенными вожжами, утрата ритмической дисциплины... проще говоря, не поэзия».
Это был приговор самому себе — случай, можно сказать, уникальный, когда поэт не соглашается с положительной оценкой собственных стихов.
Начались поиски «естественного» стиха, истинного поэтического слова — и продолжался этот период пять лет, пока не появилась большая и теперь уже действительно и во всех отношениях новая поэма — «Страна Муравия». Твардовский утверждал, что именно с этой поэмы «начинает счет своим писаниям». Поэма имела громадный успех. «Я был поражен, потому что столкнулся с небывалым в поэзии тех лет свободным повествованием, которое при этом всегда и всюду оставалось стихами», отмечал скупой на оценки К. Симонов. А Маргарита Алигер не скрывала восхищения: «Страна Муравия» поразила меня именно и прежде всего ясным сознанием того, что так я написать не могу. В поэме Твардовского было нечто такое, что ставило ее вровень с классикой...» Влюблен был в поэму С. Маршак, высоко ставил ее А. Фадеев, с которым Твардовского впоследствии связывала большая и многолетняя дружба.
В 1939 году Твардовский с блеском заканчивает ИФЛИ (институт философии, литературы и истории), в том же году издает книгу новых стихов — «Сельская хроника», и в том же году, чуть раньше, еще будучи студентом, награждается орденом Ленина — высшей советской наградой. «Впечатление было далеко не однозначным, — признавался Симонов. — Были и ревность, и вопрос — не рано ли? Но... за этим фактом для нас стояло как бы признание старшинства Твардовского. Не возрастного, а внутреннего. Признание его первенства среди многих других поэтов не только нашего, но и старших поколений».
Так твердо и несуетливо вошел в большую литературу Твардовский. А ему в то время не было еще и тридцати. Его называли счастливым поэтом — кому природой отпущено сполна. Но он ведь жил не только поэзией, у него была семья — жена и двое детей. И жили они «стесненно, ютились в каком-то углу. Мария Илларионовна, жена Твардовского, вспоминала: «Учился он тогда в ИФЛИ, и была у нас в Москве комнатушка-проходнушка». Квартиру Твардовский получит чуть позже. А пока суд да дело, решают они полуторагодовалого сына Сашу отвезти к бабушке (матери Марии Илларионовны) под Смоленск, на станцию Колодня, и отвозят. Но случилась беда: мальчик вскоре заболел дифтеритом и буквально за день сгорел. Смерть маленького — да еще оторванного от родительских рук — сына потрясла Твардовского. И он не мог простить себе того, что отправил ребенка из Москвы, считал смерть его своей виной.
Между тем мало кто знал тогда, что нес он в душе и другую вину, не менее острую и глубокую, вину перед матерью и отцом, жившими, по его словам, «скудно и трудно», но тем не менее в 30-м году раскулаченными и сосланными в Нарым. А он в это время жил в Смоленске. Писал стихи, заканчивал первую свою поэму «Путь к социализму»... и чувствовал себя, наверное, отрезанным ломтем. Во всяком случае, когда беда настигла родителей, он не кинулся, как головой в омут, чтобы поддержать их, пойти с ними... И впрямь дилемма такая стояла перед ним: либо разделить судьбу «кулака» и затеряться где-нибудь в нарымских болотах, либо идти своим путем и стать тем, кем он и станет вскоре, Александр Твардовский. Выбор его нам известен. Цена этому — тоже известна. А вот что нес он в себе, какие душевные муки испытывал — осталось за семью печатями. Неоспоримо одно: чувства сыновние и любовь к родителям пронес он через годы — и в этом нетрудно убедиться, прочитав многие и многие его стихи.
На хутор свой Загорье —
Второй у батьки сын —
На старое подворье
Пришел, стою один.
Осенью 1943 года, двигаясь вместе с фронтом к Смоленску, Твардовский заедет в родное Загорье, порушенное и сожженное, постоит на пепелище, обнажив голову. А потом запишет: «В Загорье я не застал в живых никого. Кто уцелел — подался в леса... остальные на каторге у немцев или в больших общих могилах...» Можно понять его чувства и можно не сомневаться в том, что, стоя на месте бывшего родительского подворья, думал он (не мог не думать) и знал, что есть и другая, российская каторга, где сгинули и его родители...
Той же осенью попадает он и на станцию Колодня, где, по словам Марии Илларионовны, было ему что вспомнить и помянуть. Здесь они встретились когда-то, здесь был похоронен сын Саша... И здесь он, Александр Твардовский, написал одну из глав поэмы «Василий Теркин».
О какой-нибудь Колодне,
Нынче спаленной дотла;
О гулянке средь села;
О реке, что там текла;
О судьбе, что в гору шла;
О той жизни, что была,
За которую сегодня
Жизнь отдай, хоть как мила...
Отрывок этот из новой главы, опубликованной в газете «Красноармейская правда», в окончательный текст поэмы, однако, не вошел. И те, кто заметил это, немало удивлялись и сожалели. А Мария Илларионовна объясняла это тем, что все, что казалось Александру Трифоновичу «только личным», составляя «глубинную жизнь души», он старался держать в себе, не вынося наружу.
Видимо, это так. Но судьба и слава поэта и его героя уже слились — и разъединить их невозможно. И это стало явлением не только литературным, но и фактом историческим. И не случайно весной 1944 года, ровно за год до Великой Победы, новый командующий Западным фронтом генерал Черняховский, говоря о высоком духе воина-освободителя, помянул и Василия Теркина. А фронтовая газета «Красноармейская правда» вслед за этим (23 мая 1944 года) опубликовала передовую статью «Василий Теркин» — герой этот воспринимался как живой, реально существующий. «В тяжкий для Родины час появился Василий Теркин, труженик-солдат с горячим сердцем, с народной сметкой и хитрецой, мастер на все руки и мечтатель, влюбленный в свою родную землю, святой и грешный русский чудо-человек, — писала газета. — В его непреклонной вере в победу, в неиссякаемом юморе и неистощимой бодрости отразился характер русского солдата, дух народа-воина, ведущего святой и правый бой ради жизни на земле».

После войны Твардовский напишет прекрасную поэму «Дом у дороги», изумительные по силе духа «Я убит подо Ржевом...», «На той войне не знаменитой» и многие другие стихи, создаст поэтическую эпопею «За далью — даль» — и все-таки «Василий Теркин» займет и занимает в его творческой судьбе особое место, которое определено, кажется, и не силой поэтического таланта, а самой судьбою народной. «Он был необходим России», — скажут о нем. И это так. Поэт именно тогда явился, когда это было необходимо, за что Россия должна быть ему благодарна.
А ведь был еще и редакторский крест, который нес он много лет и с достоинством — и «Новый мир» Твардовского был и остается той нравственной и литературной вершиной, что и поэзия Твардовского. Но что это стоило ему! Близко знавшая поэта Маргарита Алигер говорит, что Александр Трифонович, человек мужественный и скрытный, иногда не выдерживал и признавался: «Поверьте, в эти дни — я в огне». И Алигер добавляет, как бы подводя итог: «Так, в огне, он и пребывал все время редакторской деятельности... Он убежденно и упорно гнул свою линию, преследовал свою цель, решал свою задачу, двигался своим направлением. И руководимое им издание становилось все серьезнее, все значительнее и самостоятельнее». Но кому и когда нравилась у нас излишняя самостоятельность? Вот и Твардовский в последние годы редакторства попадает под жесткий пресс партийного догляда. А к тому еще прибавилась и его новая остро-сатирическая поэма «Теркин на том свете» — на том, потому что на этом даже и Теркину, великому труженику и терпеливцу, стало невмоготу. Поэма явилась плодом горьких размышлений и разочарований поэта в той действительности, которую он любил, воспевал и которая все заметнее и больше расходилась с этими песнями... Поэма вызвала негодование в партийных верхах и была воспринята как удар в спину. И партверхи не простили ему этого.

Твардовского мне довелось видеть не раз, но всегда издали, со стороны — и лишь однажды случилось быть рядом и даже разговаривать. А случилось это весной 1968 года. На ВЛК шли экзамены, и после одного из них мы с кемеровским поэтом Виктором Баяновым отправились на улицу Герцена, в Дом литераторов. Время было не позднее, и праздная публика только подтягивалась... Заглянули в закуток, где книжный прилавок, разжились отлично изданным томиком стихов Твардовского. И едва отошли от прилавка, держа книги в руках, как увидели поэта. Твардовский сидел подле окна, положив руки на колени и слегка наклонившись вперед. И было несколько странно и удивительно видеть его одного, как-то забыто и одиноко сидящего на низкой и неудобной скамейке, задумчиво-строгого и отрешенного. Конечно, в любом другом случае вряд ли мы решились бы вот так запросто подойти и ни с того ни с сего заговорить с Твардовским. Но мы держали в руках томики его стихов — и это нас оправдывало. И он с полуслова нас понял, взял книгу из рук Виктора Баянова, уточнив, от какого корня его фамилия — буян или баян. И, ставя автограф, добавил: «Хорошая фамилия». А когда я назвал свою фамилию, он живо глянул на меня: «А, знаю, знаю... Вы поэт-переводчик?» Нет, говорю, Александр Трифонович, поэт-переводчик Михаил Кудинов, а я прозаик, из Сибири... Разговор тотчас переключился на Сибирь, и, мне кажется, ему было интересно. Мы пригласили его в гости. Твардовский задумчиво покивал: «Да, да, хотелось бы еще раз побывать в Сибири...» Попрощавшись, мы отошли, оглянулись: Твардовский сидел в той же странной позе одинокого и всеми забытого великана. Такое осталось ощущение. Почему он сидел один, о чем думал? Кого-то ждал или просто присел отдохнуть?
Много лет спустя прочту в воспоминаниях А. Кондратовича, работавшего вместе с Твардовским в журнале, как однажды, войдя в кабинет редактора, он увидел, что Александр Трифонович сидит без туфель, в одних носках, туфли рядом... И понял: болят ноги. Страшная болезнь, какая-то «спонтанная гангрена», подкрадывалась к нему — и обострилась после того, как Твардовского отстранили от журнала... Летом того же, 1970 года, Твардовскому исполнилось шестьдесят. И никто, помнится, не сомневался в том, что юбилей великого поэта отметят широко и достойно, и звание Героя присвоят несомненно — тогда героев-писателей было уже немало. И вдруг указ: Твардовский награжден орденом Трудового Красного Знамени. Это вызвало у многих крайнее удивление: наградили как литератора среднего пошиба. А, впрочем, удивляться было нечему: партверхи не забыли излишней его независимости.
В конце семидесятых годов, будучи в Москве, заглянул я в выставочный зал, что на Кузнецком мосту, и был неописуемо рад, увидев картины Бориса Неменского. Надеялся найти среди них портрет Твардовского — и не нашел. Наверное, художник так и не смог «подступиться» к поэту, а может, и не успел. А жаль...
ЗВЕЗДА НОЧНАЯ

Знакомство наше было все-таки шапочным. Встречались. Здоровались. Ну, как там Алтай? А как Вологда? Боря Укачин не приезжал? Давненько что-то не было. Ничего, скоро явится, уверял Коля, чему-то загадочно посмеиваясь. Тогда он и в самом деле был еще Коля, Николай Рубцов, невысокий, худощавый, с веселой залысиной. И легенды о нем пока не ходили, поскольку он сам тут ходил по лестницам семиэтажного общежития — живая легенда. Общежитие Литературного института стояло на перекрестке двух «литературных» улиц — Добролюбова и Руставели. И это как бы и не случайное совпадение, а та глубокая закономерность, без которой ничто не творится и не совершается на белом свете. Литературным духом тут, казалось, было пропитано все, даже сам воздух. И над лестницей, на каждом этаже, висели портреты классиков: Пушкин, Толстой, Добролюбов, Чехов... Но однажды случилось невероятное — портреты исчезли. Дежурный персонал переполошился. Кинулись туда, сюда. И вдруг подле одной из комнат, на шестом этаже, увидели портрет Добролюбова, прислоненный к стене. Открыли дверь и ахнули: Рубцов смирненько сидит за столом, потягивая из граненого стакана, а напротив, глаза в глаза — Толстой, Чехов...
— Что это значит, Коля?
— А что это значит? — поднимает он ясный невинный взор.
— Зачем портреты снял?
— А я не снимал, они сами пришли... Могу я хоть раз выпить вместе с класси-
ками?
— А Добролюбова-то почему за дверью оставил?
— Молодой, подождет.
Рубцов появлялся в общежитии как-то незаметно и тихо, отбывал сессию (учился он тогда на заочном отделении), откуролесивал свое — и так же тихо и незаметно исчезал.
Зато Борис Укачин прилетал, как ветер, громкоголосый, шебутной и чуточку нахальный. Поднимался на седьмой этаж (где жили слушатели Высших литературных курсов), разыскивал меня и обнимал, как брата родного, безжалостно мял в объятиях... И вдруг расслаблял руки, отодвигался и смотрел настороженно, узко прищурясь, углядев, должно быть, с моей стороны некоторую холодность:
—Ты что, не рад?
— Рад, очень рад, — успокаивал его. — Что нового на Алтае?
Он с нетерпеливой пренебрежительностью отмахивался:
— Да все по-старому: Улалушка течет все туда же, Белуха тоже на месте. А вот Борис Укачинович Укачин на месте не может усидеть. Послушай, ты меня в гости-то приглашаешь?
— Конечно, конечно, какой разговор!
— А то у меня и желудок пустой, и в горле пересохло...
И хотя было уже поздно, магазины закрыты, предусмотрительный Укачин все продумал и рассчитал — и отрядил своего земляка-студента Кюгея Телесова за водкой. Да где он ее сейчас возьмет? — сомневаюсь. Но для Укачина нет ничего невозможного: а сторожа в магазинах зачем? а таксисты?.. Сидим, ждем Кюгея. А того нет. Время идет, а Кюгея все нет. Борис начинает беспокоиться, все чаще поглядывает на часы. Бурчит недовольно: за это время до Вятских бань можно съездить и обратно вернуться. Все! Терпенье кончилось, ждать больше нельзя. Идем разыскивать Кюгея. Спускаемся на шестой этаж, в комнату Телесова, а тот, укутавшись почти с головой, спокойно похрапывает. Взбешенный Борис сдергивает с него одеяло:
— Дрыхнешь? А водка где? Нету! А деньги?
Деньги целы. Укачин забирает их и мигом, ни на кого больше не полагаясь, выскакивает из комнаты — и вниз по лестнице, одна нога здесь, другая там... И вправду, едва я успел вернуться в свою комнату, поговорив по пути с кем-то из сокурсников, как и он появился, в обнимку с двумя бутылками — гулять так гулять! Как же тебе удалось? — удивляюсь. Он смеется, доволен: а сторожа зачем? а таксисты?.. — Кстати, я не один, — спохватывается, — вот... полковник со мной. Не возражаешь?
И только тут я замечаю за его спиной скромно стоящего Толю Ревуцкого, вечного студента, как его называют, лобастого, широкоплечего, в спортивных штанах и грубошерстном свитере, перехваченном широким армейским ремнем — отсюда и прозвище: полковник. Однако, не глядя на столь высокое «звание», Укачин обходится с ним бесцеремонно, несколько даже грубовато и снисходительно, как с ординарцем.
— Вот что, полковник, — говорит он, скорее приказывает, — найди Рубцова. И скажи, что Борис Укачин приглашает.
Ревуцкий козырнул, вышел — и мигом обернулся:
— Докладываю, генерал. Рубцов сказал, чтобы ты, если хочешь его видеть, сам пригласил.
Борис, откупоривая бутылку, недоверчиво посмотрел на Ревуцкого:
— Так и сказал? — и вдруг сложил фигуру из трех пальцев и вытянул руку вперед. — Вот ему! Иди и так передай.
Ревуцкий было изготовился выполнить и этот приказ, но дверь в это время тихонько скрипнула, приоткрылась, и в узком проеме показалась сначала веселая лысинка, а затем и сияющее лицо Рубцова. Борис предусмотрительно отодвинул бутылку от края стола и пошел навстречу, раскинув руки. О! сколько лет, сколько зим... И они обнялись, расцеловались. И говорили, говорили, перебивая друг друга, словно враз желая выговориться. И снова бросались друг другу в объятия. Читал, брат, читал подборку твоих стихов в журнале... Молодец! Порадовал, старик, скажу честно, слезу прошибает... И я читал. И тоже, скажу тебе...
Меж тем Борис уже за столом, в граненые «полусотки» наливает. Рубцов садится рядом и, скосив глаза, наблюдает.
— А что это ты мне столько налил? — вдруг обиженно говорит. Борис мигом исправляет свою оплошку, всклень, до краев наполняя рюмку. Лицо Рубцова задумчиво и сосредоточенно-печально, он осторожно поднимает и несет над столом граненую стопку и с тою же светлой и печальной задумчивостью говорит:
— Давайте, ребята, выпьем за русскую поэзию.
Борис опускает руку, водка сплескивается на стол:
— Почему только за русскую?
Теперь и Рубцову приходится исправлять свою оплошность-оговорку:
— Ну, Боря, ты же понимаешь... за российскую.
И потом разговор, конечно, о стихах, о российской поэзии, которая была, есть и будет всегда душой народа — вынь ее, изыми и останется одна пустотелость. Господи, неужто до этого доживем? А так хотелось верить в лучшее. И об этом говорили стихи, которые поочередно читали Рубцов и Укачин. Читал Рубцов как-то уж очень просто и тихо, не насилуя голоса, как это делали в то время многие поэтические трибуны. Да и стихи Рубцова — не для трибун, а для души, сердцем их надо воспринимать, а не ухом.
Вот так поэзия: она
Звенит — ее не остановишь!
А замолчит — напрасно стонешь!
Она незрима и вольна...
Прославит нас или унизит,
Но все равно возьмет свое.
И не она от нас зависит,
А мы зависим от нее.
Помнится, прочитал он сначала «Лошадь белая в поле темном...», потом с легким вздохом признался:
Живу вблизи пустого храма,
На крутизне береговой,
И городская панорама
Открыта вся передо мной...
Нетерпеливый Борис тотчас вклинился и ответил, выдав свое:
Аил отцовский. Вижу, глаз прищуря,
Луну сквозь щелку в кровле из коры.
У очага лежу на бычьей шкуре —
И дух мой рвется в звездные миры!
«Чудный месяц горит над рекою...» — продолжал Рубцов. — «В полях сверкало. Близилась гроза...» — и еще, еще читал, одно за другим, почти без передышки.
— Есениным отдает, — вдруг сказал Укачин.
Рубцов осекся и посмотрел на него остро, с прищуром:
— Не Есениным, а Рубцовым. Хотя я и есть — сегодняшний Есенин.
— Ты... Есенин? — упреждающе отодвинулся и насмешливо сплюнул Борис. — Тьфу, дурак!
— Что? Что ты сказал?
И тут случилось невероятное — они вскочили разом, схватились за грудки, завертелись по комнате в каком-то бешеном танце, сплелись в какой-то немыслимый клубок, перепугав меня изрядно. «Ребята, ребята, перестаньте! Да вы что? — бегал я вокруг, пытаясь разнять их и пристыдить. — Где ж ваша поэзия?»
«Полковник» же сидел спокойно и, видимо, хорошо зная их повадки, посмеивался. Они дрались недолго, но отчаянно, азартно даже, как два молодых петуха, и самое удивительное — без единого синяка и царапинки. Потом они еще не раз схватывались, выясняя отношения, и мы им не мешали — пусть себе дерутся. Хотя они тут же и обнимались — и снова читали стихи. Ах, какой это был прекрасный вечер!..
В минуты музыки печальной
Я представляю желтый плес.
И голос женщины прощальный,
И шум порывистых берез...
И тут же Борис отвечал поспешно, глядя куда-то поверх наших голов:
Я — горного кедра колючая ветка!
Расту. Зеленею. И с первого дня
Гроза надо мной пролетала нередко
И молнии косо метала в меня.
Они еще долго «состязались». Первым устал Борис. Он посмотрел на меня почему-то сердито и сказал: «Все! Хочу спать. Надеюсь, я у тебя сегодня ночую?» Конечно, говорю, конечно, какой вопрос. Выдвигаю из-под кровати массивную панцирную сетку, достаю из шкафа матрац, подушку, запасной комплект хрустящего чистого белья, специально для гостей — и вот постель готова. Укачин раздевается, ложится. И, глубоко вздохнув, медленно поворачивает голову, долго смотрит куда-то в угол и вдруг приподнимается: «А что это ты меня на полу положил?» Пытаюсь успокоить его, возразить: да не на голом же полу, а вот на какой шикарной постели. Тут и Рубцов поддержал меня, вмешался: «Спи, Боря. Чего тебе еще? Ты, поди, там, у себя в горах, — подначил шутливо, — белую простынь и во сне не видел... Это тебе не бычья шкура».
Борис как ужаленный вскочил: «Это я не видел? Да плевал я на ваши белые простыни!» Он мигом собрался — и ушел. «Полковник» посмеивался. А Рубцов сказал, успокаивая меня: «Ничего страшного, это в его духе. А вообще-то парень он славный, Боря Укачин. И талантливый», — добавил задумчиво. И без всяких излишних оговорок перешел на стихи.
Звезда полей во мгле заледенелой,
Остановившись, смотрит в полынью,
Уж на часах двенадцать прозвенело,
И сон окутал родину мою...
Разошлись поздней ночью. «Уж сон окутал родину мою...» Но я еще долго не мог уснуть — и хорошо, и тревожно было на душе. Жаль, конечно, что Бориса не удержал, отпустил, обидится, наверное... Однако беспокоился зря: утром, чуть свет, явился Укачин, непривычно мягкий, вежливый — как говорится, тише воды, ниже травы. Спрашивает: «Послушай, ночью тут я не шибко накуролесил?» Да нет, говорю, все в норме, не беспокойся. Тут дверь скрипнула, приоткрылась, и мы увидели знакомую лысину, а потом и лицо Николая Рубцова.
— А вы уже бодрствуете? — и посмеивается, не то всерьез, не то с подначкою предлагая: — Хотите, новые стихи почитаю?
— Ты что, ночью сочинил? — настораживается Борис.
— Да нет, Боря, стихи я еще в Вологде написал. Да не успел вчера прочитать — ты же убежал.
— Ночи тебе не хватает, — язвит Укачин.
— Да, Боря, не хватает,— опечаленно кивает Рубцов. — Может и жизни не хватить.
А я заторопился: все, все, ребята, бегу на занятия. Профессор Кирпотин ждет. А стихи потом. Делу время — потехе час. И жалею теперь. Ах, как жалею! Да черт бы с ними, с теми занятиями, надо было отложить все и пригласить их снова за стол, Николая Рубцова и Бориса Укачина, надо было не спешить, не бежать, а выслушать их до конца...

ТОТ УРАГАН ПРОШЕЛ

Погожим сентябрьским днем поехали мы, слушатели Высших литературных курсов, на Ваганьковское кладбище, чтобы поклониться могиле великого поэта. Червленым золотом горели столетние тополя и редкие высокие облака, будто аппликации, недвижно висели в небе. Горьковатый запах, растворенный в воздухе, слегка кружил голову — и на всем тут лежала печать незыблемой вечности, необратимости и умиротворения. Разговаривая вполголоса, мы отыскали могилу поэта, остановились и тотчас увидели подле нее маленькую женщину, скромно одетую, с какой-то светлой печалью в глазах. Появление наше, похоже, ничуть ее не удивило, но посмотрела она на нас внимательно-благодарно, мягко улыбнулась, словно догадываясь о чем-то сокровенном, и вдруг попросила: «Почитайте Сережины стихи. Он очень любил слушать...»
Мы догадались: это сестра Есенина. И стали читать, поддавшись обаянию этой милой и скромной женщины, не очень выразительно, может, но с неподдельной искренностью есенинские стихи.
Отвори мне, страж заоблачный,
Голубые двери дня.
Белый ангел этой полночью
Моего увел коня...
Души оттаяли и как бы распахнулись навстречу добру. Потом, когда уходили, чуть в стороне, неподалеку, заметили скромный обелиск на могиле Вероники Тушновой. Мне довелось видеть ее на одном из поэтических вечеров в Центральном доме литераторов, она сидела рядом с Александром Яшиным и показалась мне очень красивой. «А знаете, — сказал Михаил Асламов, поэт из Хабаровска, — стихи Тушновой замечательны. И сама она была прекрасна. Говорят, Яшин ее любил...»
Меня поразило совпадение наших мыслей. И я уже хотел было что-то добавить, обернулся и прямо перед собой, справа от могилы Вероники Тушновой, увидел массивный гранитный постамент с бюстом военного (таких памятников-близнецов, «по заказу Министерства обороны», понаставлено немало и на Ваганьковском, и на Новодевичьем кладбищах), и первое, что бросилось в глаза — фамилия, такая знакомая и выразительная: Клевенский. Я обомлел: неужто это тот самый адмирал Клевенский? Все совпадало, не оставляя сомнений: и портретное сходство, и фамилия, и дата смерти... Одно удивляло: контр-адмирал Клевенский умер во Владивостоке, на крейсере «Каганович», где я в ту пору служил, будучи ответсекретарем корабельной многотиражки «Вперед»; а вот как он оказался здесь, на Ваганьковском, мне то неведомо. Хотя можно предположить: адмирал был москвичом, вот родственники и пожелали... Столь неожиданная «встреча» поразила меня. И в ту ночь я долго не мог уснуть. Вспоминал корабельную службу, перебирая в памяти подробности давних событий, так или иначе связанных с адмиралом Клевенским.

Была поздняя осень 1955 года. Сырая и ветреная. И наш крейсер, стоявший на внешнем рейде залива Петра Великого, форштевнем к норд-весту, как бы добровольно и первым принимал на себя удары накатывающих оттуда волн. Впрочем, так и должно быть: крейсер наш в то время числился флагманом — кому ж еще и быть первым! К тому же со дня на день ожидалось прибытие высоких гостей, столь высоких, что выше и некуда — Хрущева, Булганина, Микояна... Возвращаясь из зарубежной поездки, они решили нанести визит морякам-тихоокеанцам, побывать на кораблях. Никто из нас не сомневался, что честь эта в первую очередь будет оказана флагману. И подготовка на крейсере шла вовсю! Аврал был устроен посреди недели. Сам командир корабля кавторанг Ховрин (будущий адмирал и командующий Черноморским флотом) обошел крейсер, как говорится, с носовым платком, заглядывая в каждый закуток, и остался доволен: все, что должно блестеть — блестело. Моряки постарались. Но их старание оказалось напрасным: гости не пришли на флагман, предпочтя ему рядовой крейсер «Калинин».
Позже побывал я на том крейсере, и мой коллега ответсекретарь корабельной многотиражки Саша Войтюк взахлеб рассказывал о пребывании на корабле высоких гостей, раскладывая передо мной, как пасьянс, многочисленные фотографии. Вот Никита Сергеевич среди моряков, вот на командирском мостике, а вот шагает по палубе, руки в карманы, в широкополом и непомерно длинном, будто с чужого плеча, пальто; рядом Булганин, более респектабельный, в маршальской форме, а Микоян в кожаной офицерской ушанке, озябший на соленом ветру, хотя флот на зимнюю форму еще не переходил... Саша смеется: Хрущев подтрунивал над Микояном и называл его салагой. Веселый мужик Никита Сергеевич, простой, — рассказывал Саша, отдавая мне фотографии (они у меня и до сих пор хранятся), — и вообще все было хорошо.
Но хорошо то, что хорошо кончается. А конец той истории, как мне помнится, был не таким уж веселым. Вскоре после отъезда Хрущева стало известно (и этого никто не скрывал, говорили об этом вслух), что состояние дел на Тихоокеанском флоте признано неудовлетворительным. Досталось, как видно, на орехи не только командующему флотом адмиралу Пантелееву, но и начальнику штаба Клевенскому. Последний был вызван в Москву. И вернулся скоро. Что там было и как оборачивалось дело — этого я не знаю. Помню лишь, как сырым и промозглым вечером адмирал поднялся на борт флагмана. А на вечерней поверке было объявлено: завтра — генеральная приборка, аврал. Да сколько же будет этих авралов! — тихонько возмущались, негодовали матросы. И кто-то еще тише и сгоряча добавил: принесла-де нелегкая адмирала, черти б его побрали! Как будто в нем заключались все невзгоды...
Ночь выдалась неспокойной. Дул норд-ост. И что-то стучало, погромыхивало на причалах. А утром, едва сыграли побудку, разнеслось: адмирал умер. Заперся с вечера в своей каюте — и все. Ходили упорные слухи, что Клевенский застрелился. Не знаю. Но смерть эта казалась довольно странной и непонятной, загадочной даже — адмирал был еще молод, полон сил, хотя, как говорится, ветер ломает чаще не гнилой, а здоровый и крепкий дуб... Впрочем, это уже иная тема, другой разговор. Как сказал поэт: «Тот ураган прошел. Нас мало уцелело...»
Вот только сомнение одолевает: да прошел ли тот ураган?


КОНКУРЕНЦИЯ

Осенью 1967 года семинар прозы на Высших литературных курсах возглавил Кассиль, книгами которого мы, мальчишки довоенных и послевоенных лет, буквально зачитывались. «Кондуит» и «Швамбрания», «Черемыш — брат героя» и, конечно, «Вратарь республики»... Но одно дело книги, а другое — сам автор, человек. Иногда «живая» встреча, знакомство с писателем могут напрочь разрушить сложившийся по книгам образ. Этого, признаться, мы и побаивались. Но первая же встреча с Кассилем развеяла все наши опасения. Лев Абрамович оказался на редкость обаятельным и во всех отношениях интереснейшим человеком. А его устные рассказы-воспоминания поражали свежестью и остроумием, отточенностью форм — этакие маленькие шедевры. И теперь семинара мы ждали, как праздника, надеясь услышать от Кассиля что-то новенькое. И Лев Абрамович никогда не обманывал наших ожиданий — рассказывал необыкновенные истории о великих спортсменах, с коими был накоротке, о Маяковском, которого лично знал и любил безоговорочно (потому и превозносил до небес), о Лиле Брик, принесшей поэту, совершенно беспомощному в житейских делах, по-детски доверчивому и очень ранимому, немало душевных обид и страданий... Ходили мы в Гендриковский переулок, где вместе с Бриками — Лилей и Осипом — жил когда-то Маяковский. Кассиль показывал нам комнату поэта, довольно тесную и простенькую — здесь было написано немало прекрасных стихов. Сюда, на «огонек», нередко заглядывали Николай Асеев и Семен Кирсанов, Илья Сельвинский и Михаил Кольцов, Исаак Бабель и Борис Пастернак, бывали и зарубежные друзья поэта — Теодор Драйзер, Диего Риверо, Назым Хикмет...
Рассказывал Кассиль и о Юрии Олеше, потрясающая работоспособность которого (ни дня без строчки!) породила легенды, о Чкалове и Мейерхольде...
Однажды Лев Абрамович пригласил нас в гости. Дом, где он жил, находился на углу Пушкинской улицы и Художественного проезда, неподалеку от старого (и еще единого) МХАТа. В этом доме, о чем говорила и мемориальная доска у входа, жил когда-то и знаменитый русский тенор Леонид Собинов. Более того, придя в гости, мы оказались в собиновской квартире (Кассиль был женат на дочери певца) и даже в собиновском кабинете-гостиной, загроможденной какими-то вещами и предметами, назначения коих не сразу поймешь, старинной мебелью, двумя роялями, один из которых, по словам Кассиля, был подарен Леониду Витальевичу к юбилею... И мы опять окунулись в атмосферу прошлых лет, чуточку загадочных и романтичных — Кассиль умел нарисовать в своих рассказах не только образ, портрет отдельного человека, но и передать дух времени, эпохи.
Помню, завязался у нас тогда спор о зависти, конкуренции и прочих достатках и недостатках человеческих. И Лев Абрамович вмешался и как бы расставил все по своим местам. Прохаживаясь по комнате, несколько сжатой двумя роялями, пряной и элегантный, он говорил тоном убежденного человека: здоровая конкуренция — это движитель прогресса. В любом деле. В том числе и в литературе, и в журналистике. Хотите пример? Пожалуйста, — чуть помедлив, улыбнулся Кассиль, вспомнил, наверное, что-то приятное и, почти не переводя духа, начал рассказ: — Случилось это в конце февраля 1934 года. Однажды рано утром раздался телефонный звонок: здравствуйте, Бухарин говорит, мне бы Льва Абрамовича...
— Он болен, — отвечает жена.
— Знаю. Но он мне крайне нужен.
Беру трубку.
— Дорогой, срочное, наиважнейшее дело, — нетерпеливо и горячо говорит Бухарин, бывший в то время главным редактором «Известий», — Все будет зависеть от тебя, дорогой, от твоей расторопности...
— Да что случилось, Николай Иванович, в чем дело?
— Слушай внимательно. Сейчас подойдет машина. Садись в нее и поезжай в аэропорт — одна нога здесь, другая там! Шофер отдаст тебе записку — там все сказано.
— Но я же после операции, Николай Иванович...
— Знаю, дорогой. Но так складывается — тебе надо ехать. Ты уж как-нибудь поосторожнее. Как говорится, поспешай не торопясь. «Известия» первыми должны сообщить эту новость.
— Какую новость?
— Не задавай лишних вопросов. Одевайся потеплее — и вниз. Машина ждет. Ни пуха!..
К черту... И что там еще за невидаль в аэропорту? Но одеваюсь. Машина действительно уже стоит у подъезда. Сажусь. Шофер отдает мне записку. Короткую и четкую, как телеграмма: «Прилетает Георгий Димитров. Обеспечь встречу. Организуй интервью. Бухарин».
Помчались в аэропорт. Поспели как раз вовремя. Среди встречающих почти весь президиум исполкома Коминтерна во главе с Мануильским — Кворин, Геккерт, Лозовский... Приехал секретарь ЦК Ярославский, строгий и озабоченный. Морозный рассвет лишь начинал брезжить, когда, сверкая огнями, из серой мглы появился самолет, коснулся бетонной дорожки, сбавил скорость и стал выруливать ближе к вокзалу. Встречавшие двинулись по слегка заснеженному полю. Впереди Ярославский, рядом с ним начальник Главного Управления воздушного флота Уншлихт. Где-то поблизости загремел оркестр. Я заторопился, побежал, намереваясь встретить Димитрова у трапа и задать ему несколько вопросов. Но вдруг резкая боль пронзила бок. Хоть падай... Проклятый аппендицит! И в этот момент раздался рядом насмешливо-удивленный голос: «И ты здесь? Ну, молодец, ну, отчаюга! А я-то думал, обойдусь без конкурентов...»
Оборачиваюсь — Михаил Кольцов. Ну, все, — думаю, — сейчас упаду и не встану. Плакало мое интервью! Кольцов, однако, не дал мне упасть, подхватил под руку и увлек за собой.
— Только здороваться с Димитровым первым буду я, — предупредил.
Нас обогнали сотрудники Коминтерна, они несли шубы для Димитрова и его друзей. Мороз к утру окреп. А Димитров уже спускался по трапу, улыбаясь и помахивая поднятой в приветствии рукой... Словом, все обошлось благополучно.
Когда возвращались обратно, Кольцов, хитро посмеиваясь, говорил с упреком:
— Послушай, а ты ведь мог меня обскакать. И намеревался это сделать. Нехорошо.
— Мог, — вяло согласился я и посетовал: — Если бы не аппендицит проклятый... А тебе, дорогой, спасибо, — сам того не замечая, повторил излюбленное бухаринское словечко. — Спасибо, дорогой, за дружескую поддержку...
На следующий день «Известия» и «Правда» сообщили о прибытии в Москву Георгия Димитрова. Бухарин объявил мне благодарность. А врач прописал строгий режим, который, будучи по натуре человеком пунктуальным, я соблюдал еще две недели. Михаил же Кольцов, с которым были у меня вполне доверительные отношения, позже уедет в Испанию, напишет свой знаменитый «Испанский дневник». И тут мне «обскакать» его не удалось», — закончил с улыбкой Кассиль.
Но особое место в его рассказах занимал Маяковский — о нем Лев Абрамович готов был говорить без конца. Однажды, слушая его воспоминания о том, как любил Маяковский выступать перед большой аудиторией и отвечать на вопросы, кто-то из нас поинтересовался:
— А как Маяковский относился к своим конкурентам? Говорят, он был нетерпим, капризен и даже несправедлив, жесток?
Кассиль нахмурился и возразил:
— Маяковский никогда не был жестоким. Никогда! А конкурентов гении не имеют, — добавил убежденно.
Насчет гения он, пожалуй, переборщил, но спорить мы не стали. Каждый волен думать так, как он думает.


КВАЗАРЫ

Случилось так, что с некоторых пор среди сорока слушателей Высших литературных курсов мы двое — новосибирец Аскольд Якубовский и я — прослыли знатоками, этакими доками по части народной медицины. И некоторые однокурсники наши (поэты, прозаики и драматурги, съехавшиеся в Москву из всех пятнадцати республик) чаще обращались со своими болячками к нам, чем в литфондовскую поликлинику. Помню, прибегает как-то вечером туляк Николай Любин, взбудораженный, растерянный:
— Славке Балабину плохо. Помоги.
— Что с ним?
— Сердце прихватило.
— Так надо скорую вызвать.
— Не хочет. Лучше, говорит, здесь умру, чем от рук этих коновалов... И Люда, как назло, уехала позавчера.
Люда — жена Балабина, врач по профессии и добрейшая по характеру женщина. Когда она, оставляя все свои дела, прилетала из далекого Владивостока в столицу, Балабин ходил с высоко поднятой головой. «Понимаешь, старик, — признавался, — когда Людмила рядом, я ничего не боюсь, потому что уверен — она поможет, защитит. А без нее, старик, я становлюсь беззащитным».
Вот и тогда, войдя в комнату Балабина, я увидел его распростертым, недвижно лежащим поверх одеяла, с закрытыми глазами. Впрочем, такое с ним случалось уже не впервые, особенно после излишне активного и длительного пребывания в компании Бахуса и его друзей...
— Как ты себя чувствуешь? — наклоняюсь над ним.
— Скверно... очень плохо, старик. Помоги. Дышать нечем.
— Так, может, все-таки скорую?
Он морщится и вяло крутит головой, не открывая глаз: не надо. И мне ничего не остается, кроме как прибегнуть к «врачебной» хитрости: даю ему таблетку безобидного фталазола — ничего другого под рукой не оказалось. Вот, говорю, хорошее средство, поможет непременно. Главное, успокойся и не думай ни о чем плохом. Он послушно (если не обреченно) проглотил таблетку, запивая водой, и затаился в ожидании чуда. Сколько он так пролежал — минуту или две? Наконец, открыл глаза, медленно повернул голову и, наверное, сам еще не веря себе, глубоко вздохнул: «Кажется, отпустило, — а еще через минуту-другую и вовсе повеселел, оживился и даже подмигнул Любину. — Дай закурить, Коля».
Вот с тех пор и закрепилась за мной слава целителя, чему немало способствовали Балабин и Любин. Хотя все это больше смахивало на авантюру и выглядело чистейшей случайностью. Якубовский, конечно же, не опустился бы до столь грубой мистификации — он-то и впрямь был знатоком сибирской природы, наперечет знал сотни названий цветов и трав, целебные их свойства, всевозможные рецепты, вел какие-то записи, наблюдения... И эти знания, эта глубокая и беззаветная (а может, и безответная) любовь к природе, безусловно, сказывались на его рассказах и повестях, одна из которых, «Мшава», по-моему, просто великолепна — и по языку, живому, пластичному, тонко передающему сибирский колорит, и по всему образному строю.
Однако больше всего меня поразил роман Аскольда Якубовского «Квазары». Помню, мы обсуждали его на семинаре прозы и не знали, к какому реализму и направлению отнести, поскольку в прокрустово ложе соцреализма он не укладывался. Роман притягивал и отталкивал одновременно, производя впечатление жуткое, столь же острое и жуткое, какое испытываешь при виде открытой и кровоточащей раны — так все в нем было предельно обострено и обнажено, втянуто в какую-то немыслимую круговерть человеческих страстей и метаний... И хотя действия ограничивались лишь стенами тубдиспансера, окруженного прекрасными сосновыми лесами, и герои романа, в сущности, оказались пленниками этих стен, ощущение было такое, что здесь, на этом пятачке, собрались и замкнулись все земные недуги, страдания, боли и все несовершенства людских отношений, которые, как видно, никто и не собирался исправлять и совершенствовать... Люди были обречены. И все же крохотный лучик откуда-то проникал, теплился и оставлял надежду, как некий запредельный свет, излучаемый космическими квазарами.
Руководитель нашего семинара Сергей Антонов (заменивший Кассиля), великолепный прозаик и тонкий стилист, сказал тогда не без горечи: «Хотелось бы поздравить Якубовского с успехом — хорошо написал, крепко он сделал роман. Одного только боюсь и не знаю — как долго придется лежать этому роману в столе...»
Как долго? Спустя несколько лет, читая солженицинский «Раковый корпус», вспомнил и подумал о романе Якубовского — так перекликались они внутренне, были схожи, словно пронизанные и согретые одним светом. И потом все чаще думал и вспоминал те дни, когда мы жили рядом и тянулись друг к другу.
Иногда вечерами я заходил к Аскольду, иногда он ко мне забредал, шаркая растоптанными войлочными шлепанцами. Осторожно опускался в старенькое просиженное кресло, спокойно-вдумчивый, рыхловатый, говорил мягким и как бы чуточку сжатым голосом: «Интересно: я всегда считал, что горицвет весенний, стародубка, — уточнял, — содержит лишь сердечные гликозиды... Знаешь микстуру Бехтерева? А он, горицвет весенний, оказывается, применяется еще и как средство от почечных болей. И очень ядовит. Тут во всем должна быть мера. Как говорится, клин клином...»
И весь вечер напролет он мог, не меняя темы, говорить лишь о лекарственных травах, о сибирской тайге, богатства которой вот уже сотни лет расхищаются без оглядки, о чем угодно, только не о литературе и, тем более, не о своем романе — как будто эта тема раз и навсегда была для него исчерпана и даже запретна.
Прошли годы. Судьба разбросала нас по стране — и сложилась у каждого по-своему. Николай Любин вернулся в свою Тулу, с тех пор я его не видел и не слышал о нем ничего. Станислав Балабин живет во Владивостоке («далеком, но нашенском»), много пишет — и его добротные «таежные» повести довольно часто печатаются в журнале «Дальний Восток», выходят отдельными изданиями. Знал я, что и Аскольд Якубовский (по настоянию жены) перебрался из Сибири в Москву. Иногда попадались на глаза его новые книги: повесть «Дом», охотничьи рассказы... Случилась и еще одна встреча: в 1981 году венгерское издательство «Европа» выпустило довольно объемистый и прекрасно оформленный однотомник «Современная сибирская повесть», среди которых — «Мшава» Якубовского и мое «Покушение». Мне показалось это добрым знаком, и я вознамерился даже разыскать Аскольда, встретиться, но все откладывал, откладывал на потом, как это водится зачастую y русских людей.
А потом узнал, что его уже нет в живых — и был потрясен этой новостью. Все? И «Квазаров» его как будто и не было, не существовало в природе — нигде и никогда я их не встречал. Может, роман Аскольда Якубовского все-таки выходил, издавался где-то, а я не заметил, пропустил? А может, квазары — это всего лишь плод нашего воображения, фантазия? Хотя и до сей поры крохотный лучик откуда-то проникает, доходит до нас из далекого далека, как некий запредельный космический свет давно отгоревших звезд... Так хочется в это верить! И так хрупка эта вера.


СОСЕДИ ПО ВРЕМЕНИ

Так уж вышло, каюсь: запамятовал, где, когда и при каких обстоятельствах познакомились мы с Николаем Николаевичем Яновским. Скорее всего, на одном из многочисленных в те давние, шестидесятые годы литературных совещаниях и семинарах, проходивших не только в Москве, но и на периферии, в сибирских городах... Однако хорошо помню свой первый поход в редакцию журнала «Сибирские огни» с новой рукописью, которую намеревался передать лично, из рук в руки, заместителю главного редактора Яновскому, критику умному, объективному, по отзывам людей знающих, и предельно внимательному. Но... не застал Яновского. В приемной, узенькой промежуточной комнате, похожей на тире между кабинетами главного и его зама, секретарша вежливо пояснила: «Николая Николаевича нет, — и кивнула на плотно прикрытую дверь. — Там у него автор сидит». И я с удивлением посмотрел на эту дверь: «Автор? Он что, запирает своих авторов?» Секретарша понимающе улыбнулась: «Иногда».
А много лет спустя, когда наши отношения, скажем так, на почве общих интересов и любви к сибирской истории переросли в дружбу, и я однажды, будучи в Новосибирске, был «заперт» Яновским (и не в редакционном кабинете, а в его квартире на улице Восход, где роскошь дружеского общения почиталась превыше всего) и когда, казалось, обо всем уже было переговорено, я вспомнил и рассказал Николаю Николаевичу о той первой попытке познакомиться с ним и о некоем загадочном авторе, запертом в его замредакторской боковушке... Яновский удивленно вскинул брови и засмеялся: «Так это же был Шукшин. — И, видя мое изумление, подтвердил: — Да, да, Шукшин. Тогда его роман «Любавины» печатался в журнале, но по второй части были замечания, надо было срочно поправить и дописать одну главу... Вот я и оставил Василия Макаровича в своем кабинете».
А меня вот что поразило: столь близко от Шукшина, как в тот момент, я никогда больше не был — ведь стоило только дверь открыть... Увы! Эта плотно прикрытая дверь — «там автор сидит» — видится мне и посейчас. И, я полагаю, дверь эта не только разделяла, но и делала нас соседями, как заметил однажды Ю.Трифонов, «соседями по времени, в котором досталось нам жить, а время всех ставит рядом: больших, маленьких, посредственных, ничтожных...»
Шукшина мне так и не довелось увидеть. А вот с Николаем Николаевичем Яновским судьба свела, и надолго — тесная и постоянная наша связь, подогреваемая взаимными интересами, продолжалась двадцать лет. И поскольку жили мы в разных городах, встречались нечасто, письма с лихвой заполняли эти паузы...
Между прочим, и та первая рукопись, предложенная «Сибирским огням», поплутав по лабиринтам редакционных кабинетов, оказалась в руках Яновского, заинтересовала его и с его же подачи была опубликована в журнале. «Только что прочитал вашу повесть о художнике Шишкине, — спешил он порадовать автора. — Вы написали хорошую повесть, всю от начала до конца пронизанную русским духом...»
А мне кажется, в большей мере это относилось к самому Яновскому, авторитетнейшему историку и литературоведу, чье творчество и общественная деятельность, вся жизнь, отнюдь не гладкая и благополучная, были пронизаны этим духом, никогда, впрочем, не перераставшим в крайнюю степень псевдопатриотизма, коего ныне поразвелось... Да и не могло этого быть у Яновского, человека исключительной деликатности, умного и высокообразованного. Думаю, он, как никто другой, внешне и внутренне соответствовал чеховской максиме: в человеке должно быть все прекрасным... И невозможно представить себе Яновского небрежно одетым, грубым и недоброжелательным. Он был слишком интеллигентным, чтобы позволить себе такое. Интеллигентность же, по мнению академика Лихачева, «не только в знаниях, а в способностях к пониманию другого». Вот этими качествами Яновский был наделен щедро. Но откуда в нем это?

Родился Яновский на Алтае, в городе Камне-на-Оби (впрочем, тогда, в 1914-м, еще селе) в большой крестьянской семье. Пятнадцати лет окончил семилетку, в двадцать пять — филологический факультет Ленинградского пединститута. Уехал учительствовать в Нарым. Оттуда и на фронт ушел. В боях под Курском и Орлом стрелок танкового десанта Яновский был дважды контужен, однако, перемогаясь, продолжал воевать. А под Киевом, при форсировании Днепра, получил тяжелое ранение, оказался в госпитале, мог комиссоваться и вернуться домой. Но он был слишком интеллигентным, чтобы позволить себе такое — и остался служить в армейской газете, где, собственно, и началась его творческая деятельность.
После войны преподавал в техникуме, продолжая писать и печататься, позже был приглашен в «Сибирские огни» — и отдал журналу более двадцати лет. Так что к моменту нашего знакомства Яновский был уже известным историком и литературоведом Сибири. И парадигма его научно-литературных интересов отличалась не только академической широтой, но и критической смелостью.
«Мы совсем недавно начали изучать литературную историю Сибири. Многие факты этой истории была забыты или остались попросту неизвестными. Сейчас идет процесс накопления и осмысления этих фактов... создание фактографического фундамента, который позволит перейти к наиболее основательной исторической классификации литературно-художественных явлений, к обнаружению закономерностей исторического развития литературы», — говорил он. И не только говорил, но и работал, вызволяя из забвения имена талантливых сибирских литераторов: М. Ошарова, М. Кравкова, И. Гольдберга, Ф. Березовского... Давалось это нелегко — слишком жесткими были цензурные «рамки». И Яновский, отстаивая свою позицию, далеко не всегда совпадавшую с официальной, нередко вызывал огонь на себя, но не отступал и не уступал этой позиции. Летом 1972 года «своевольного» критика отлучают от журнала. Яновский стойко переносит этот удар, не опуская рук, и продолжает работать с еще большим упорством.
И надо знать, каких трудов стоило ему именно тогда, в те годы, вернуть к жизни роман отнюдь не безвестного, забытого, а крупнейшего русского писателя Вячеслава Шишкова «Ватага», роман остроый и колоритный, написанный, кстати, на алтайском «материале» гражданской войны... Но вскоре после публикации роман был объявлен «клеветническим», чему немало поспособствовал адепт революционной героики Д. Фурманов (автор романа «Чапаев»), назвавший «Ватагу» Шишкова «смердящей страницей гражданской войны», не отрицая, впрочем, что написан роман «хорошо, читается с большим захватом». Фурмановский «приговор» был приведен в исполнение — и роман Шишкова пролежал под спудом более полувека. А если и упоминался иногда в тех или иных статьях и монографиях, так с непременной оговоркой: «правильную оценку роману дал Фурманов».
И вот приходит Яновский и говорит: нет, не правильную! Поэтика романа Шишкова решительно чужда Фурманову, взращенному на героике революционного романтизма... А Шишков смотрит глубже. И Яновский пишет большую и страстную статью, пытаясь доказать (и доказывает), что роман В.Шишкова «Ватага», будучи в свое время непонятым (и не «клеветническим», а оклеветанным), есть на самом деле значительное явление советской литературы. Роман еще не был «реабилитирован», а Яновский, не дожидаясь окончательного вердикта, уже ищет и далеко не сразу находит издателей...
Кстати, в начале восьмидесятых годов Николай Николаевич не однажды предлагал издать роман «Ватага» на Алтае, обращался в издательство, писал в крайком. Так хотелось, чтобы земляки его поддержали. А те в свою очередь обратились за поддержкой в Москву — и не получили таковой; ответ был кратким: издание романа Шишкова считаем преждевременным. Что ж, как говорится, выше головы не прыгнешь.
А года полтора спустя, когда все уже, казалось, было забыто, секретарь крайкома Невский (пожалуй, наиболее внимательный и либеральный из всех бывших идеологов) поинтересовался: «Ну, как там Яновский поживает? Не передумал «Ватагу» издавать?» Видимо, время прошло — и ситуация изменилась. Тотчас я написал Яновскому об этом разговоре и вскоре получил ответ, неожиданно резкий и чуточку ироничный: «А.Н. Невский чуть-чуть опоздал с вопросом о «Ватаге». Я уже подписал корректуру книги Вяч. Шишкова (в издательстве «Современник»), и она вот-вот появится, а в ней — роман «Ватага». Кроме того, в 1985 году Иркутск издает сборник под названием «Ватага», составленный мною же, с моим, как и в «Современнике», предисловием. Барнаулу надо было сразу, что называется, «воевать», когда я ему первому предложил роман Шишкова. Ох, как любят у нас махать кулаками после драки. В Барнауле думали, что после довольно глупого письма-отказа Комитета я покорно сдамся. Не тот случай. Кстати, Восточно-Сибирское издательство (Иркутск) имеет письменное разрешение того же Комитета, потому что хотело его иметь и не сидело сложа руки...»
Странно, однако, что никогда и нигде Яновский не говорил о Новосибирске (Западно-Сибирском издательстве), как будто его и не существовало. Хотя обиду свою он еще не раз высказывал — были на то причины. Мне хорошо, например, известно, что предлагал Николай Николаевич алтайским издателям и проект довольно интересной и значительной серии — Литературные памятники Сибири. Но дальше разговоров и эта идея не двинулась. А жаль! Поскольку в проигрыше оказались алтайские издатели, упустили столь редкую возможность. Яновский же не отступился от своего проекта — не тот случай! — и предложил все тем же иркутянам. И те, как всегда, оказались проворнее и дальновиднее других, идею одобрили и осуществили.
И уже через год начал я получать от Яновского один за другим отлично изданные однотомники: роман Г. Гребенщикова «Чураевы» («С особенным удовольствием дарю вам эту многострадальную книгу»), «Беловодье» А. Новоселова («Глубоко убежден: наш сибиряк Александр Новоселов — выдающийся писатель России»), другие книги под грифом ЛПС, составленные им, с его примечаниями и предисловиями. О масштабности и значимости этой серии говорит и состав редколлегии: академики Д.С. Лихачев и А.П. Окладников, писатели В. Распутин, К. Ломунов... Однако деятельность Яновского не замыкалась только на «Памятниках», им же был выношен и осуществлен и еще один, не менее значительный проект — Литературное наследство Сибири. А были еще и сиюминутные, текущие дела, планы захлестывали. «Работаю над Шишковым, Астафьевым и Распутиным, — делился он своими замыслами. — До Ядринцева дотянусь не раньше зимы. Хлопот много. Но жить всем этим надо — другого нам не дано».
И он жил — ярко, неукротимо, подвижнически.
Летом 1988 года Яновский прислал последний свой однотомник «Писатели Сибири», изданный в Москве. «Посылаю вам свою книгу, в какой-то мере итоговую, хотя, чтобы охватить все, не хватило бы и двух томов, — писал он, едва оклемавшись после инсульта. — Работоспособность упала, увы. Сижу над новой корректурой «Наследства»...»

* * *
Он умер, можно сказать, с корректурой в руках. Сегодня ему было бы за девяносто. И мне иногда приходит в голову горькая мысль: а не было ли все то, что сделано Яновским, сизифовым трудом? Ведь многие из тех имен, если не все, которые он «вызволил» из забвения, — снова забыты. Литература сегодня мало кого интересует. А человек жив, пока его помнят, как заметил художник Верейский, имея в виду, прежде всего, творческую личность. Однако и другое бесспорно: будущее — живо прошлым. Думаю, противоречия здесь нет. Время идет, но не прерывается...

ДОМ В ЗИМАРЯХ

Искомый дом в Зимарях стоял не прячась и был заметен издалека, высокий и крепко сбитый, с большими окнами — что-то знакомое проглядывало в нем, хотя я и видел его впервые. Однако на всякий случай спрашиваю встречную женщину: не скажет ли она, где здесь художник живет. «Художник? — не без интереса уточнила она. — А как его фамилия?» Я назвал фамилию. И женщина тотчас указала на дом, который и я приметил, и чуть погодя, уже вдогонку добавила: «Там у них две собаки... смотрите».
Едва я приблизился к усадьбе художника, обнесенной штакетником, как из глубины двора, от дома, прямо по снежной мартовской тверди кинулась ко мне громадная среднеазиатская овчарка и, басовито лая, остановилась подле забора, почти полностью утонувшего в сугробе... Собаке не составило бы труда не перемахнуть даже, а просто перешагнуть через штакетник и наброситься на меня, но она этого не делала, как видно, зная и понимая, что территория за оградой не входит в ее компетенцию... Пытаюсь отвлечь и задобрить ее словами, овчарка молча смотрит, будто обдумывая последующие шаги, но когда я касаюсь рукой калитки, с грозным рыком бросается ко мне — и я отступаю. Жду, что вот-вот появится хозяин, утихомирит собаку, но дом безмолвствует — никого. И тогда я вполголоса, а потом все громче и громче даю о себе знать: «Владислав! Ге-гей! — зову хозяина. — Владислав Петрович!..» Никого. Лишь собака — это лохматое азиатское исчадие — зорко следит за мной.
Наконец из дома выходит старая женщина, ласково приговаривает: «Керри, Керри», подзывая собаку и кивая мне: «Погодите, сейчас я ее закрою». И уводит присмиревшую овчарку куда-то за дом...
Вот в этот момент появился и сам хозяин усадьбы, мой давний и добрый приятель художник Владислав Туманов. Не виделись мы несколько лет, но он, как мне показалось, мало изменился — все такой же статный, красивый, лишь в густой аккуратной бороде серебра добавилось... Рядом с ним шла большая гладкошерстная собака, неведомой мне (но явно элитной) породы, которая, увидев меня, кинулась навстречу, мягко ткнулась в мои колени и завертелась, ожидая ответной ласки.
— Ну, знаешь... — смеюсь облегченно. — Одна твоя собака чуть не съела меня, а другая, наоборот, ласками осыпает...
— Такова жизнь,— и он посмеивается. И поясняет: — А мы с Бертой ходили тебя встречать, да вот где-то разминулись... Ну, хватит, Берта! — укрощает собаку, слишком уж навязчиво и бурно выражающую свою доброту.
— Да, брат, собаки у тебя отменные! — хвалю. — И разные... Они что, олицетворяют и уравновешивают добро и зло? Но как же они, такие разные, уживаются?
— Вполне, — говорит он серьезно. — Берта, конечно, подчинена Керри... она же помоложе и послабее.
— Выходит, зло главенствует и подавляет добро?
— Ну, как сказать, у Берты свой характер... тут она независима.

Потом он показывал свой дом. Дом был под стать хозяину — высокий, основательный и красивый. Все здесь было подогнано и отделано с большим тщанием и любовью, во всем чувствовалась законченность и разумность, упорядоченность, какое-то даже изящество. А потолок в «каминной зале» (большая гостиная с камином) и вовсе поражал необыкновенной легкостью и воздушностью дерева, графическим совершенством орнамента... Повсюду и во всем чувствовалась рука мастера, рука художника. И он ее здесь приложил, Владислав Туманов. Да что приложил... Тут все от фундамента до крыши, от первого, как говорится, до последнего гвоздя сделано его руками.
...Мне вспоминается недавний разговор с лучшим его другом и коллегой Юрием Кабановым. «Понимаешь, в чем отличие Туманова от многих: за что бы он ни брался, что бы ни делал — у него все получается. Помню, как мы с ним однажды ездили в горы, верст сорок за Турочак, в такую глухомань забрались... Поставили палатку. А к обеду и стол со скамейкой был сооружен. И все это Владислав смастерил одним топором и парой клиньев. А потом еще и «холодильник» устроил, сделав какой-то хитрый подкоп меж корней лиственницы и глубинным песчаником озера Сорга. Приехали алтайцы-охотники, посмотрели и подивились: сделано так, как это делается аборигенами с незапамятных времен. Но он-то откуда знал, если и в тайгу пришел впервые?
— Понимаешь, — чуть помешкав, продолжает Кабанов, — в нем какой-то внутренний опыт, я это давно заметил, синтез всевозможных житейских навыков... А все это вместе — талант. Вот в этом и суть: он берет не упорством и высиживанием, как это делают многие, а талантом. Он тебе не рассказывал, как поступал в училище? Он же в деревне жил, в ивановской деревне Бутырки, где и учителя-то рисования сроду не было. Ну какая там, казалось бы, рисовальная «школа», какое представление о живописи, если он и кисть в руки взял впервые, когда приехал в Палехское училище поступать... И поступил бы, но передумал, испугавшись: всю жизнь расписывать шкатулки и портсигары из папье-маше? А ему хотелось настоящей живописью заниматься, картины писать... И он поехал в Иваново — и поступил в художественное училище. Когда я туда перевелся из Липецка, Владислав Туманов уже слыл в училище лучшим из лучших... А талант у него — не один. Потому все у него и получается, за что бы он ни взялся. Посмотри, какой дом сотворил, не «отгрохал», как это часто бывает, а именно с о т в о р и л — это же не дом, а настоящее произведение искусства!..
— Дом-то он еще не достроил, — вставляю.
— Достроит, — твердо говорит Юрий. — И как художник он еще не все сказал. Далеко не все!..
И вот теперь, когда Туманов показывает мне свое хозяйство, не могу скрыть восхищения той основательностью и упорядоченностью, которой нам так не хватает в житейской повседневности. В хозяйстве есть еще и корова Дочка, породистая и молочная, с десяток кур, три или четыре индейки. А еще ж и огород, а еще и других дел и забот по горло — и все это требует времени и сил. А что же остается художнику Туманову, который живет в своих Зимарях вот уже несколько лет, добровольно приняв схиму отшельника? Что заставило его столь круто повернуть жизнь?
Он задумывается. «Первый импульс — поближе к природе. Последние годы меня все больше тянет к пейзажу, — медлительно он говорит, будто в чем-то сомневаясь. — А второй импульс... когда после всех перестроек и реформ случился обвал, когда художнику, особенно графику, надеяться на выживание стало почти невозможно... второй импульс — выжить! Надо было искать иные пути...»
И Владислав Туманов нашел этот путь — и выжил. Выстоял как человек — и не без достоинства. Но художнику, графику Туманову пришлось чем-то поступиться и в чем-то отступить? Пришлось. Годы отшельничества сказались, конечно. А график он тонкий, своеобразный, его не спутаешь ни с кем. Не случайно еще в середине восьмидесятых известный художник, специалист по графике Май Митурич (кстати, племянник гениального «Председателя земного шара» Велемира Хлебникова) в ряду лучших российских графиков называл и Владислава Туманова.
Юрий Кабанов рассказывал, как на недавней выставке (куда он, можно сказать, силой затащил своего друга-отшельника) один из молодых живописцев, увидев тумановскую графику, изумился: какое мастерство! И все допытывался, кто такой и где он живет? Юрий Борисович и сейчас кипит негодованием: «А я ему говорю: милый мой, Туманов это, Туманов, его работы в Третьяковке хранятся... Это же надо, как легко можно забыть! Да таких графиков, как Туманов, на Алтае всего один — Туманов». И с еще большей горячностью и убежденностью говорит: сегодня было бы логично и справедливо ставить вопрос о персональной выставке Туманова, он этого заслуживает. Но для этого нужны деньги.
«А вы что хотите? — с чувством полной своей правоты заметил один близкий к художественным кругам человек. — Привыкли, чтобы с талантами кто-то нянчился, пестовал их и водил, как слепых, за ручку... Извините, нынче другие времена — рынок. И если талант не вписался в него — это его проблемы».
Но как это и почему талантливый художник (равно, как и писатель, актер, а если хотите, и ученый), чей труд является не личной собственностью, а ценностью общественной, государственной, может «не вписаться» в рынок или в саму систему государственного мироустройства? Талант есть талант. И если он сегодня не нужен — в этом не его вина. И не получается ли все как раз наоборот: это «рынок» нынешний, дикий и непредсказуемый, само государство не сумели в столь сложный период вписаться в ту систему ценностей, которая складывалась десятилетиями, и, обкрадывая, обедняя себя, выплеснули, как говорится, вместе с водой ребенка, отодвинув далеко на задворки подлинное искусство, подлинные художественные ценности и довольствуясь зачастую лишь его суррогатами...
Кстати сказать, сам Туманов ни на кого не обижается и ни на что не жалуется. Живет и работает. И все же, когда я спросил, какое чувство больше всего угнетает его сегодня, он, подумав, признался: «Чувство собственной ненужности». Мне это знакомо. И я еще поинтересовался, касаясь, должно быть, самых скрытых струн души: «Послушай, Владислав, а почему ты не заслуженный художник? Известный график. Лауреат премии Комсомола. Много лет был председателем Союза художников Алтая. Не удосужился?» — мне и впрямь любопытно. Он кивает: «А ты угадал — и вправду, не удосужился. Как раз в те годы, когда я председательствовал, документы на «заслуженного» были в Москве, но каких-то бумаг не хватало... Просили дослать, дооформить, а мне все некогда, недосуг... А в общем-то, — признается, — я не шибко и рвался, а если бы захотел... Да в этом ли суть? — круто поворачивает. — Сейчас, наверное, смешно бы звучало: народный художник Репин, а Петров-Водкин — заслуженный... Тем более, что себя-то я и близко с ними не ставлю. Знаешь, все это суета сует», — подытоживает. Ну, а часто ли о нем вспоминают коллеги, — спрашиваю, — руководители Союза художников, звонят, приглашают на те или иные мероприятия (презентации по-нынешнему), встречи и выставки? Он усмехается многозначительно: «Юра Кабанов не забывает, звонит».
Впрочем, для меня это не новость. Так уж сложилось, что Кабанов и Туманов кажутся мне связкой неразрывной. Давным-давно, лет тридцать с гаком назад, забегал я к ним в совместную мастерскую на улице Горького, где стоял поначалу маленький пресс для «прокатки» линогравюр, которыми особенно увлекался Владислав, а позже и офортный станок появился, они его первыми и освоили, как первыми на Алтае (тут, извините, конкурентов у них нет) пришли к эстампу...
Многие годы они были рядом. Ровесники. Почти полвека назад приехали на Алтай — не по распределению, а по собственному выбору. Им было тогда по двадцать — и все только начиналось. Месяца полтора жили за Барнаулкой в так называемом Доме колхозника — двадцать кроватей в комнате. Потом сняли квартиру на Горе. А вечерами бродили по старому Барнаулу, восхищаясь прекрасной архитектурой полузапущенных смирновских и морозовских особняков... Наверное, тогда они и пришли окончательно к графике, столь четко и гармонично переплетавшейся с той причудливой и тонкой смесью готики и барокко...
И вполне объяснимо, что сегодня в мастерской Юрия Кабанова десятки работ, посвященных старому Барнаулу, удостоенных, кстати, Демидовской премии; а Владислав Петрович, показывая свой самый последний этюд, написанный маслом, не преминул, однако, заметить, что к теме старого Барнаула он еще вернется и сделает серию графических листов...
Поднимаемся по крутой лестнице на второй этаж — вид отсюда на зимаревские окрестности превосходный. И нетрудно догадаться: здесь будет мастерская. «Дострою вот, — говорит Владислав Петрович, — поставлю офортный станок — и тогда все будет под руками...» Потом и баню показывает, большую, с парилкой, отделанную все с тем же тщанием и вкусом, и я понимаю, для художника Туманова нет мелочей — он во всем художник.
Заходим в стойло коровы. Дочка смотрит на нас, шумно вздыхая. Две курицы устроились на ее спине, пригревшись, лучшего насеста и не придумаешь. Смеюсь: «А ведь я, честно говоря, хотел увидеть, как художник Туманов доит корову». Он вполне серьезно отвечает: «Показал бы, но корова не доится, вот-вот должна отелиться...»
Под вечер, попрощавшись со старой хозяйкой, тещей художника, ухожу на станцию. Владислав с Бертой провожают меня. Берта бежит сбоку, деликатно уступая мне дорожку. Прощаемся, долго трясем друг другу руки: «До встречи». И хочется верить, что встретимся мы с художником Тумановым еще не раз — непременно встретимся! И тогда уж, наверное, будет другой разговор...
100-летие «Сибирских огней»