Вы здесь

Великая смута

Исторический роман-хроника
Файл: Иконка пакета 01_kuklin_vs.zip (172.86 КБ)
Валерий КУКЛИН
Валерий КУКЛИН


Великая Смута
Исторический
роман-хроника* 


Книга третья:
ГРЕХИ
ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ

АТАМАН И ЦАРЬ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Шиш из царева кабака Рогожской ямской слободы обратил внимание на пришлого, едва только тот переступил порог питейного заведения. Шиш только что проследил за тульским ямщиком, хаявшим царя Димитрия, сдал его стрельцам и вернулся на пост с чувством гончей, хорошо идущей по следу. За год шиш взял уж сорок человек по Государеву Слову, служа сначала Годуновым, теперь сыну Ивана Грозного, и так наметал глаз на злодеев, что порой самому казалось, что может и не слушать, что говорят люди о Димитрии Ивановиче, а просто вырывать вражин из толпы и указывать стрельцам, кого и за что брать. Тот, кто сидел от стойки за вторым к выходу столом, должен стать сорок первым...
Во-первых, постоянно посещающий кабак люд был шишу знаком, а этот — пришлый. Во-вторых, пришлый походил одновременно и на казака, и на дворянина, и на стрельца, и на холопа боярского, и даже на поляка. Казаков, слава Богу, новый царь прогнал из Москвы, стрельцу да холопу делать в чужих кабаках нечего, поляки ямских слобод остерегаются, дворяне да боярские дети поодиночке пьяными не ходят.
Подойдя к подозрительному пьянице ближе, шиш заметил, что серебряное шитье на темно-синего сукна терлике пришлого от долгого ношения потускнело, обшлага и ворот сильно засалены. «Сын боярский, — решил шиш. — Из обедневших». И тут же по привычке составил словесный портрет сорок первого: телом крупен, лицо обыкновенное, без примет, но не русское, ибо цвет кожи не совсем белый, а со смуглецой, как бывает у черкесов, глаза карие, лоб высокий, нос прямой, борода пышная, окладистая, ровно подстриженная, волосы прикрывают уши, верхняя губа тоньше нижней, зубы целы. Про рост и фигуру станет ясно, когда встанет пришлый. А вот брови... Брови густые, сросшиеся выше переносицы.
Шиш сел так, чтобы видеть сорок первого и слышать все, что тот ни скажет. Слуга царский чувствовал охотничий азарт и нетерпение, ибо заметно было, что пришлый крепко пьян и говорит все и обо всем. Легкая добыча.
— Любить государя? — обращался сорок первый к соседу по столу, которого шиш знал как слугу верного, живущего аж в Кадашевской слободе и сюда, на Рогожскую заставу, приходящего того лишь ради, что здесь в единственном на всю Москву месте торговали белым зеленым вином, до которого кадашевец был отменный охотник. — Думай, что говоришь! — рявкнул пришлый и постучал согнутым пальцем по лбу. — Любить государя... — повторил. — Как родился — уже и люби. И до самой смертушки: люби, люби, люби… Один государь — его люби. Другой пришел — люби другого. Как будто сам — вещь... А любовь, знаешь что?.. Это — вдруг! Понимаешь?
— Нет, — мотнул головой кадашевец. — Надо любить государя...
— Ничего-то ты не понимаешь... — вздохнул сорок первый. — Любовь это... вдруг! — и принялся объяснять: — Вот когда одинаково все, пусто вокруг... занят чем-то — нужный ты человек.
— Я — нужный... — пьяно мотнул головой кадашевец.
— И все идет как надо. И знаешь наперед, что будет завтра, послезавтра, через год... — говорил, слыша лишь себя, сорок первый. — Не жизнь — сплошной понос...
— Понос... — согласился кадашевец. — У жены понос — я ей сухого подорожника дал. Верное средство.
— И вдруг — свет! Вспышка!
— Да, вспышка... — согласился кадашевец. — У меня в понос всегда лучше стоимт.
— Потому что вдруг! Потому что все по-другому! И не ясно — что завтра, что через час, что сейчас.
— А сейчас — запор... — печально поддакнул кадашевец.
— И кровь бурлит, тело раскаленное. И хочется бежать, что-то делать, совершать.
— Вот выпью белого — и совершу, — согласился кадашевец. — А с красного — нет, и с хлебного нет, плохо стоит...
— И так бывает только вдруг. А не всегда, и не понарошку. За это и умирают... — сказал сорок первый и задумался, глядя на собеседника. — Впрочем, за государя тоже дохнут. Как мухи осенью.
— Уже весна, — сказал кадашевец. — Палочка на палочку просится, букашка к букашке льнет.
Будто в подтверждение его слов в распахнутое окно ворвался ветер, внеся запах выглянувшей из-под просевшего снега прели.
— А государь... — повторил сорок первый. — Что государь? Скоро будет государь новый.
Сердце шиша екнуло: вот, сказано! государю московскому Димитрию Ивановичу двадцать три года от роду. Он здоров, силен и, значит, царствовать должен еще долго. И если говорят, что скоро будет новый государь, значит... При мысли, что значить это может для царя, у шиша заколотилось сердце.
А сорок первый продолжал:
— Басманову вон сам Иван Васильевич говорил: «Люби государя...» Вот он и любил: поначалу убийцу собственных отца и деда, потом сына его Федора любил, после любил Бориса Годунова, теперь этого...
Кадашевец словно проснулся. Косо глянул на пришлого, одним глотком допил вино из кружки, встал и пошел к выходу. Шиш поспешил занять его место.
— Труслив народ московский, — начал на ходу сочинять. — Не то что мы, рязанцы...
— Да ты шиш! — рявкнул сорок первый так, словно пригвоздил нового соседа к скамье.
Шиш вскочил, но рука нежданно сильная, как медвежья лапа, ухватила его за грудки и приподняла на носки.
— Я... — залепетал шиш. — Я только...
Кабак застыл. Вся пьянь и ямщики смотрели на них с любопытством. Шиша здесь знали, не любили, побаивались.
Сорок первый впечатал кулак в лоб шишу — и тот упал бездыханным.
— Шиш, — брезгливо повторил пришлый, вытер руки о себя и пошел не к дверям, а к манящему запахом весенней прели окну.
Окно маленькое, а он, высокий, широкоплечий, юркнул в него, как мышь в нору, и исчез, оставив кабатчика и посетителей с разинутыми ртами...
2
Об истории сей Иван Заруцкий услышал день спустя, болтая со стрельцами дворцовой стражи. Досужие мужики в перерывах меж караулами рассказывали о том, что по городу по ночам гуляет сам государь, переодетый в кафтан простого стрельца. Вызнаёт, хитрец, чем живет его народ не со слов лукавоязычных бояр, а самолично все видит, разумеет и судит.
— И не узнали бы, — восторженно рассказывал молодой стрелец Иван Трофимов, приставший к Димитрию еще в Путивле, — кабы шишу государь в лоб не стукнул, а после не в дверь пошел, а прыгнул в окошко.
Заруцкий отметил про себя, что тот пьяница, ударив шиша, мог подумать, что за дверьми кабака прячутся стражники.
— Все знают, — продолжил стрелец, — что государь любит прыгать в окна.
Стрельцы, слушавшие Трофимова, согласно заржали.
Любовь прыгать в окна была одной из многочисленных причуд царя. Бывало, идет караул, стучит мерно сапогами по брусчатке, покачивает бердышами — и вдруг сверху, из окна второго этажа царского терема, распахнув полы отороченного горностаем терлика, рушится сам государь. Вскочит с корточек и смеется. Или вдруг возникнет незаметно за спиной разводящего и спросит: «А если бы то был не я, а враг?» — и опять смеется, весело так, беззлобно, как мальчишка, которому удалось показать свою удаль. Когда же Димитрия Ивановича обнаруживали стрельцы раньше, чем тот сам хотел себя показать, радости царя не было предела. «Молодец! — кричал государь. — Жалую тебя деревней в Звенигородском уезде!» И стрельцы старались, несли службу добросовестно. Тот же Трофимов уже две деревни заполучил.
— Сначала проверял только нас, — сказал пожилой стрелец, служивший еще в охране самого Федора Ивановича. — А теперь принялся за шишей. Мудр наш государь.
Заруцкий ухмыльнулся в усы. Именно он придумал эту шалость с выпрыгиванием из окна. Пожалел царя. Молодой, сильный, здоровый, а его под руки, как старика какого, по дворцу водят, на блюдо перед ним снедь накладывают, только что в рот не кладут и за него не пережевывают. Увидел раз Иван Мартынович, как государь всея Руси, точно отрок какой, незаметно от всех на одной ноге скачет, пожалел юнца, посоветовал игру затеять такую: от бояр убегать, охрану свою самолично проверять, а под видом этим прыгать из окна, бегать, подтягиваться, бить кулаками в цель.
— Вот это настоящий совет! — сказал в тот же день Димитрий братьям Бучинским1. — А у вас на уме только как меня с Шуйскими помирить. Ну, да Бог с вами. Возвращайте князей из ссылки...
Казаки меж тем продолжали чесать языки. Солидно рассказывал пожилой стрелец:
— Помню, государь в начале еще спорил с боярами, все норовил по-своему сделать. Удерет от долгобородых — и по палатам то на одной ноге, то на другой скачет. Раз попросил городки ему настрогать и во дворе клетки да полосы начертить. Только вышел за порог, взял биту — долгобородые тут как тут: «Не царское дело», — говорят. Под ручки белы ухватили и повели. У него лицо было — что у дитя без бабьей сиськи. Его в хоромы ведут, а он голову назад повернул и на поле городошное с такой тоской смотрит, что, ей-богу, меня слеза прошибла. Димитрий Иванович, пока царенышем был да по чужим землям шатался, жил, небось, по-человечески, свободно. А к царскому житью ох как тяжко привыкать...
Стрельцы согласно кивали головами и вздыхали, искренне сочувствуя молодому царю.
— У каждого доля своя, — закончил пожилой стрелец и, достав из-за пазухи мешочек с завязкой, раскрыл его, высыпал на ладонь ягод сушеной черники. — Угощайтесь, молодцы. Духовита и пользительна. Я, как поем их, такую бодрость чувствую, будто молодой. Мне Корела подсказал. «Язык у тебя белый, — говорит. — Чернику надо есть».
Стрельцы с охотой взяли по щепотке ягоды.
— Башковитый мужик атаман, — заметил один из них. — Сказывают, сынишка у Корелы был на Дону. А Годуновские прислужники убили его.
— Болтают... — отозвался другой. — У Корелы жил приемыш. Вместе с атаманом пошел в посольство к нашему царевичу да там у поляков и сгинул.
— А я слышал, будто Корела, как только сын у него помер, душу черту продал, и теперь его ни сабля, ни пуля не берут.
— То бояре болтают, а ты за ними повторяешь, дурак...
Заруцкий слушал разговор стражников с долей зависти. Лестно быть столь любимым воинству, как любим всеми Корела. Но понимал Иван Мартынович, что любовь такая и опасна, ибо любовь к одному лицу множества людей порождает в сердцах другого множества зависть и черные желания. Нет, не для того Заруцкий пятнадцать лет колесил по Руси, мерз в ямах разбойничьих, пил вино из чужих кубков, бился в схватках и с ворами, и с правительственными войсками, сносился с битыми и перебитыми при Годунове Романовыми, помогал Димитрию, когда тот лишь с малой горсточкой поляков против целой Руси выступил2, чтобы так же, как Корела, жить в Кремле на правах птички певчей, есть да пить, слушать восторги себе да не знать, к чему свои руки приложить. Страшна судьба победителя пятидесятитысячной московской рати, ибо нет нужды государю в воинском даре его, а жить дворцовой тоской, где каждый день расписан и каждый шаг заранее предопределен, не в силах ни Корела, ни Заруцкий.
— Что ходить... — продолжили меж тем стрельцы. — государь тут, с охоты возвратясь, дичи захотел. А ему на стол ставят постный суп да квасу.
— Да, с такой еды до Ксении не побежишь.
Но ожидаемого смеха не прозвучало. Стрельцы, как и вся Москва, а может, и вся Русь от края до края, знали о доле Ксении Годуновой, насильно ставшей полюбовницей молодого царя, с некоторых уж пор сочувствовали ей, жалели бывшую царевну.
— Видел я царевну, — сказал Иван Трофимов. — Красива, ядрена. Такой бы в мужья если кто и подошел, так только Корела. Поставь рядом, глянь — на колени падешь.
Проговорил и замолк, ибо в этот миг с поклоном в низкую дверь вошел сам Корела — высокий, широкоплечий, в богатом казацком кунтуше, в ярко-синих штанах, заправленных в такие же синие юфтевые сапоги, при сабле, с пистолетом за черным кушаком. И с оплывшей от хмельного рожей.
Увидев Корелу, стрельцы разом подтянулись. Знали, что главный воевода Кремля расхлябанности не терпит и, даже будучи в подпитии, выглядит пристойно, внешне чист, опрятен, шагает твердо и, чтобы не выдать пьяную невнятность речи, почти не говорит, а лишь ярит очи и перекатывает желваки.
Сейчас Корела был пьян и в меру весел. И потому, как все пьяные, считал, что в этот момент все думают о том же, что и он.
— И, значит, скоморохов во дворец, — заявил атаман, разгибаясь и одаряя всех улыбкой. — И чтоб театр. Как в этом... — протянул вперед руку, пошевелил пальцами. — Ну, как его?..
— В Риме, — подсказал Заруцкий.
— Во, в Риме! — обрадовано произнес Корела и, пройдя вперед, ткнул пальцем в грудь Заруцкого. — Молодец!.. Жалую!.. Ну? — сам же спросил. — Чем жалую? Что у меня есть?
— Ничего у тебя нет, — нагло заявил Заруцкий, знающий, что с пьяными следует говорить прямо и зря им мысли не путать.
— Вот, — согласился Корела. — Это и бери.
Стоящие навытяжку стрельцы спрятали в бритых по новым порядкам лицах улыбки.
— Благодарю, — сказал Заруцкий.
— Бери, бери! — стал просить Корела и внезапно почти трезвым голосом спросил: — Ты меня искал? Зачем? Чтоб взять? Вот это? — развернул руки в стороны. — Бери.
Еще не хватало, чтобы завтра вся Москва болтала, что Заруцкий искал Корелу. Для всех Заруцкий был маленькой личностью, пусть таким и останется. И ежели сейчас позволить Кореле болтать о том, что Заруцкий его искал по какой-то там надобности, как равного, то может оказаться и так, что атаман сболтнет и о тайной палате3, и о том, что государь привечает в ней не всякого, а самых доверенных, в том числе его, Заруцкого.
Иван Мартынович тотчас скис лицом и сник телом. Лицедейству он обучился в те еще пятнадцать лет, когда разыскивали его по Руси шиши и дьяки Разбойного да Пыточного, Дворцового да Патриаршего Приказов. Искали добросовестно, ибо давали за голову Ивана до полутысячи денег серебром, дом справный, корову, а разбойным людишкам жаловали прощение, холопам — волю, служивым — повышение. Тогда-то умение менять обличье, походку, манеру речи помогло Заруцкому и жизнь спасти, и среди никчемных людишек не затеряться. На этот раз решил он видом кающегося грешника умилостивить пьяного атамана и показать стрельцам, что если Заруцкий и осмелился зачем-то искать Корелу, то не по своему соизволению, а выполняя волю человека повыше.
— Прости, главный воевода, — сложился Иван в поясе. — Велели мне найти тебя и отвести к Сутупову.
Главный канцлер Сутупов был Кореле глубоко противен. Богдан угодил царю тем, что под Путивлем передал Димитрию казну царя Бориса4. Услуга большая, но в глазах Корелы подлая. Поэтому, спеша предупредить ругань атамана и оскорбление канцлера, Заруцкий затараторил:
— Ты, я и Сутупов. Нас ждут. Ты понял? Ты, Сутупов и я.
Перечисление имен трех главных посетителей тайной палаты заставило Корелу с веселым настроением распрощаться и понять, о чем идет речь.
— Ты, Заруцкий, молодец, — признал он. — Ты правильно сказал: ты, я, Сутупов. Остальные... Что остальные? — спросил с презрением в голосе и отмахнулся. — Остальные...
Облапив Заруцкого за плечи, пошел с ним к следующей двери. Ибо сени, в которых шел разговор, были проходными, а как раз в стене следующей палаты находилась потайная дверца, за которой начинался проход в тайную палату.
3
В тайной палате Годуновского дворика, соединенного с новорубленным дворцом Димитрия потайным ходом, стоял Лавицкий5 и беседовал с царем с глазу на глаз.
Привел его сюда государь сам. Завязал глаза и протащил за руку по многочисленным поворотам и переходам. Потом сел на скамью и приказал поляку снять с лица тряпицу. Не дав иезуиту осмотреться и подумать, чем такая таинственность вызвала, сам завел столь долгожданный для монаха Христова воинства разговор:
— Пошто лаешь меня за нарушение слова? — спросил он. — Иль, думаешь, польза Сигизмундова для Рима превыше моей?
Речь шла о давнем обете царя выполнить данное по тайному договору с магнатом Мнишеком и королем Сигизмундом обещание уничтожить православие, ввести на Руси католичество и уступить Польше земли северские и смоленские.
— Сам посуди, — сказал государь монаху, — по православной вере я, как царь, стою превыше патриарха. А по вашей, католической, Римский папа превыше всех царей земных. Могу я хотеть, получив отцов престол, стать из первых вторым?
— Ты слово дал, государь, — напомнил Лавицкий. — И подпись поставил.
— Апостол Петр трижды отрекся от Христа, а после воздвиг церковь Христову, — с ухмылкой произнес царь и добавил: — В Риме.
— То есть кощунство, государь! — смиренно и одновременно твердо возразил Лавицкий. — Святая церковь римская за подобные слова сжигает.
— Ты слушай, а не учи, монах, — с укоризненным смешком оборвал его царь. — Почему мне — государю царства, о котором в Риме знают лишь, что оно богато, — нельзя нарушить слово не трижды, а только раз? Еврею-рыбаку позволено, а мне нет?
Лавицкий хотел было что-то сказать в ответ, но царь поднял руку вперед и остановил иезуита.
— Полно, поп, — сказал. — Ужель ты думаешь, что я не ведаю про тайные письма твои в Рим? Если уж разрешаю им доходить до места, то лишь потому, что знаю, что в них написано.
Лавицкий вздрогнул. Нет ничего для иезуита страшнее, чем выдать тайну, доверенную ему орденом.
— Ты правильно все понял, поп, — сказал Димитрий и скривил в недоброй усмешке рот. — Ты не будешь докучать мне, а я забуду, о чем узнал из твоих писем. Это будет справедливо.
Долг перед Богом и орденом превыше законов чести, знал иезуит, и потому не грех дать ложное согласие. Тем более что в сей варварской стране найти других гонцов несложно, были б деньги. Лавицкий кивнул и, прислонясь пальцами к серебряному кресту, висящему поверх сутаны, приготовился произнести клятву.
— Не клянись всуе, иезуит, — остановил его царь. — Будь благоразумен. Вспомни, что твой род по отцу идет от баронов де ля Шевальри, которые при Людовике Святом владели землями по Луаре.
— Да, — ответил Лавицкий, удивляясь, откуда этот сопляк, едва успевший усесться на троне и еще не оглядевшийся в стране, которой правит, узнал про французский род, о существовании которого забыли уже и сам понтифик, и генерал ордена.
— Мать твоя — София де ля Мур, в девичестве графиня Аламанти из Токсаны.
Иезуит оправился от потрясения и на этот раз не подтвердил слов царя, хотя все сказанное Московским государем было правдой.
— И ты имеешь сына, — продолжил царь. — Будучи монахом, ты вступил в тайный брак с мадьяркой Мари Йешь из Пешта. Семье ты помогаешь деньгами трижды в год без опозданий.
Вступать в ложные браки, иметь в них детей монахам ордена Игнатия Лойолы не возбранялось, но сохранять привязанность к ним, подтверждать законность брака долговременными посулами можно лишь с разрешения генерала. Такого разрешения у Лавицкого не было.
— Ты знаешь законы ордена, — разглядывая ногти на правой руке, говорил царь. — И я их знаю. Мы оба понимаем, что об одном и том же можно сказать по-разному. В том письме в Рим, например. Или про тебя...
Лавицкий молча ждал. Он понимал, что сопляку хочется говорить и говорить, объяснять и объяснять. И, дай Бог, царь проговорится.
— Не ясно? — спросил государь и действительно стал объяснять: — Можно сделать так, что твой поступок будет выглядеть подвигом во имя Христова воинства, заслугой перед орденом. А можно представить его как преступление, предательство... Ты понимаешь меня?
— Да, — решил ответить наконец Лавицкий, но произнес слово медленно, будто задохнувшись от страха. — Сын... Мари... Они уничтожат их...
— Но если станешь писать подсказанное мною...
Царь замолчал, ожидая, что монах сам доскажет то, что не сказал он.
Но Лавицкий молчал. Пакостно было у иезуита на душе. Монашья душонка не принимала ни слов, ни вида расфуфыренного государя. Сидит, гад, в пестро-красном бархатном жупане с зелеными и синими цветами, в красной бархатной епанче с шестью сердечками на месте петлиц, на голове венгерская шапочка с пером, требует подчинения, а сам какого-то там атамана Корелу укротить не может.
Но перемудрил иезуит с молчанием. Царь вдруг нахмурился и молвил:
— Ты, поп лукавый, себя превыше государя ставишь?
Спокойствие и тихость голоса пугали больше, чем если б царь кричал. Таким голосом Димитрий приказывал в Путивле казнить преданных Годунову дворян. Им же, будто мимоходом, велел задушить царицу Марию Григорьевну с царем Федором. Лавицкий много раз слышал такой голос, но лишь теперь, обращенный к нему, звук его показался иезуиту зловещим. Мороз пробежал по спине Лавицкого, сердце заныло.
— Прости, государь, — простонал он и рухнул на колени. — Бес попутал: слышу голос твой, а что молвишь — не разумею, — и поник головой, отсвечивая гладко выбритой тонзурой огоньки с поставца.
Скрипнула дверь за его спиной, сквозняк ворохнул остатки волос на голове. Лавицкий едва сдержался, чтобы не оглянуться. Разум его отвлекся при мысли, что сзади поразят сейчас мечом, и сердце ахнуло и засаднило.
Царь же, узрев за спиной Лавицкого Корелу с Заруцким, разулыбался:
— Андрей! — воскликнул он, обращаясь к Кореле. — Живой?.. Сердечно рад! Мне доносили, что ты крепко пьешь, и тебя в кабацкой драке не то порезали, не то убили... — подмигнул Заруцкому.
Заруцкий понял. Он быстро выскользнул назад, оставив дверь открытой.
— Ты, Лавицкий, можешь идти, — милостиво разрешил царь. — Тебя проводят, — и пальцем указал на лежащую у ног иезуита тряпицу.
Монах поднял ее, встал с колен и сам завязал себе глаза.
Корела положил руку Лавицкому на плечо и вышвырнул его в проем. Заруцкий подхватил монаха и ногой запахнул дверь за собою и Лавицким. Царь и атаман остались одни.
— Ты пьян, главный воевода? — спросил Лжедмитрий.
— В меру, государь, — ответил Корела. — В меру.
— А без тебя в Кремле порядка нет. Басманов двух чудских монахов поймал, меня убить хотели. И даже Шерефетдинов... Такого помнишь?
— Как же, государь, — ответил Корела и отрыгнул сивушно. — Он Феденьку Годунова убил.
Царь поморщился не то от смрада, не то от слов атамана.
— Шерефетдинов, — повторил он, — злоумыслил отравить меня. Уличили его трое.
— Так казни, — сказал Корела, недоумевая, о чем тут рассуждать.
— Нельзя, — вздохнул царь. — Заступников много нашлось: и от Мстиславского, и от Татева… Все говорят: прости, прости. Я и простил.
— Негоже так поступать, государь, — покачал головой Корела. — Что тебе долгобородых слушать?.. Всё врагов твоих защищают: то Шуйских спасли6, то Шерефетдинова.
— Шуйского ты спас, — напомнил царь.
Корела, скинув на мгновение пьяную одурь, воззрился распахнутыми глазами в Димитрия.
— Кого с кем сравниваешь, государь? То — Рюрикович! А то — татарин. Шерефетдинов люб долгобородым тем, что зла тебе желает. Поверь.
— А ты? — внезапно спросил царь. — Чего желаешь?
Впервые за месяцы общения с атаманом царь высказал сомнение в верности Корелы. И готов был ждать ответа долго.
— Не знаю, — признался не выдержавший молчания атаман. — В бою не сомневался. А теперь...
— А теперь... — повторил за ним царь, удивляясь, что сам не чувствует в душе к атаману ни злости, ни признательности за честность ответа.
— Не ясен стал ты мне, государь, — продолжил Корела. — То как алмаз блестишь, а то как сопля. Я таков: как ты ко мне, так в ответ и я...
Лежащая на столе рука царя сжалась в кулак и от напряжения побелела. Рот смялся, глаза приказали: «Продолжай!»
— Вот кабаком меня коришь, — сказал Корела и пожал плечами. — Правильно...
Его качнуло к стене, и атаман остался там, привалясь к белому камню плечом.
— Ты, государь, вели не пить мне, вели в бой идти... А корить...
Он пожал плечами и съехал по стене вниз.
— Учишь меня? — спросил царь, от удивления перестав гневаться.
— Я раб твой, государь... — ответил Корела и, окончательно успокоившись, растянулся на полу. — Раб... — уснул.
Царь откинулся спиной к стене и захохотал. Вспомнил разговор свой с польским королем Сигизмундом еще в те времена, когда интрига по захвату московского трона лишь начиналась. Король сказал, что полякам и русским самим Господом суждено под одной короной жить, ибо пьют вина помногу и ведут себя пьяными как свиньи. Дмитрий, помнится, что-то возразил, напомнив про шведское происхождение Сигизмунда. Король же ответил, что швед пьет с устатку, а поляк и русский — от безделья. Корела пил от безделья.
— Раб, — повторил Димитрий и вытер выступившие слезы. За месяцы царствования он заметил, что люди, окружающие его, вкладывают в одинаковые слова совершенно различный смысл. «Раб» в устах Корелы звучит совершенно иначе, чем у Басманова, и кто знает, кто из этих рабов верней. Корела армию Годунова разгромил, Москву Димитрию, как курицу на подносе, подал, а веры у царя больше к Басманову, воеводе незатейливому, долго бывшему верным семейству Годуновых. Оба рабами зовутся. Но Корела — раб по долгу, по верности слову своему, а Басманов — по зову души, по сущности своей, как пес, который без руки хозяина на загривке своем и жить не сможет.
Так почему же в тайную палату допущен Корела, а не Басманов?..
Когда потайная дверь открылась и в секретную палату вошел Заруцкий, свет из хитроумного оконца уже померк, а лучина, догорая, вспыхивала с едва слышным хлопком, осыпала пепел на пол, красновато тлела и вновь вспыхивала, вырывая из сумрака лежащего ниц Корелу и сидящего возле стола царя.
— Государь! — окликнул его Заруцкий.
Царь вздрогнул и, будто проснувшись, часто заморгал, перевел взгляд на Ивана.
— Государь, — повторил Заруцкий, — прикажи разбудить Корелу.
— Нет, — покачал головой царь. — Пусть спит. Был атаман — и нет атамана...
Лучина в поставце в последний раз вспыхнула, озарив красным светом лицо Корелы, и окончательно потухла.
— Я зажгу, — спохватился Заруцкий и полез за кресалом и трутом в карман.
— Не надо, — сказал царь и поднялся со скамьи. — Ты знаешь, Заруцкий, что сильнее всего губит людей?
— Вино?
— И оно, — согласился Димитрий. — Но прежде — лесть и похвала.
Он переступил через спящего атамана, подошел к Заруцкому. Голову царь держал гордо, обвисшая нижняя губа делала лицо надменным.
Пропустив его вперед, Заруцкий прикрыл дверь и пошел по темным переходам следом. Он вслушивался в шаги неспешно ступающего Димитрия, думал, что сейчас этот самодовольный урод, окружавший себя сотнями телохранителей, боящийся яда и удара из-за угла, — в его руках. Достаточно только ускорить шаг и сунуть нож на уровне собственного живота вперед. А можно рукоятью ударить по голове и после дорезать, как барана…
Величие царя не в нем самом, а в окружении его.
4
Всю ночь просидел Заруцкий в тайной палате. Ему был нужен трезвый Корела, способный не только выслушать его до конца, но и правильно понять, согласиться с уже принятым решением. И потому Иван Мартынович не будил атамана, не требовал, чтобы тот немедленно проснулся и, переборов пьяную дрему, понял, что судьба казаков, судьба царя, ими поставленного на трон московский, зависла над пропастью, ибо сам Димитрий, не ведая того, уничтожает трон свой.
Чтобы не уснуть, Заруцкий, усевшись на цареву скамью, и в пятый, и в десятый раз говорил вслух о том, что царь выслал из Москвы верных себе казаков, с которыми летом вошел в Кремль, что окружил себя поляками да теми самыми боярами, что были верны царю Борису до последнего, что ведает Заруцкий про заговоры, которые плетутся против сына Ивана Грозного под сводами самого царского дворца, что не дело охрану тела своего поручать Скопину-Шуйскому, которого еще несколько месяцев назад сам Димитрий изловил на злоумышлении против своей царской особы и повелел сослать в Студеные земли, а старшего в роду Шуйских, Василия, чуть было ни казнил прилюдно... К слову вспоминал Заруцкий и про не свершившуюся казнь, которая не только оберегла от смерти царского противника, но и показала боярам, что Димитрий, не в пример названному отцу своему Ивану Васильевичу, отходчив и сердцем мягок, а значит, легко оковать его подобострастием и лестью, петь в уши красные словеса и пододвигать к поступкам, им выгодным, а ему противным...
— Взять Ксению, к примеру... — сказал Заруцкий, не заметив в полумраке утреннего солнца, пробившегося в оконце, как атаман при имени этом вздрогнул и шевельнул рукой. — Спортил девку, обесчестил. А все потому, что говорили вокруг: женись, женись, Рюриков род с Годуновыми и Скуратовыми объединишь, шептунам, что измену плетут, языки завяжешь... А Дмитрий с полячкой обручен. Постриг Ксюшу в монастырь — да к польской девке, дочке самборского воеводы Мнишека, послов послал. Все, что в казне осталось московской, что до конца полякам не роздал, что Сутупов не уворовал, блудливой польке отослал. Стрельцы ж без жалованья третий месяц сидят. И казаков в Москве нет...
Корела заворочался на полу и закашлялся.
— А без казаков ты кто? — решил-таки закончить мысль Заруцкий. — Пьянь голая. Ибо гуляешь за Димитриев счет и куражишься по его милости.
Корела сел на полу, подняв колени к подбородку, откашлялся и сплюнул в угол.
— Вино есть? — спросил. — Два глотка. Мутит меня.
У запасливого Заруцкого оказалась кстати припрятанная за пазухой склянка с хлебным вином.
— Hа, — сказал, протягивая атаману. — Закуски нет.
Корела дрожащей рукой поднес склянку ко рту и, опрокинув, сделал два глубоких глотка, таких больших, что выпил бутыль чуть не до дна.
— Хорошо! — выдохнул он всей грудью и, передохнув, повторил: — Ух... хорошо! — повертел склянку в руке, вернул Заруцкому. — Возьми. Хватит мне.
Иван сверху, со скамьи, и Корела снизу, с пола, смотрели друг другу в глаза.
— Все слышал? — спросил Заруцкий. — Уже давно не спал, я думаю.
— Hе знаю, — признался Корела и опустил взгляд. — Многое слышал, да не пойму — я при чем?
— Тебе он верит, — объяснил Иван. — Слово твое — закон для государя. Объясни. Возьми в свои руки.
— Зачем?
Вопрос простой. И тон спокойный, почти безразличный. А прозвучал — как выстрел в тишине.
Заруцкий, сам многажды переступавший клятвы, имеющий на душе грехов числом больше, чем звезд на небе, до этого момента считал Корелу образцом верности слову своему и долгу. Он, как и все в Москве, знал, что Корела не присягал царю Борису и, борясь с ним, не был клятвопреступником. Заруцкий слышал множество рассказов о доблести Корелы, о его благородстве, о силе духа и несказанной доброте. Он был уверен, что человек этот готов отдать все — и жизнь, и имя доброе — за Дмитрия. Hо Корела спросил: «Зачем?»
— Он государь твой... — ответил наконец Заруцкий и сам удивился, что голос его дрогнул. — А ты...
— Hе раб, — предупредил его Корела. — Слуга. И целовал Дмитрию крест.
— Твой долг... — начал опять Заруцкий.
Но Корела и тут прервал его:
— Hаш долг.
Атаман поднял глаза и вновь встретился взглядом с Заруцким.
— Ты много говорил, — продолжил Корела. — Как будто я — верный пес, а ты — хозяин, — Заруцкий дернулся, но атаман упредил его признанием: — И это правда. Поганца пригрели мы с тобой, на престол возвели.
Здесь, в тайной палате, Заруцкий слышал всякое. Hо такое! Чтобы государя бесчестили, и чтоб это был Корела?.. Hе останься он сам на ночь здесь, не верь он, что Корела и впрямь был пьян до беспамятства, подумал бы, что это атаман нарочно подобное говорит, чтобы выведать его мысли, а после донести царю.
— Царь подлым быть не должен, — словно в подтверждение мыслей Заруцкого продолжил Корела. — А Димитрий подл. И по делам подлецу и наука. Ты про Ксюшу Годунову печалуешься, про жизнь ее испоганенную... Тяжка судьба ее. Hо разве не сама она поддалась ему? Мужик бабу в одиночку не оборет, сладкой быть не заставит. Сама уступила, трона желаючи… И про прочее, тобою сказанное, я мню не так... Царь одного хочет, а те, кто рядом с ним, другого, всяк норовит государя на свой лад перестроить. А Димитрий (по молодости ли, по лености ума) уступчив. Видел, как его по дворцу под локоточки водят? Одевают, раздевают, над постелью колыбельную поют, в рот разжеванное кладут. И все нашептывают, нашептывают... Не государь он — слуга боярский.
Такого, признался себе Заруцкий, он не ожидал. Спившийся, заласканный, захваленный атаман смотрел на мир трезво и расчетливо, как не смели и не могли оценить государя прочие слуги Димитрия. При осознании этой мысли Заруцкому стала ясна та пропасть, что существует между людьми, верными царям и теми, кто веру ту имеют лишь на языке, а в душе держат камень.
— А ты хотел бы, чтобы царь был слугой холопьим? — спросил тогда Иван.
Корела пьяно засмеялся и, склонив голову набок, погрозил Заруцкому пальцем:
— Ловок, пес... — сказал. — Будто ты не сам державу разрушал, Романову подыгрывал.
Упоминание имени давних друзей Заруцкого прозвучало предупреждением Ивану. Мол, зря на Корелу не клепай, он хоть вождь холопий и любимец черни, но если вслух о его обмолвке сказано будет, то станет всем известна и тайна Заруцкого. А старец Филарет, самим царем из монастыря и выпущен, и в Москве принят с почетом, назван царским дядей, вместе с братьями признан страдальцем, но при дворе ходит вовсе не в первых. Царь обласкал не Романовых, а Hагих, Михаила поставил выше всех, ввел в конюшие. Федор-Филарет зубами скрежещет, но молчит, следит за Шуйскими, ближних слуг своих будто и не замечает, а Заруцкому однажды посоветовал сменить хозяина и указал на Михаила Hагого.
Мог знать вечно пьяный атаман обо всем? Или кто-то вызнал и донес ему? Ведь вокруг Корелы с некоторых пор, заметил Заруцкий, постоянно вьётся с десяток одних и тех же лиц. Hу, может, полтора десятка... В пьяной кутерьме на сто и больше глоток они всегда оказываются рядом с атаманом, громче всех кричат «Славу!» ему, величают и хвалят безмерно, а пуще всего — следят, чтобы штофы и чаши с хлебным да зеленым вином перед Корелой не пустовали. Некоторых из них встречал Заруцкий у Стрелецкого Приказа и у Водовзводной башни, где пытали государевых врагов. Там головою был Петр Федорович Басманов.
Вот о чем успел подумать Заруцкий, услышав обвинение в связи своей с Романовыми. И сказал в ответ:
— Марфа предала Димитрия.
Ради этого сообщения и искал он Корелу, ожидал всю ночь, ради этого выслушал обвинение в разрушении державы Бориса Годунова. Ибо старица Марфа, в девичестве Мария Hагая, вдова царя Ивана Васильевича, признавшая прилюдно в Димитрии своего сына и законного наследника державы московской7, могла одним только высказанным вслух сомнением в истинности царя не только пошатнуть московский трон, но и смутить народ Руси, вызвать волнения. Уж слишком недолго правит Дмитрий, слишком много глаз следит за ним, и слишком много сомнений у людей в истинности его царского происхождения.
Но Корела даже и не удивился:
— Успела тварь, — сказал он. — Сигизмунду пожаловалась?
— Ему, — кивнул Заруцкий. — Но не сама. Петра Перея послала. Шведа.
Больше и говорить не стоило. Умный атаман и сам должен понять, что против самозванца возник заговор в самом близком ему окружении. Бояре, хоть внешне и служат ему усердно, рады найти подмогу в лице Марии Hагой, ибо слово ее, сказанное против царя, значит в глазах польского короля Сигизмунда больше, чем все их слова вместе взятые. Скажет царица Марфа, что не сын ее сидит на престоле московском, — и двинет Сигизмунд рать на Москву, поправ договор о перемирии, королевское слово нарушив, ибо станет у него оправдание перед остальными монархами: требуется, мол, отобрать трон у самозванца, восстановить покой и порядок в Московитии.
Упоминание имени Петра Перея заставило Корелу перестать дурачиться, представлять из себя пьяного. Он голову с плеча поднял, встал на ноги быстро, не коснувшись ни пола, ни стола рукой...
— Ты мне не ясен, Иван, — признался он. — Но говоришь так, словно веришь мне, как другу. Или хочешь моими руками свести свои счеты?
Намек касался шведа Перея, с которым Заруцкий раз поссорился так, что разнимали их, бьющихся на дворцовом дворе саблями, стрельцов двадцать.
— Перей уже отбыл из Москвы, — печально улыбнулся Заруцкий. — Я — про бояр... Коль хочешь ты, чтоб Димитрий сидел на троне долго...
— Не хочу, — оборвал его Корела. — Я ж тебе сказал: не государь он, а поганец на престоле. И твоей вины в том не меньше, чем моей.
Корела помолчал в надежде, что Заруцкий возразит или хотя бы спросит, почему так сказано о нем, но не дождался и продолжил сам:
— Мне Ляпунов рассказывал, как имал тебя сотней стрельцов на Псковщине8. От Годунова и патриарха наказы были добыть тебя и изничтожить, как злейшего врага Руси. Он говорил, что ты Романовым служил тайно, а вместе с тем служил полякам, шведам, австрийцам и даже туркам. А после ты пристал к Димитрию. И мог возвыситься до чина думского при нем, но не захотел. Ты один из немногих, кто побывал в этой палате, а ходишь простым казаком, вместе со стрельцами караул несешь, одежду носишь бедную и ешь ржаной хлеб с квасом, будто денег сроду в руках не держал. Ведь это ты Димитрию Путивль отдал в руки9, начало силе его положил, а уж потом я — Москву10. Но ты, как Иов, нищ, а я... — развел руки, представляя во всей красе свой яркий, расшитый золотом и серебром, с хрустальными пуговицами парчовый кунтуш, атласный кушак с заткнутым за него серебряного узорочья пистолетом и саблей в усыпанных каменьями ножнах.
Больше, кроме как здесь, и больше, кроме как Кореле, не мог сказать Заруцкий правду о себе. Но, верный привычке до конца не доверять никому и никогда, решил говорить не о себе, а о других:
— Пошто время на дележ наград тратить? — сказал он. — В беде даритель наш… — и далее повел разговор о нужном: — Из Польши я получил сообщение: Перей при свидании с Сигизмундом донес, что Димитрий — не тот, за кого себя выдает, Мария Hагая может сказать прилюдно, что царь нынешний не сын ей, а прежнее признание вырвано у нее силой. В тот день король праздновал свадьбу свою с Констанцией и от слов Перея и посла Гонсевского лишь отмахнулся. Однако вскоре в Краков прибыл Ванька Безобразов...
Корела криво улыбнулся, вздохнул, стал слушать историю о том, как посол русский Иван Безобразов, прибыв к Сигизмунду с грамотами Димитрия, попросил «опасную грамоту» на проезд в Польшу московских послов. Грамоту приготовили, но Безобразов вдруг отказался принять ее, заметив, что в ней не отмечен императорский титул Димитрия Ивановича. Возник спор, ибо в Польше подобный титул московского царя был признан самозваным, как не освященный Римским папой. Безобразов задержался и через пана Гонсевского передал королю, что бояре московские желают избавиться от Димитрия, называют его самозванцем и предлагают трон Руси сыну Сигизмунда — Владиславу.
— Вот, стало быть, почему Димитрий стал про войну с Польшей говорить... — раздумчиво произнес Корела.
И Заруцкий вновь восхитился государственным разумением Корелы. Ибо вечно пьяный атаман если и знал про то, что недовольная шляхта устроила гиль11 в Речи Посполитой, желает скинуть короля с престола, детронировать Сигизмунда, то едва ли точно, понаслышке. И вряд ли слухи польские о том, что Дмитрий-де уже собрал армию в поддержку шальной шляхте и передал воеводе Ивану Шуйскому большие деньги для этого, сумели достичь ушей Корелы. Иван сам, лишь недавно соединив все воедино, смог понять, кто из Москвы через Польшу плетет сеть заговора против Дмитрия.
— Шуйские, стало быть, и Голицыны, — подтвердил его догадку Корела. — Только лукавят они насчет Владислава, — присел на край стола. — Сами мнят державой править.
— Вместе? — спросил Заруцкий, уязвленный догадкой атамана.
— Поначалу вместе, — ответил атаман. — А потом передерутся.
Это могло обозначать лишь согласие Корелы с тем, что Дмитрий обречен. Тон же говорил, что атаману судьба Дмитрия безразлична, и, стало быть, Заруцкий зря обратился к нему за поддержкой.
— Зачем тебе Димитрий? — спросил вдруг Корела. — Сын ли он царя Ивана, самозванец ли — всё едино. Не государь он. И дни его сочтены. Знаешь, почему?
— Почему?
— Потому что мои сочтены, — сказал Корела для Заруцкого и вовсе неожиданное. — Он и я — одно целое. Я — амулет царский. Покуда сияю я — и он в почете. Я потускнею — его трон зашатается. А паду — падет и он. Кащей, он смерть свою в ларце берег, а этот, — улыбнулся, — подставил мне Басманова.
— Ты знаешь? — вырвалось у Заруцкого.
— Все видят, а я нет? — ответил Корела.
«Он все слышал, — понял Заруцкий. — Он не спал, когда царь говорил, что человека губят вино, лесть и похвала».
— Не веришь? — спросил Корела.
Заруцкий смущенно улыбнулся и пожал плечами.
— Тогда... — сказал Корела. — Тогда... — повторил. — Что на улице? Какая погода?
— Солнечно было, грязь, — ответил Заруцкий. — Оттепель.
— А будет снег, — твердо заявил Корела. — Если я амулет Димитрия, сейчас пойдет снег… — и сам загорелся своей идеей: — Пойдем во двор, посмотрим, — спрыгнул со стола и пошел к потайной двери, толкнул ее. — Скорей.
Заруцкий, все так же недоверчиво ухмыляясь, пошел за ним.
Hа улице стояла стылая склизь с сыпящимся с неба редким снежком.
— Дрянь погода, — сказал Заруцкий и переступил с крыльца на половицу дворового мощения.
Корела молча шагнул в грязь...
5
Весть о женитьбе московского царя на польской девке разнеслась по Руси, как горсть ржи, брошенной рукой сеятеля на пашню. В каждом городе, в каждом селе, в каждом починке обсуждалось ожидаемое, но до сих пор с трудом принимаемое сердцами русских событие.
Осуждали царя. Пеняли ему, что променял волоокую красавицу Ксению Годунову на чернявую пигалицу Маринку, которая, уж знали все, росту была крошечного, нос имела длинный, как у дятла, губы тонкие, а голос резкий и пронзительный.
— Как ботва репная на третий день после копки, — шутила кремлевская прислуга. — Волос реденький. И в перхоти вся.
Бабы же, мывшие молодую перед свадьбой в бане, рассказывали, что к мытью польская девка не приучена, от горячей воды страсть как визжала, в парную идти отказалась.
— А телом — что твоя заноза, — говорили хихикая. — Грудь плоская, как у мальчонки, вместо сисек бугорочки одни. И ноги в волосах, как у козы.
Так дворовые новую царицу промеж себя и прозвали козой, в день-два напридумав уже и не существующие огрехи тела Марины Мнишек, и поганые истории, которые с ней если и не случались, то должны были случиться обязательно.
Сплетни болтливых языков со скоростью ветра разнеслись по всей стране, поражая людей своей невероятностью и оттого кажущиеся достоверными.
— Сказывают, в Самборе, у отца своего, Маринка мясо человечье ела, — говорили бабы во Владимире. — Сперва человека убьют, кровь спустят, а после уж едят — как жиды со свиньями делают.
Уже в Вологде говорили, что кровь человеческую Маринка сперва выпивает, а после трупы держит по три дня, чтобы завоняли, лишь тогда ест мясо. С «душком».
Hа Каме и в Перми солевары передавали друг другу, что новая царица в Москву потому приехала, что в Чехии да Польше уж всех девок невинных выела, а мужской да порченной бабьей плоти есть она не может — околеет в корчах.
Словом, болтали разное, а соглашались в одном: охмурила юного царя заморская девка, заворожила, принесла беду на Русь. И надо, стало быть, идти всем миром на Москву, выручать Димитрия: девку осиновым колом прибить, а царя на русской бабе женить, пусть даже не на Ксении, кого сам выберет.
— Вон в старину как великие князья жен выбирали? — рассказывал старик Устьян, живший при царевой псарне еще со времен великого князя Василия, то есть более шестидесяти лет. — Объявляли по Руси, чтоб на Москву невест представляли. Бояре да князья пошушукаются да и приведут девок до двадцати, а то и тридцати. Князь всякую посмотрит, с каждой поговорит, вместе чарочку выпьют. А после уж скажет: эту, мол. И — свадьба. По всем правилам, как на Руси искони повелось: с пиром да с затействами всякими. Чтоб память на всю жизнь была. Так и Иван Васильевич все семь раз женился, и отец его так, и дети: Иван Иванович им убиенный, Федор Иванович... По-русски, по заповедям отцов и дедов наших. А Димитрий порядок нарушил, против дедовых законов пошел. Охмурила его полька. Видит Бог, беде быть и роду царскому, и всему народу московскому.
Псари да скотники, бабы да дети слушали старика и кивали.
Говорили согласное негромко, с оглядкой. Всем была памятна история полуторамесячной давности со стрельцами кремлевскими. Многие из стрельцов тогда открыто толковали, что царь нынешний — не истинный Димитрий, рожей и впрямь похож на чудовского монаха Отрепьева. Разговоры дошли до Басманова, и Петр Федорович учинил розыск. Семеро стрельцов было взято под стражу.
В тот же день государь приказал стрельцам собраться перед дворцом без оружия. Стрельцы пришли. Долго ждали, переговаривались, недоумевали, зачем собрали их. Говорили, что в Елец пошлют, там государь войско для войны с Турцией собирал. А иные говорили, что с Польшей война, нужны верные царю войска.
Появился государь в окружении немецкой стражи — из рейтаров, которым платил золотом и вовремя, не то что своим стрельцам. Сходу, без всяких предисловий, стал рассказывать о своем чудесном спасении от подосланных к нему Борисом Годуновым убийц, о своих злоключениях на чужбине... И вдруг, оборвав себя на полуслове, грозным голосом спросил: «Есть ли у вас доказательства, что я не истинный царь?»
Стрельцы замешкались, замямлили: что ты, мол, государь, не у тех спрашиваешь, верим мы тебе, верно служим.
«Ну, а раз верно, — сказал тогда царь, — покажите, как умеете служить... — и указал на приведенных сюда Басмановым семерых стрельцов. — Они — предатели, злоумышлявшие против меня».
Думный дворянин Григорий Микулин подал знак заранее подученным стрельцам, и осужденные были вмиг растерзаны…
Памятуя о смерти тех несчастных, никто не спешил высказать сомнение в истинности Димитрия, лучше уж полячку похаять, государя пожалеть, а вместе с ним — и землю русскую, и себя, и своих родичей, да детей горемычных.
Свадьба Димитрия с Мариной Мнишек, по всем приметам русским, не могла быть счастливой.
«Кто женится в мае — тот всю жизнь будет маяться» — гласила первая. И Димитрию, знали все, советовали старики подождать до июня хотя бы. Hо царь, обрадованный приходом Юрия Мнишека с польским войском, а может, испуганный им, потребовал, чтобы свадьба свершилась как можно скорее.
Хотели отпраздновать четвертого мая, в воскресенье, но что-то там не сладилось с молодой, и все переместилось на четыре дня, то есть к четвергу, для свадеб, по русским приметам, дню нехорошему, ибо свадьбе такой сам черт (прости, Господи!) ворожит.
Поутру повели молодых в столовую избу, а не в церковь. Придворный протопоп Федор (не патриарх, и не митрополит Крутицкий даже) торжественно обручил их по православному обряду. В Грановитой палате князь Василий Шуйский очень быстро и очень кратко приветствовал невесту от имени родовитых людей Руси и тут же пригласил гостей за стол. Поев праздничное, пошли в Успенский собор, где уж теперь патриарх торжественно короновал Марину и совершил обряд миропомазания.
— Погнушалась причастие принять по-нашему, — продолжил Устьян, видя, что слушают его и вместе печалуются. — А туды ж ты — корону надела. До Бориса-то Годунова княгиням великим и многолетие в храмах петь не смели, во как... — пожевал беззубым ртом, колыша седою растрепанной бородой, оглядел сидящую вокруг челядь.
Много набралось народу в псарне, месте единственном, где поговорить спокойно можно. Шиши Басманова собак боятся.
— И пир свершили в пятницу, в Hиколин день, — выдохнул старик. — Кощунство это!
Сказал — и словно помолодел, голову вскинул, глазами повеселел, рука с двуперстием поднялась к голове. Под бревенчатым скатом псарни стало так тихо, что услыхали все поскуливание спящих в дальнем углу под брюхом суки щенков.
— Кощунство, — повторил Устьян уже твердо и громко. — Hе дело это чинить пиры в Hиколин день и праздновать себя.
Бабы прижали детей к себе и позакрывали им рты ладонями — чтоб не спросили чего лишнего, не выдали себя. А так, в темноте, при одной-то лучине, авось и не признают, что слышали укор царю от старика и не донесли.
Все и без Устьяна знали, что знать московская недовольна свадьбой Димитрия. Василий Шуйский, хоть и в три погибели к ногам царя склонялся, скамеечку ему под ноги ставя, а и то сказал при челяди: «Где видано такое, чтобы наймитов иноземных за царский стол сажали?» — и сплюнул.
И впрямь, за свадебным столом царя вместо многих русских дворян, считающих за честь поздравить своего государя, сидело множество солдат польских и панской челяди. Государь, встав посреди пира, сказал, что жалует каждому поляку по сто рублей — деньги, на которые человек пять, а иных и десять, можно выкупить из татарской неволи.
Псари и скотники, скорняки да квасники, холопы царские да боярские, слушающие сейчас Устьяна, служили верой и правдой царям русским годы и годы, а не получили за всю жизнь и десятой доли обещанной иноземцам награды невесть за что.
— А Корелы, сказывают, на свадьбе не было, — продолжил не то осмелевший, не то отчаявшийся Устьян. — Царь велел послать за атаманом, а он как сквозь землю провалился. Басманов сам искал. Пятнадцать сотрапезников Корелы добыл, а атамана нет.
Корелу в Москве еще любили, пьяное состояние прощали, вспоминали подвиги его и при встрече норовили поднести чарочку в знак уважения.
Но более всего народу понравились слова Корелы о польской девке, когда, встретив ее приехавшей с отцом в золоченой карете и в окружении толпы польских гусар, спросил атаман: «Где царица-то? — и тут же, увидев ее, заявил: — Вы что, все вместе ее обсасывали?»
Народ — хохотать, а Маринка вспыхнула лицом, занавеску на окошке задернула.
— Корела, я думаю, — сказал Устьян, — гиль готовит.
Вдруг пес взбрехал, и тотчас залилась лаем вся псарня. Не будь заперты в железных клетях они, сорвались бы и перекусали немало народа.
Люди вскинулись. Кое-кто увидел, как мелькнула тень к двору и скрылась.
— Молчанов Мишка, — узнал шиша сидевший ближе всех к двери скотник. — Пес Басмановский.
И люди тихо, словно мыши, стали вытекать из псарни.
6
Утром старика Устьяна никто не видел. Пятнадцать гончих, к которым он был приставлен, пришлось кормить другим псарям. Люди спрашивали друг друга про Устьяна, и в голосах их был слышен страх.
Совсем случайно в конюшне открыли ларь с овсом для кобыл царских — и обнаружили в нем старика. Лежал Устьян на зерне спиной, раскинув руки, задрав бороденку вверх и открывая шею, от уха до уха перерезанную и уже не кровоточащую.
И тотчас со стороны псарни раздался слаженный многоголосый вой...
— Свят-свят-свят! — прошептал проснувшийся от воя царь. Предчувствие недоброго, с каким уже просыпался сегодня на рассвете, вновь всколыхнулось в душе.
Тогда самозванец полежал, прислушиваясь к сопению Михаила Скопина-Шуйского, спящего в той же в опочивальне, потом тихо вылез из-под пуховика и босыми ногами пробежал по коврам до дверей. Не скрипнув, они отворились. «Странно, — подумал царь, — вчера еще скрипели...» Увидев в сенях бодрствующего при свече Басманова, успокоился и про скрип забыл.
— Проснулся, государь? — спросил Басманов и, добыв невесть откуда сапоги, протянул царю. — Обуйся. Неровен час, увидят босым.
Отеческая забота Петра Басманова то сердила Лжедмитрия, то умиляла. Странный этот человек, доносили ему недруги Басманова, сказал как-то Конраду Буссову12 после какой-то попойки: «Молись за него, хотя он и не сын царя Ивана Васильевича, все же он нам теперь государь...» Не верит в истинность, а вот, поди ж ты, один при царе не спит, сапоги греет, в каждой мелочи норовит услужить.
А может, потому и верен так, что в происхождение царское не верит? Иван Васильевич и отца Басманова, и деда порешил, брат Петра Федоровича от рук какого-то там Хлопка погиб при Годунове. Лжедмитрий теперь ему стал как бы и за деда, и за отца, и за брата сразу.
Так думал царь, обувая ноги в поданные сапоги, набрасывая на плечи шубу.
— Жди здесь, — приказал Петру Федоровичу. — Сейчас вернусь.
И вышел не в следующую дверь, где могли его увидеть слуги и начать круговорот с хватаниями под мышки и преданно-собачьим лепетом, а нырнул в распахнутое окно и оказался на лесах, по которым днем ходили люди, отделывающие его дворец снаружи парчовой тканью. (Лжедмитрий, узнав, что на складах кремлевских собралось злаченной парчи безмерно, и моль ее дырявит, приказал из сундуков тряпье вытащить и обить им новый свой дворец. «Такого ни в одной державе нет, — сказал. — Вот Маринка возрадуется!»).
Царь по лесам спустился быстро и легко. Лишь перед последним прыжком занозился между пальцев, но, оказавшись на земле, сунул руку в рот и выскреб зубами щепу.
У Красного крыльца ждал его дьяк Власьев, человек во всем Лжедмитрию верный. Поеживаясь на утреннем прохладном ветерке, он выглядел явно встревоженным.
— Говори, — приказал царь, показав лицо и тут же спрятавшись в тени лесов.
— Корелу, государь, нашли, — доложил Власьев. — Он в лагере новгородцев, что в двух верстах от Москвы, водку пьет и песни горланит.
— Ну? — спросил царь.
Новгородцы, помнил он, были единственные, кто из московской армии под Кромами остались верными Годуновым до конца. Потому-то и приказал царь расположиться этому полку не в столице, а в стороне от Москвы, в походном лагере.
— Да, государь... — смиренно произнес дьяк. — В лагере том тебя поносят разными словами, говорят, что мысль твоя идти на турка — дурна, хают царицу...
— Короче, — оборвал его Лжедмитрий, не любящий разговоров о Марине, а пуще того — о подготовке к войне с Турцией.
— Не будет ли разумней, государь, послать новгородцев побыстрее в Елец, в рать Шереметьева? Неровен час, Корела взбунтует их...
— Корела? — спросил Лжедмитрий и рассмеялся. — Корела верен мне до гроба. Вот если б не было его средь новгородцев, я бы отправить их приказал в Елец сейчас же. А раз он там... — взялся за перекладину лесов, легко подтянулся и, ловко перевернувшись, оказался на площадке над крыльцом. — Все в порядке. Корела сделает так, что эти новгородцы мне покорятся, а Басманов... — рассмеялся он нежданной мысли. — Басманову атаман утрет нос. Вот потеха! — нырнул в окно, сбросил с плеч шубу, снял сапоги, подмигнул Петру Федоровичу и, приоткрыв дверь опочивальни, тихо проскользнул к постели.
Лег, сладко поежившись под пуховиком, и вновь заснул с мыслью о том, что все-таки приятно быть царем: лишь власть дает возможность играть людьми так, как он теперь играет с Корелой и Басмановым. Последний месяц Петр Федорович был в чести, а атамана Димитрий вроде бы не замечал, даже его отсутствию на свадьбе вслух не удивился. А как вернется Корела со словом своим о новгородцах, так вновь станет ближайшим другом и советником царю. А Басманов... Петр Федорович пусть подождет... Подождет...
И вот царь проснулся. Теперь от воя собачьего. Открыл глаза — и не услышал, не увидел, а каким-то неведомым чувством ощутил присутствие постороннего в опочивальне, его движение через продолжающего сопеть Скопина-Шуйского к царской постели. Зачем только царь приказал закрыть ставнями окна на ночь и потушить свет в лампадке?
Ужас сковал Лжедмитрия. Руки и ноги стали как каменные. Он вдруг вспомнил слова Корелы о том, что зря царь держит при постели своей Скопина-Шуйского. «Ты — не Грозный-царь, — сказал тогда атаман. — Шуйские — не покорные князья, как их отец и деды. И доля царская — иметь округ себя лишь рабов либо врагов. Но не друзей».
Дверь из сеней распахнулась, впустив сноп света и бросившегося внутрь опочивальни Басманова.
Тень человека с ножом метнулась к постели Димитрия. Царь взвизгнул и сжался в комок.
Басманов в прыжке настиг тень, повалил неизвестного на пол.
Разбуженный Скопин-Щуйский и Димитрий молча следили за схваткой. Прячущийся в поддувале, серый от золы и весь в ожогах карлик тоже вытянул шею и, раззявив рот, смотрел на то, как Басманов оборол одетую в монашескую рясу тень, ловко вывернул руку с ножом так, что лезвие глубоко вошло в черный живот и проехало наискось вверх, окрашивая сукно красным.
«Монах! Опять монах! — суетились мысли в голове Димитрия. — И снова, должно быть, чудский... Ишь, дергается. Сожгу! Весь монастырь к чертям собачьим! Сровняю с землей! Всех чернорясных повешу! Всех!»
Басманов, отдышавшись, все еще стоя на коленях, одной рукой перевернул успокоившегося в смерти монаха, другой дал знак карлику скрыться.
Искореженное в муке лицо оказалось знакомым всем присутствующим. Тимофей Осипов слыл человеком праведным, служил дьяком, и по Москве о нем шла добрая молва.
— Праведник, паскуда — прорычал в гневе Басманов, взял мертвого за руку, встал и потащил тело из опочивальни вон.
— Ко мне-е!.. — закричал тогда Димитрий. — Все ко мне!.. Стража!.. Ко мне!
Собаки выли, царь кричал. Скопин-Шуйский побежал за стражей, успев увидеть, как Басманов, поднатужившись, выталкивает тело дьяка в окно сеней...
И тут колокола ударили в набат.
7
Бить в колокола приказал Василий Иванович Шуйский.
С вечера узнал он, что в стане новгородцев видели Корелу. Князь всполошился. Уже две недели его люди смущали этот полк, готовили восстание и оберегались от Басманова тем, что раз в два дня подсовывали ему под пытки лишь безответственных болтунов, порочащих царя, но ничего не замышлявших. Заговор вспух, как чирей, вызрел, а появление в полку новгородцев верного царю атамана грозило взорвать нарыв совсем не вовремя и не в том месте.
Василий Иванович — боярин многомудрый, старший из князей Шуйских, Рюрикович, много раз участвовавший в заговорах и драках за право быть поближе к трону и получать щедроты с царского стола, царедворец хитрый, изворотливый, умеющий подольститься к каждому из четырех царей в его жизни, а в случае опалы выкрутиться, как угорь из рук, — решился:
— Хватит воду лишь мутить, — сказал брату Ивану. — Пора изничтожить самозванца. Пошли гонца к новгородцам. Пусть соберут самых верных, хоть даже пять или десять, но не сомневающихся. И пусть те срочно скачут сюда.
Покуда Иван Иванович занимался поручением, а также вызывал к себе дворню и спрашивал о верности суздальскому дому, Василий Иванович нашел дьяка Осипова, третий месяц ночевавшего в его хоромах, и спросил:
— Ты обещался самолично истребить расстригу. Не раздумал?
Тимофей Осипов — мужичишко низкорослый, узкокостный, от подвижничества и множества постов и епитимий исхудавший так, что непонятно было, на чем держится ряса, смиренно склонил голову перед князем и ответил:
— И смерть готов принять я во имя матушки Руси. Брат твой, Димитрий Иванович, сказал, что ныне начальник первой дворцовой роты болен. Без него солдаты польские охрану несут плохо, играют в зернь, пьют вино...
— А пять постов русских в царских покоях? — оборвал его нетерпеливый Шуйский.
— Меня пропустят, — уверенно сказал Осипов и, вновь перекрестившись, склонился перед Шуйским. — На подвиг посылаешь, князь Василий Иванович. Коли погибну — знаешь, о чем прошу. Прах мой не терзайте, а земле предайте по законам церкви нашей. И пусть не будет хулы имени моему ни от кого.
— Клянусь памятью родича своего Александра Невского! — торжественно произнес Шуйский и поднял руку.
Когда же Осипов ушел, словно растворившись в темени сеней, Василий Иванович вызвал к себе Мыльникова — торгового человека с Китай-города, который тоже прятался у Шуйских на подворье. (Два дня назад польский гайдук избил плеткой его племянника и скрылся за воротами двора польского магната Адама Вишневецкого. Мыльников узнал о случившемся лишь к вечеру, собрал толпу знакомцев с Торга и разгромил хоромы Вишневецкого в щепы. Гайдук, как оказалось, успел скрыться в польские казармы, а вот Мыльникова теперь приказано искать и бить за гиль плетьми).
— Возьмешь людей, что даст тебе брат мой Иван, — сказал князь. — И пойдешь к казармам польским. Стрельцы, что поставлены там для их охраны, с рассветом расходятся по домам. Как только уйдут, пусть холопы встанут с оружием перед воротами, залезут на стены и не выпускают никого. А будет кто чужой поблизости — кричи, что вы, мол, оберегаете Москву от похабства католиков.
Мыльников радостно осклабился, бросился выполнять указанное. Уж он-то потешится, понял Шуйский, припомнит полякам синяки да сломанные ребра племянника.
К рассвету прибыли князья Голицыны и человек триста верных новгородских дворян. Василий Иванович велел всем спешиться, проверить оружие и, помолясь, сказал:
— Долго говорить нечего. Знаем, зачем собрались. Пошли, — и сам двинулся со двора первым.
Первым же подошел и к распахнутым воротам Фроловской башни Кремля.
— Здрав будь, боярин, — сказал молодой стрелец и по обычаю низко поклонился.
Василий Иванович было растерялся, но следующий за ним Василий Голицын, коротко взмахнув, ударил юношу по голове рукоятью кинжала. Второго стрельца при воротах прирезали новгородцы.
Когда толпой они ввалились на простор Фроловской улицы, ясно стало, что и без старика Шуйского заговорщики справятся, ибо увидевшая их охрана бросилась не на них, не в сторону дворца расстриги, а к Чудовскому монастырю, крича от ужаса и прося у святых отцов защиты.
Ухватив чью-то лошадь, привязанную у ворот, Василий Иванович вскочил на нее и крикнул:
— Звоните в колокола! А я пойду поднимать посад!
По-молодецки гикнул, ударил каблуками лошадь и поскакал назад к Торгу.
— Пожар! — закричал собравшимся у Лобного места людям. — Горит Кремль! В Кремль все! В Кремль!..
Так было задумано с самого начала: собрать народу в Кремле как можно больше, а в случае неудачи кое-что подпалить и оправдаться тем, что, мол, спасали город от огня.
Горожане с криком, с лихим веселым посвистом повалили в ворота.
— Пожар! — кричали. — Димитрий загорелся! О царицины занозы потерся и воспылал!
Ударили колокола Покрова на рву. Их поддержали звонницы церквушек «На крови», зазвонили из Кремля, с Ильинки, с Варварки. И впрямь, не видя дыма и огня, шумели так, как звонили лишь в лихие дни пожаров и татарских нашествий.
И, увидев прущий к Кремлю люд, князь Василий Иванович подумал, что обратного пути нет, все, о чем говорилось в теплоте и тени княжеских хоромин, обдуманное и представленное, желанное и страшное, свершилось: народ в Кремль пошел, и будет он теперь свидетелем либо низложения расстриги и возвышения Шуйских, либо полного поражения и мученической смерти его самого — истинного наследника московского престола, старшего в роду суздальских князей.
— Эй! — крикнул князь вывалившимся с Варварки людям. — Братья! Поляки хотят убить царя. Не пускайте их в Кремль! Заваливайте улицы! Вооружайтесь!
И люди принялись валить лавки на Торгу, тащить их на ведущие к площадям улицы.
Лукавцу старому нужна была толпа в Кремле, среди которой малому числу заговорщиков легко раствориться и умы смущать, ибо им-то было известно, зачем они здесь, а прочие пришли поглазеть на пожар без огня и дыма.
Лжедмитрий же, увидев из окна растущую перед дворцом толпу, не испугался, а рассвирепел. Любящий государя народ должен собираться вместе лишь в праздники великие да на войну. Все прочие сборища — к бунту. Царь выхватил у стоящего подле него стрельца пищаль и, высунувшись в окно, помахал оружием.
— Я вам не Борис! — прокричал при этом.
В ответ, на удивление ему и толпе, раздались выстрелы. Одна из пуль ударилась в резной наличник окна и заставила царя вернуться в палату. Оглянулся в надежде увидеть рядом Басманова, но того не оказалось. «Предатель! — подумал Лжедмитрий. — Ужо тебе!»
Не знал царь, что в это время Петр Федорович, увидев, что верными во дворце осталось едва ли тридцать стрельцов, решил спуститься вниз и начать увещевать народ, ибо время тянуть сейчас ему было на руку — с минуты на минуту должны были прийти для несения дневной караульной службы стрельцы не московские, а из тех, кто присоединился к Лжедмитрию еще на Северщине.
— Народ московский! — возвестил Басманов с Красного крыльца. — Царь-государь изволил встать с постели и готов принять выборных из вас, чтобы узнать, зачем пришли вы. Мне поручил он препроводить десятерых к нему.
Пришедшие тушить пожар, сами испуганные выстрелами в царя, растерялись. Большая же часть и сама не ведала, зачем явилась к дворцу.
— Пожар... — произнес кто-то растерянно.
Тогда Голицын Иван Васильевич, князь и отважный воин, один из тех, кто смутил армию Годунова на измену Димитрию, закричал так громко, что был услышан на Соборной площади:
— Дави Иуду! Душегуба! Кровопийцу! — и первым бросился к крыльцу.
Толпа восторженно засопела, смяла четырех стрельцов и Басманова, ударила гулко в дверь — и тут же расступилась, замолчала...
Внутри людского круга лежал лицом вниз Петр Федорович. В спине его зияла рана, а над трупом с окровавленным ножом в руке стоял Михаил Татищев, окольничий.
— Во бля! — ахнули в толпе. — Князья, их мать!
Тело Басманова полетело с крыльца на землю. Народ повалил во дворец…
— Спасайся, государь! — успел крикнуть из сеней один из копейщиков. — Гилевщики идут.
Ему дали по голове секирой и прошли по телу ногами.
Лжедмитрий, поняв, что бунтовщики уже во дворце, приказал немцам беречь входную дверь, а сам, пробежав по хоромам, нашел опочивальню жены и застучал в нее.
— Сердце мое, — кричал он. — Измена! Открой!
— Изволь вести себя как государь, — услышал в ответ злой женский голос. — И тогда слуги подчинятся.
Времени препираться с упрямой бабой не оставалось, и Лжедмитрий, отыскав дверь в потайной ход, нырнул в него.
Ход этот шел в каменные хоромы поверху, не соединяясь с теми, что сооружены были по первому этажу, по подклетям и подвалам. Уже попав в ход и пробежав шагов с десяток, понял Лжедмитрий, что дал маху: по нижним-то ходам его два дня искать могли бы. Да и сам, если одежду царскую скинет, среди эдакой толпы в два счета затеряется. На время...
В каменных хоромах народ шумел тоже.
Тут Лжедмитрий вспомнил про леса, по которым сигал нынче утром. Распахнул окно, прислушался к топоту на лестнице и прыгнул спиной вперед.
С этой стороны дворца леса разобрали еще вчера...
8
Очнулся он от боли в ноге. Попытался встать — и рухнул под тяжестью царского платья. Боль растеклась по правой стороне от пятки до самого уха.
Тут из-за угла выскочило пять стрельцов в синих кафтанах с красными обшлагами на рукавах.
«Северские! — узнал царь. — Эти мне верны». И крикнул:
— Стрельцы! Ко мне!
Северские на ходу обернулись, остановились, бросились к царю.
— Государь! — загомонили они приглушенными голосами. — Что с тобой?.. Что случилось?.. Откуда народ?.. В кого стреляли?.. Эва, как у тебя с ногой!.. Дай посмотрю... Ну-ка, потерпи…
Стрелец дернул. Лжедмитрий вскрикнул, почувствовал, как ноге стало легче, в месте недавней боли растеклось тепло. Стрельцы подхватили царя под руки и понесли к подклети церкви Воскрешения Лазаря — месту, где входов в потайные норы Лжедмитрий как раз и не знал. В углу, за одной из низких толстых колонн, его уложили.
— Затаимся здесь, — сказали стрельцы. — Мнится нам, государь, это тебя ищут, порешить хотят. Слышали мы, самозванцем тебя называют.
— Аз есмь царь и самодержец всея Руси! — гордо произнес Лжедмитрий, подбирая подол кафтана под себя так, чтобы холод от камня пола не студил предназначенное для трона место. — Царь! И все вы мне крест целовали, христопродавцы!
— Ты, государь, всех аршином единым не мерь, — осторожно заметил один из стрельцов. — Мы вон тебя спасаем.
Тут, словно услышав его, за стеной раздался крик:
— Сюда его понесли, князь Иван Васильевич! Я сам видел!
— Какой Иван Васильевич? — всполошился Лжедмитрий и привстал на корточках. — Голицын?
— Народ московский! — раздался знакомый голос. — Хватай самозванца! Сама Мария Нагая, вдова царя Ивана, сказала, что Димитрий не сын ёйный, а подставка польская. Здесь он!
В дверь ударили — и полетели доски. Следом с бревном в руках ввалились новгородцы.
Стрельцы грянули из пищалей. Двое передних с бревном упали. Но остальные, толкаемые сзади, ввалились в помещение с криками:
— Здесь он! Голицына сюда! Пусть поглядит!
— Я — государь ваш! — вскричал в гневе Лжедмитрий и, упираясь руками в стены, стал подниматься.
— Таких царей хватает у меня дома на конюшне, — сказал оказавшийся перед царем Иван Воейков и ударил Димитрия кулаком в лицо.
— Кто ты такой, сукин сын? — поддержал сын боярский Григорий Валуев, пиная царя по больной ноге.
— Холо-п-п... — простонал Лжедмитрий, валясь на пол. — Скоты... Падаль...
Мужество царя пугало толпу. Если б он плакал, молил о спасении, они бы запинали его, растерзали. Но царь упрямо говорил:
— Навету Голицына верите, мерзавцы! Пускай народ московский при мне спросит мать мою, кто сын ее.
И люди уж не знали, что делать им.
Знакомое лицо мелькнуло перед глазами Лжедмитрия. «Корела? — удивился он. — Откуда здесь?» И говорить перестал.
— Нечего давать еретикам оправдываться! — воспользовался его молчанием продвинувшийся вперед с пищалью в руках Мыльников. — Вот я тебе дам благословение, — и разрядил оружие в грудь царя.
Последнее, что увидел Лжедмитрий, это было оплывшее, грязное лицо Корелы, смотрящего в него взглядом тусклым, безразличным, как на выброшенный старый сапог.
«Не любит... — промелькнуло в тускнеющем сознании Лжедмитрия. — Не лю...»
Народ, крестясь, повалился на колени.

* * *
Вот и кончилось одиннадцатимесячное царствование самозванца. И что сей государь из того, что сам собирался сделать и чего желал от него народ, совершил? Сблизил католиков и протестантов? Дал волю и землю холопам? Ничего подобного. Несчастья людей лишь усугубились, неудобства жизни стали нормой существования в потерявшей порядок стране. Ибо всякий самозванец обречен лишь на исполнение чужой и чуждой воли.
Россия, став обществом самозванцев, при потере лидера своего и кумира что делает? Успокаивается? Устыдились люди, принялись работать и воссоздавать разрушенное?
Увы… Орава лгунов, верящих теперь лишь собственной неправде, существовать более без самозванца на престоле не могла. Еще не отдышались и не разжали стиснутых кулаков убийцы Лжедмитрия, еще не выкликнули на Лобном месте имя нового царя, еще больной организм всего русского общества корчился — а вся плеяда мелких самозванцев возопила а праве своем на престол либо на место возле него.
Мы еще увидим резко повернувшего из Свияжска в сторону придонских степей «царевича Петра», услышим, как он казнит своего «коллегу по трону», возмечтавшего о «воссоединении с родичем». И все это, и многое другое, совершится вот-вот. События спрессовываются, громоздятся одно на другое. И нам придется следить за происходящим не ежегодно, как в начале хроники, а ежемесячно, еженедельно.
Так, за упомянутым несколько раз в первой книге «Измена», увиденным за царским столом и тенью мелькнувшим в царской псарне Михайлой Молчановым нам придется последовать по Руси тотчас после смерти Лжедмитрия. Фигура этого человека в истории Смуты особая. Присмотреться к нему — это значит проанализировать альтернативный вариант развития русской Смуты. Кто он? Люди думали, что колдун и чародей…


ЦАРСКИЕ КОНИ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Заслышав набат, Молчанов выглянул из избы своей незатейливой, на которую две недели назад он выменял (получив доплату) двухэтажные хоромы, пожалованные ему государем всея Руси Димитрием Ивановичем за верную службу, увидел прущую к Константиновским воротам Кремля толпу и сразу понял, что грянул-таки предчувствованный им бунт. А с гилем, стало быть, и разор будет царю большой, и поругание, и... Тут он в страхе прикрыл рот рукой, чтобы не вырвалось вслух самое страшное.
«Впрочем, — решил тотчас, — тот, кто станет не ворон считать, не попрет на рожон или не спрячется за ставнями, может в создавшейся неразберихе если и не разбогатеть, то неплохо поживиться».
Идти с толпой на царский двор и мечтать стянуть там злато-серебро, как иные, он не собирался, знал по прошлым гилям, что завистников и доносителей среди московского люда достаточно, по успокоении царские слуги заставят воров не только все похищенное вернуть, но еще и познакомят с дыбой, а то и с плахой. А вот взять коней — дело верное. В дни, когда Федора Годунова свергали, народ так увлекся винные погреба взламывать, что забытые в царских конюшнях лошади перемерли с недопою и голоду. Околело, рассказывали, взрослых около сорока голов да жеребята все. Не вывели бедняг вовремя на пастбища. Так что спасти коней — дело благородное. А то, что есть среди них и такие, что иного царства стоят, — это уж забота Молчанова.
Оглядел избу... Каменка вместо печи, пустые полати, два горшка: один на столе с квасом, другой с не вынесенной с ночи мочой в углу. Свечи огрызок, старый веник... Ни сундуков, ни ларя...
Поднял половицу, порыскал рукою под полом, добыл две чересседельные сумки. Подержал на весу — тяже-олые! Но уравновешиваются. В каждой и рухляди13, и денег, и дорожной провизии поровну. Перебросил через плечо сумки, поклонился, перекрестясь, дому, простился с ним и пошел к воротам.
Улицу от людей словно вымело. Даже старик нищий, сидевший на углу у церкви, по словам старожилов, со времен незапамятных, и тот исчез. Серая в желтых подпалинах кошка вышла на дорогу осторожным шагом, перепрыгнула через тележную колею, ступила раз, другой... не вынесла тишины и понеслась наметом, чуть не вжимаясь в землю, исчезла под воротами.
Молчанов направился к стоящей на углу церкви Николы Чудотворца. Обогнул ее и обнаружил, что ворота в тыну царских конюшен распахнуты, стражи нет. А в прошлый раз, рассказывал Молчанову Заруцкий, ворота были заперты. И не знаешь теперь, хорошо это или плохо? Вдруг как до Молчанова нашелся умник и увел коней?
Тут навстречу — малый верхом. Лицо знакомое — коваль, кажется. А коль ему, стольнику царскому, сей раб известен, то и коваль должен знать его.
— Ты кто? — спросил Молчанов и ухватил кобылу под узду. — Куда?
А сам успел заметить, что кобылка-то явно не под царскую задницу.
— Псаря у нас зарезали, — выпалил ошеломленный неожиданным появлением Молчанова коваль. — В ларь с овсом засунули.
— И что, лошади овса не едят? — спросил Молчанов, легко удерживая лошаденку сильной рукой.
— Да нет, — ответил коваль. — Тут в набат ударили. Люди бегут, говорят, князья Шуйские подняли народ царя убивать. Ну, наши — на подмогу государю. А я безлошадный. Насилу вот нашел.
— С Богом! — крикнул Молчанов и хлопнул лошаденку рукой по крупу.
Та ржанула и понесла коваля в сторону Кремля. Воистину невелик разумом коваль, оставшийся безлошадным в конюшне царской.
Молчанов вошел в ворота, поспешил прикрыть их за собой. Осмотрелся. Из трех конюшен лучшая — та, что расположена напротив псарни. Уж на таких конях никто не помчится гилевать.
Но вот почему ворота распахнуты?
Молчанов подошел к конюшне и осторожно заглянул внутрь. Пусто. На всю длину приземистого, но длинного помещения не видно ни одного человека. Пахло сеном, свежим навозом и какой-то дрянью для потравы тараканов. Он положил сумки у входа и прошел конюшню из конца в конец.
Разделенные деревянными перегородками лошади не ели из полных ясель, а испуганно пряли ушами, прислушиваясь к собачьему вою за стеной и гулким раскатам колокольного набата. В шести стойлах коней не оказалось — либо увел некто более умный раньше, либо выгнали их на днях на царские выпасы в Лужники. Но вот чалый Серко, так полюбившийся Молчанову на одной из охот царских, стоял на месте. И любимец царя — вороной Шайтан — был здесь.
Их-то и выбрал Молчанов из всех, в душе радуясь неожиданной удаче и одновременно страшась содеянного. За кражу царских коней могли и колесовать.
Но в конюшне по-прежнему никого. А искус не мал. Молчанов быстро оседлал чалого простым походным седлом, висящим на столбе у стойла, взнуздал Шайтана и вывел скакунов во двор. Там добыл из своих сумок два пистолета и вложил их в кобуры на седле, а сумки перебросил через спину вороного. Но садиться верхом не стал. Взял под узды коней, повел их через двор ровным спокойным шагом.
В воротах чуть не столкнулся с несущимся во весь дух кремлевским стрельцом. Кафтан распахнут, ворот грязной рубахи оторван, кровь в ухе на месте вырванной с мясом серьги.
— Куда? — спросил стрелец, задохнувшись от бега. — Кто приказал?
Можно было садануть его кулаком в ухо, а после тихо прирезать. Но Молчанов лишь глянул в сторону стрельца озабоченным взглядом и ответил одним словом:
— Корела, — ибо знал, что пьяницу-казака иные кремлевские стрельцы любят покрепче жен.
— Утекает! — охнул стрелец. — Ох, Боже ты мой! Даже Корела...
Махнул рукой и побежал к конюшне, где стояли парадные стрелецкие кони.
2
Молчанов направился к мосту через Неглинку у Константиновских ворот, но, подойдя к реке, свернул направо и спустился к воротам Царь-города, в которые водили коней на водопой. Там стражи не оказалось.
Три мужика, спешащие к Кремлю, увидели богато одетого дворянина с двумя красавцами-конями, испугались и, прижавшись спинами к бревнам воротных стен, пропустили Молчанова.
Идти вон из Москвы Чертольскими воротами было бы короче. Но в карауле там стояли стрельцы полка Мишки Озерова, собутыльника Молчанова по временам чуть ли не отроческим. Там про Корелу не наплетешь, не любят лихого атамана озеровцы. А делиться породистым конем с каким-нибудь там сотником не хотелось.
Новый наплавной мост через Москву-реку в устье Неглинки должны охранять не кремлевские стрельцы, а городовые — не то из Пскова, не то из Кологрива. На днях их расположили в Стрелецкой слободе на постой и приказали как можно быстрее восстановить снесенный в последний ледоход мост. Готов ли он?
Все так же медленно, будто выполняет он поручение царя, и нет ему дела до спешащих на звон набата людей, пошел Михаил Андреевич от ворот вдоль берега налево. И чуть не вскрикнул от радости — увидел, что встречные ему люди идут по новому мосту. Ступая ближе к кромке берега, чтобы народ не испугал коней, двинулся к будке с двумя стражниками, стоящими у моста теперь невесть зачем, ибо пёр люд на них не глядя и денег за переправу не платя. Псковские, словом...
— Царские кони, — заметил один из стражников с немосковским выговором. — Ты из Кремля будешь?
— Да, — кивнул Молчанов и положил руку на кобуру. В случае чего, решил он, можно выстрелить в стрельца и прыгнуть в воду. Никому в такой толчее не захочется ловить пловца.
— Что за шум? Дыма нет, а набат.
Лукавил стражник. Не мог не знать он, стоя на этом месте, про происходящее в городе. Но хитрого всегда легко перехитрить, заморочить ему голову.
— Царь приказал взять Шуйских, — спокойно сказал Молчанов. — Те заперлись во дворе князя Телятьевского и отбиваются.
— Давно пора, — влез в разговор второй стражник. — Я б на месте государя всех бояр давно бы уж порешил. А в Думу набрал бы дворян по разуму, а не по родству.
Говоря это, он оттеснил алебардой первого стражника, пропуская Молчанова.
— Думаю, Димитрий Иванович тоже так решил, — сказал Молчанов и ступил на положенные поверх бревен доски. Лошади всхрапнули, дернули, но подчинились.
Идти по шаткому мосту, скользкому от воды и грязи, и так-то нелегко, но двигаться рядом с двумя дрожащими от страха конями — особенно. Молчанов шел осторожно, глядел под ноги, боясь провалиться в одну из дыр, которые то и дело со всхлюпом возникали в этом наспех сколоченном и связанном пеньковыми веревками сооружении. Кони же, как всегда, не обходили дыр, а умудрялись чуять их, как чуяли и норы сусликов в поле, ступали только на твердое, не отставали от Молчанова, но и не спешили, не рвали поводов.
Михаил Андреевич вскинул голову и увидел впереди себя саженях в десяти спины двух коней над людскими головами и польскую шапку между ними. Вспомнил о шести пустых стойлах в царской конюшне и подумал, что было бы не удивительно, если бы те кони около шапки оказались царскими.
— Что случилось в Кремле? — спросил его стражник, стоящий постом на Слободском береге. — Отчего набат?
— Шуйских режут, — смело соврал Молчанов. — И Голицыных в придачу.
Толпа, стоявшая дотоле в нерешительности на береговом откосе и молча смотрящая на звенящий всеми колоколами Кремль, услышала сказанное и, радостно загомонив, повалила на мост.
— Эй! Осторожней! — заорал стражник. — Не все сразу!
Мост, треща и хлюпая, погрузился в воду.
Молчанову пришлось идти по чавкающей грязи вдоль деревянного настила все так же пешим. Лишь наверху, отойдя от берега шагов на пятьдесят, вскочил на Серка и, удерживая в поводу Шайтана, медленно потрусил вглубь Стрелецкой слободы. Главное — не спешить, постараться, чтобы на тебя обращали как можно меньше внимания.
Думал при этом он не о том, куда ехать, а о бессмысленной суматохе, создаваемой толпой. Стекается сейчас люд со всех концов города к Кремлю и того не ведает, что собою усиливает противников своих, заговорщиков-бояр, а любимый ими Димитрий от звона этого и вида взволнованной толпы в штаны наложил и прячется сразу и от Шуйских, и от народа.
«Димитрий ведь и вправду дурак, — подумал Молчанов. — Ловкий, смелый, хитрый, а вот умом не глубок. Может и отвести беду, и напасти предупредить. А может и сам беду накликать». Это ж надо такую глупость сотворить: приказать кости угличского отрока из могилы вынуть! И не в кощунстве тут дело, русский народ от государей своих и не такое претерпевал. Марию Нагую зачем было зря злить? Она хоть и тварь, но все же какая-никакая, а мать. Это пока жив был царевич Димитрий, она внимания на него не обращала, мамке Волоховой передоверила дитя. А как зарезался малой, как сама в монастырь попала — о многом передумать успела.
Молчанов представил холодную келью в монастыре, тусклый свет пробивающейся сквозь решетку «белой ночи», старицу Марфу, сидящую на струганной голой полати. Кроме нее, никого: ни мыши, ни сверчка.
В том каменном мешке и сны у бывшей царицы иные быть должны, чем во времена Ивановы. Гордыня сломлена, душа унижена, тело не востребовано. Ей и сейчас от силы сорок лет, и полтора десятка из них, самых сильных, самых сладостных, в том мешке захоронены. И пригляд ежедневный за ней, и укор, и глумление тех, кого сестрами велено звать, с кем вместе и столоваться положено, и службу монастырскую нести…
Слеза, скользнув по щеке, заставила Молчанова оглянуться. Улица, по которой он ехал, вела к Серпуховским воротам. Серко, видимо, выбрал ее по привычке проходить именно здесь из Кремля на ночные выпасы. Что ж, Серпуховские так Серпуховские. Лишь бы подальше от ближних царских слуг да бояр. А кто победил — о том можно будет в любом придорожном кабаке узнать...
Мысли вернулись однако не к Марии Нагой, а к самому Димитрию, которого назвать самозванцем не смел Молчанов и мысленно. Хотя о неистинности его он знал, казалось, всегда. Еще когда жив был царь Борис, его, Михаила Андреевича, посылал сам государь в Чудов монастырь. Требовал, чтобы Михаил Андреевич выспросил все о бывшем дьяке Патриаршего Приказа Юшке Отрепьеве, бежавшем на Украйные земли. Чудовские монахи описали своего сокелейника так ярко, что, увидев Димитрия еще в Чернигове, Молчанов сразу признал в нем Григория и, восхищенный отвагой Отрепьева, присягнул ему.
А пару месяцев спустя сидел он с Иваном Беззубцевым за столом в своей чародейской комнате, раскладывал «Кольцо Соломона» и между делом осушал с гостем штофы с зеленым вином. Било хмельное в головы, в ноги, слабило гузна, развязывало языки.
— Гришку-то я по детству знаю, — внезапно сказал Иван. — Дружили мы с ним в деревне. А после дороги разошлись. Его зачем-то Романовы будто к себе взяли, а потом увезли куда-то. И еще там мальцы нашего возраста исчезли. А с Григорием, государем то есть, мы уж в Путивле встретились... — и замолчал, испугавшись сказанного.
Михаил Андреевич сделал вид, что не понял его слов спьяну, потянулся за склянкой да и опрокинул ее на стол. Вино полилось на пол, а Молчанов, встав под столом на четвереньки, открыл рот прямо под струю. Беззубцев — ну хохотать: и от облегчения, и от потешного вида сотрапезника.
Когда же новоявленный царь принялся чуть ли не каждый месяц казнить ловленных на злоумышлении на государеву жизнь чудовских монахов, Молчанову стало окончательно ясно, что на Москве теперь всякий знает, что на троне всея Руси сидит вовсе не сын царя Ивана Мучителя, Душегубца, Грозного (или как там еще прозвал его народ), а мелкопоместный костромской дворянин умом своим и отвагой добившийся трона, на который желали бы взгромоздиться и суздальские Шуйские, и литовские Голицыны, и московские Романовы, и прочие долгобородые, богатые, но никчемные народу бояре. Полюбился поначалу ему царь незнатных кровей, знающий, почем голод и холод, цену труда возчика ли воды, конюха ли, землепашца или переписчика святого Евангелия.
Молчанов, сам вышедший из мелкопоместных дворян, возрастом ненамного старше Димитрия Ивановича, зауважал молодого царя за то, что тот придумал стать самозванцем, сумел в царском происхождении своем убедить властительных людей, собрал силы воинские и заполучил шаткий русский трон. Уважал, но не завидовал до тех пор, пока видел, как восторженно горят глаза северских мужиков, украйных казаков, приокских землепашцев, а там и москвичей при имени Димитрия, пока видел, как в страхе перед дважды венчанным на царство Гришкой падали ниц высокородные бояре, и пока царь лихо и без зазрения совести транжирил государеву казну, благодарил ближних своих людей за верность в трудную для него годину, за помощь в дни побед. А как бояре захмурили Димитрия, затуманили голову его лестью, плетя при этом заговоры против него же, насмехаясь над ним за его спиной, оставаясь неблагодарными за милость, понял Молчанов, что недолго Гришке на троне сидеть. Сам же к этому времени, как на грех, успел стать при царе человеком близким, руки кровью невинного Федора Годунова испачкавшим14. Вот тут-то и приобрел он сначала одну, а потом и вторую чересседельные сумки, стал все добро, все пожалования царские в звонкую монету переводить, под половицами сначала богатых хором, а потом и бедной лачуги прятать.
В студеные декабрьские дни объявил Димитрий всенародно, что собирается по весне вскрыть могилу похороненного в Угличе под его именем отрока, чтобы знал народ русский, что подставленный под нож годуновских наймитов ребенок не лежит более в склепе Рюриковичей, а похоронен как простой человек. Не сумел отговорить царя от подсунутой боярами мысли чернокнижник Молчанов. И решил тогда он продать свое рязанское имение Ивану Ивановичу Шуйскому, ибо понимал, что пожалованное сегодня временщиком завтра же новым временщиком будет отобрано, а вот злато-серебро имени не имеют, чем дольше в казне лежат, тем дороже становятся...
У ворот Серпуховской заставы стражников и вовсе не оказалось. Вдали клубилась пыль.
«Должно быть, — подумал Молчанов, — это тот в польской шапке вор, что опередил меня в конюшнях царских, а после шел впереди по наплавному мосту». Судя по всему, этот человек знает, куда скакать. Почему бы и Молчанову не поехать следом?
Возблагодарив Господа за совет и помощь, Молчанов хлестнул коня плеткой и поскакал по пыльной дороге навстречу вонючим возам, везущим в Кремль сладкую прудовую рыбу из-под Орехова.
Мария Нагая, подумал он, потому признала Гришку своим сыном, что освободил он ее из каменных оков монастыря, пообещал в прежний почет ввести, языкастыми бабами окружить, дать в последние денечки перед усыханием телесным насладиться вниманием мужским, недополученной с молодости лаской. Ведь царь Иван стариком был, когда на ней юной женился, и помер вскоре, оставив ее под приглядом сыновних слуг, которые помешанному на Боге Федору Ивановичу служили верно и потому и сами к вдовой царице приставать не смели, и не разрешали этого делать посторонним.
Так и сохла баба в монахинях до сорока годов. А как при воцарении ложного сына решила приблизить к себе одного из боярских детей двадцати одного года, так сразу же получила от царя укорот. Приголубила второго — и оказалась окружена одними мамками да няньками своего возраста. А тут еще весть, что сына ее из могилы выкапывать будут, кости тревожить... Как тут ей не перекинуться к Шуйским, не признаться, что Димитрий ложный?..
А слово Нагой больше значит, чем слова Ивана Беззубцева и всех чудовских монахов вместе взятых. Ибо таким глупостям, как зов материнского сердца, люди больше, чем собственным глазам, верят. А главное — ее признание иноземным государям нужно. Под слово Нагой они и деньги, и войска боярам дадут для свержения ложного Димитрия. Ибо не люб королям новый царь московский! Не любезен не только тем, что выскочка он безродный, с ними вровень вставший, но и тем, что царство свое решил до звания империи возвеличить, без спросу намерился в Ельце армию против турка собрать, от договора своего с королем Польши об отдаче ему земель северских да смоленских отказался.
Молчанов сумел за одиннадцать месяцев царствования Димитрия собрать денежек столько, что для жизни его в Чехии ли, в Польше ли до глубокой старости хватит. Вот они, денежки эти, в подсумках на спине Шайтана. Да и сами кони стомят каждый по целому состоянию, если не загнать их по дороге. Серко — просто хороший трехлетка, холощенный самим Иваном Можейкиным, выхоженный и объезженный лучшими годуновскими конюхами. Шайтан, что значит по-русски Дьявол, — конь турецких кровей, отбит был у какого-то там паши паном Стадницким из Ланцута и подарен им Лжедмитрию. И важно не то, что конь сей был особо любим царем, а то, что пан Стадницкий находится ныне в большой милости у польского короля Сигизмунда. А потому ехать надо Молчанову теперь в этот самый Ланцут, Бог знает, где это находится.
3
Михаил Андреевич придержал коней. Бугор за селом Коломенским с высоким шатром церкви Вознесения и пузатыми куполами церкви Иоанна Предтечи в селе Дьяково приближался. Молчанов вспомнил, что на дороге перед этими селами стоит кордон, стрельцы которого знают каждого коня из царской конюшни. Съехать с дороги на овсы — значит, и вовсе несдобровать.
И тогда он решил искать счастья в русском «авось», поехал прямо на перекинутую через дорогу на уровне конской груди жердь.
— Во, еще один! — восторженно произнес стрелец в распахнутом на груди кафтане, в мятых грязных штанах и сапогах, не ведавших со дня своего пошива ни сала, ни дегтя. — В Путивль скачешь, служивый?
— В Путивль, — согласился Молчанов, уловив в голосе стрельца доброту. — По царевой надобности, — добавил.
— Конечно, не по своей, — согласился стрелец и, подойдя к Шайтану, похлопал его по морде. — Ай да дьявол! — восхитился и тут же спросил: — Бают, в Москве бояр вешают?
Молчанов поразился, как слово, брошенное им у стен Кремля, докатилось до Коломенского раньше него самого.
— Нет, только Шуйских пока, — ответил. — Да Голицыных.
— Тогда с почином государя! — осклабился стрелец и подмигнул Молчанову.
Жердь с пути убрали, и Михаил Андреевич поехал дальше.
В конце концов, подумал он, почему бы в Ланцут не через Путивль ехать? По крайней мере, дорогу первый всадник в польской шапке для него проложил какой-то бумагой и языком. Если внимательно вслушиваться, о чем говорят стрельцы на таких вот постах, самому хранить глубокомысленное молчание, то будет путь всегда открытым, ночлег найдется приличный и еда дешевая на всем пути. А уж в Путивле можно узнать, где находится этот самый Ланцут, Польша рядом...
4
Тулу Молчанов знал хорошо. Трижды приезжал сюда еще при Годунове по государевой надобности. И с Лжедмитрием вместе шел на Москву здесь же.
Потому, въехав на Черлёную горку, осмотрел внимательно растянувшийся вдоль реки Упы град и решил, что в город идти ему незачем. Лучше остановиться в Кузнецкой слободе, в той ее половине, что за дорогой в Алексин. Во-первых, кузнецы слывут ведунами, как и он, а на деле люди простые, не любопытствующие без надобности, к гостям ни добры, ни злы, а скорее безразличны. Во-вторых, чужой конь за плетнем кузнеца никому не в диво: на то он и коваль, чтобы коней перековывать. Но самое главное — Ямская слобода через дорогу, можно в тамошнюю яму вечерком забежать, вызнать про то, как сторожат дорогу на Северщину.
Увидел бабу на спуске. Ступает важно, фигура статная, сильная, ведра полные на коромысле несет, а те и не шелохнутся. А вот коса-то из платка выглядывает — примета холостому мужику завлекательная.
— Не из Кузнечной слободы, красавица?
— Из Кузнечной, — ответила баба и, улыбнувшись, прикрыла низ лица кончиком платка.
— Не возьмешь на постой?
Глаза ее вспыхнули колдовским зеленым блеском.
— Как хозяин скажет, — скромно потупилась. — Чего ж не взять?
Хозяин оказался кряжистым мужчиной лет сорока, но с абсолютно белой головой и черно-смоляной бородой. Он молча взял из рук Михаила Андреевича коней и отвел под навес, расположенный в глубине двора.
Покуда кузнец рассматривал там копыта и подковы, баба успела сказать Молчанову, что если тот решит остаться у них до завтра, то за ночлег платить не надо, а вот за еду и за корм коням богатый дворянин пусть положит, ибо семья у кузнеца немалая: кроме них, еще семеро детей да свекор слепой, а кормилец один.
Молчанов достал из кармана монету и, не глядя, протянул бабе.
— Купи вина зеленого скляницу, — сказал. — А на остальное — еды побольше.
Глаза бабы при виде серебра блеснули изумрудом. И в мгновение это Молчанов увидел, что баба, несмотря на зрелость, красива не только статью, но и лицом.
— Всех накорми, — сказал. — У меня нынче именины, а вот оказался в пути.
Голос ли, взгляд ли, но что-то выдало ей мужское желание его. Крылья бабьего носа дрогнули, редкого цвета глаза блеснули хитро.
— Добавь тогда, именинник, — сказала с улыбкой. — На пирог.
Любой пирог в Туле стоит не более полушки, но обещание, услышанное им в голосе зеленоглазой, заставило Молчанова прибавить полкопейки.
Жена кузнеца ушла, а Молчанов с разрешения хозяина направился в избу. Лег на лавку у ладно сложенной из жженого кирпича печи и впервые за три дня заснул крепко, как должен спать мужчина его лет, не тревожась, что за время сна коней украдут либо самого прирежут.
А проснулся уже от тепла пригревшей его бок печи. Это вернувшаяся из посада баба ставила греть щи в горшке и протапливала огневище, куда собиралась поставить заказанный гостем пирог.
Молчанов открыл глаза и стал смотреть на бесстыже оголяемые при движении бабьи лодыжки. Белая кожа между чарыками15 и подолом была дивно хороша, и то, что лодыжки то скрывались под гункою16, то вновь возникали, освещенные лучиком солнца из распахнутого окошка, заставляло мысль Михаила Андреевича устремляться к коленям и вверх. Молчанов передернулся от сладкой неги и окончательно проснулся.
Баба заметила это и, улыбнувшись, спросила:
— По царской надобности едешь, а в яме решил не останавливаться. Чего так?
— Мимо красоты твоей проехать не посмел, — ответил Молчанов словом ей желанным и залюбовался волнами ниспадающих на плечи и горящих в солнечных лучах волос.
— Ишь ты, словоплет, — рассмеялась она благодарно и, обтерев руки тряпицей, взяла платок, не спеша повязала голову.
Быть простоволосой в присутствии чужого мужчины — грех сродни прелюбодейскому. И Молчанов намек ее понял. Встал со скамьи и, подойдя к рыжей сзади, обнял так, что груди ее вмялись ему в ладони.
— А дети где? — спросил, целуя в мочку уха.
По телу бабы прошла дрожь.
— Не спеши... — простонала она, едва держась на ослабевших ногах. — Ночью...
За дверью послышался стук. Молчанов отскочил от бабы и, повернувшись к ней спиной, нагнулся, будто поправляет голенища сапог.
— Дети? — спросила баба неестественно беззаботным голосом. — Детишки наши у деда с бабой — родителей моих. В деревне. Я ведь не городская. Я в Тулу замуж пришла, а в девках в Моховом жила. Знаешь? Под Веневым, недалеко отсюда. Белопашенные17 мы. А сестер и братьев у меня нету, вот старики одной мне и помогают. Младшенькому уже семь лет, а старший совсем большой, скоро женить будем.
Дверь распахнулась, в избу вошел кузнец.
— Пора уж женить, — сказал с порога, услышав последнее ею сказанное. — Женилка вымахала. Давеча, рассказывали, опять к старухе в Гончарную слободу бегал.
— Ну, какая она старуха? — заступилась за сына баба и стрельнула глазом в сторону Молчанова. — Лет тридцать пять всего. Не ее вина, что в девках засиделась.
— В девках... — повторил кузнец и отплюнулся. — Таких девок давалками кличут... — сбросил лапти у порога и вошел в избу босым. — Коли приданное было бы завалящее, то и поговорили бы. Пора тебе помощницу иметь... — шагнул к столу, сказал уже Молчанову: — Тебе бы, дворянин, не сапогами любоваться надо, а за конями как следует смотреть. В такую дорогу без слуги поехал. У гнедого все четыре подковы стерты. Да и чалого не помешало бы перековать перед такой дорогой.
— Какой дорогой? — спросил Молчанов, удивленный тем, что о предполагаемом им пути может знать посторонний человек.
— Ты ж в Путивль едешь, — уверенно произнес кузнец. — Царь туда ежедневно по гонцу о двух конях посылает, — помолчал, дожидаясь, должно быть, ответа, не дождался, заметил: — Только ты, наверное, будешь последним.
— Почему?
— Потому что на престоле в Москве уже не Димитрий сидит. Слыхал?
— Не-ет, — растерялся Молчанов, в душе обрадованный тем, что новости о делах в Москве можно узнать здесь, не ходя в яму, где с описанием его примет могут уже и искать похитителя коней царских.
— Убили Димитрия еще раз, — объяснил кузнец и, указав на лавку, продолжил: — Да ты садись, в ногах правды нет. Царь наш решил бояр изничтожить, простым людям волю дать, а землю промеж всех разделить по справедливости. Вот бояре его подкараулили и...
— Зарезали?
— Не, — покачал головою кузнец. — Застрелили. Купец московский. Из пищали. А после глумление народ сотворил...
И кузнец, довольный возможностью рассказать несведущему о событиях значительных, потрясших его собственный ум до основания, тут же живописал историю убийства царя Димитрия...
5
«Нечего давать еретикам оправдываться, — заявил московский купец Мыльников и выстрелом из пищали добил Лжедмитрия. — Вот тебе мое благословение!»
Тут уж братья Голицыны и новгородские дворяне набросились на окровавленного, бьющегося в агонии царя. Они продолжали бить, рубить распростертое на каменном полу церкви Воскресения Лазаря тело, стрелять в него. Сорвали с трупа царское одеяние, содрали с него каменья да шитье золотое, рассовали по пазухам, потащили кровоточащее мясо на площадь.
«Смотрите! — кричали. — Вот тот, кто был расстригой, а называл себя царем московским!»
А потом поволокли, держа за ноги, тело к терему вдовы Ивана Грозного Марии Нагой, потребовали выйти на люди к ответу.
Вышла жирная, в монашеской рясе и в клобуке, трясется вся. Волосы из-под клобука вывалились, сама заспанная. На мертвого и взглянуть боится. Голос дрожит, слово громко произнести не может.
«Твой это сын, женщина?» — вопросил тогда Василий Голицын, старший из братьев-заговорщиков.
Замотала она головой, словно трясучка на нее напала.
«Не-ет! — закричала, и слюни брызнули в стороны. — Не мой он сын! Самозванец он и расстрига!»
А тем временем москвичи разыскивали по домам живущих там иноземцев и грабили их, крича:
«Ах, вы, Димитриевские холуи! Захапали русские денежки!»
Толпе помогали иноки и попы. Даже монахини сновали в толпе, подзуживали:
«Бей поганых!»
Лишь двор польского посла Гонсевского охранил отряд, наперед посланный туда Василием Шуйским — не хотел будущий царь портить отношения с грозным соседом. И какие-то добрые люди отвели туда молодую царицу Марину, громко сетующую на то, что у нее отняли любимого арапчонка.
— Что ты сказал? — спросил Молчанов, пораженный тем, что потерявшая и мужа, и царство может плакать о такой малости, как чернокожий распутный мальчишка, который за полмесяца жизни в Кремле успел опротиветь и боярам, и дворянам, и слугам так, что убить либо кастрировать его в смутную минуту мог бы каждый.
— Арапчонок исчез, — сказал кузнец. — Говорят, больше его не видели.
И продолжил рассказ о том, как нагое тело Димитрия выволокли из Кремля и бросили в грязь на Торгу. Как раз на том самом месте, где полугодом раньше стоял Василий Иванович Шуйский и ждал, когда палач отрубит ему голову. Только в тот раз явился гонец от Димитрия Ивановича и объявил, что государь всемилостив и жалует своему супротивнику жизнь.
Рядом с мертвым царем положили труп его любимца Басманова, оставшегося верным Димитрию до конца.
Народ теснился рядом с мертвыми до самой ночи.
Тогда Шуйский приказал принести с Торга прилавок подлиннее и положить на него то, что осталось от царя, чтобы народ мог получше разглядеть мертвого, убедиться, что уж теперь-то никакого царя Димитрия на свете нет, что стране нужен новый государь. Тело Петра Федоровича Басманова бросили под тот же прилавок, и собаки, пробираясь между ног людских, подходили к воеводе и нюхали его.
Люди ж стояли вокруг, рассматривали раздробленный череп царя, запекшуюся кровь на лице, считали раны.
— Говорят, что и двадцать, и тридцать дыр на теле, — вздохнул кузнец. — Многие уж и без крови.
Выехавшие из Кремля соратники Шуйских да Голицыных хлестали лежащий на прилавке труп плетками, приговаривая:
«Гришка Отрепьев ты, а не Димитрий! Вор и изменник!»
Харю раздобыли скоморошью, бросили на живот Димитрия, в рот харе сунули пастушью дудку, а народу объявили, что еретик и чародей Гришка Отрепьев поклонялся тому самому идолу, что на животе его лежит, ибо харю ту нашли под постелью его во дворце.
— Повелели бояре сказать нам, что жили мы под упырём да василиском, что дурачил народ русский не человек даже, а мертвяк, которого враг рода человеческого заставил вид живого принять и Русь ему под присягу подвести, что не крест мы Димитрию целовали, а лошадиное копыто, которое ложный патриарх Игнатий подставил нам в образе креста, что все мы — слуги теперь нечистого, и лишь праведной жизнью, новым крестоцелованием и заботой о благе державы сумеем смыть свой грех, — закончил кузнец, повторяя слышанное и так до конца им не понятое. — Как это? Объясни.
Молчанов не ответил. Он внимательно выслушал историю тела Димитрия и поверил каждому слову ужасного рассказа. Слишком хорошо он знал москвичей и московских бояр, чтобы удивляться. А спорить со словами о нечистом не посчитал нужным. Ибо знал, что для того и лгут победители о поверженных врагах своих, чтобы поменьше думали люди об ими самими совершенных злодействах. Обидно было за юного царя, ставшего после смерти вдруг таким близким и даже родным.
— Только люди говорят, что не умер царь, — внезапно заявил кузнец.
— Не умер? — удивился Молчанов. — Но ты же сам только что рассказал...
— Мало ли что... — влезла баба, и глаза ее блеснули испугом. — Умер — не умер. Не наше дело. Как в кремле тульском объявят, так, значит, тому и быть. А ты, — обернулась к кузнецу, — языком зря не чеши. Будешь подковы менять — рядись. А болтать лишнее нечего.
Молчанов, пораженный тем, что баба, готовая отдать ему тело свое, вдруг заподозрила в нем доносителя, даже рот распахнул от удивления.
— Мухой не подавись, — досталось и ему. — Сразу говори: будешь коней перековывать? Но учти: ждать придется до завтрева... — и подмигнула нагло, по-бесовски, мужа не смущаясь.
Молчанов и кузнец ударили по рукам: по полушке за копыто и столько же за ночлег и корм коням.
6
Пирог испекся скоро. Тесто оказалось ржаным, но чистым, без обычного для Тульщины соснового корья. Внутри запекла хозяйка тело купленной на молчановские деньги белой рыбы и рыбьей тож мелочи.
Вино оказалось на удивление крепким, оттого языки у хозяев развязались, и поведали они Молчанову о беде своей...
Дети их, оказывается, не у деда с бабой живут, а записаны в крепость малознатному, но богатому помещику Пашкову из-под Венева, имеющему службу и землю на Северщине. В голодный год последних дней царствования Бориса Годунова, когда морозы на Руси случились уже в августе такие, что реки встали подо льдом, хлеба пролегли зелеными и люди кормились выкопанными из-под сугробов колосьями, одни из туляков побежали на Москву за царской помощью, выдаваемой Годуновым на бедность, другие повалили в войско Хлопка, а третьи стали искать помещиков побогаче, чтобы записаться в крепость и там прокормиться.
— Помещики своего крепостного кормить обязаны, — объяснил кузнец. — Хоть с себя последние штаны продай — а холопа прокорми. День хоть один холопа голодным продержит — можно самому царю жаловаться. Государь такого дворянина и звания, и земли, и холопов лишит.
Сам кузнец в тот год оголодал так, что не в силах был кувалду до плеча поднять, жена не могла меха раздуть. Тоже стали искать, к какому помещику податься. Да и нашли вдруг веневского хитреца Пашкова. Помещик тот, нужды зимой в работниках не имеющий, брал в крепость только детей, платя до половины мешка пшеничной муки за каждого.
— Он все объяснил, — со вздохом произнес кузнец. — Земли у Пашкова пожалованной царем много, а работников не хватает ее возделывать. Дети растут быстро, да и работать могут прямо сейчас. И в бега не пустятся. Хотя бы в благодарность за то, что жизни он спас — и детям, и нам...
Выпив очередную налитую до краев кружку, кузнец уронил голову на стол и заплакал. Всхлипов слышно не было, лишь вздрагивали плечи и в свете лучины блестели полоски от глаз по щекам.
Молчанов и жена кузнеца смотрели на него молча, даже не шевелясь. Так паскудно не было на душе у Молчанова даже в тот день, когда увидел шестилетний Минька мать свою с ногами вразброс под конюхом-холопом со спущенными штанами. Глаза матери и сына встретились, и счастье на лице ее сменилось гневом. Она закричала так, что мальчик со страха наложил в штаны, отчего ко всем прочим чувствам добавился и стыд...
Нога бабы двинулась под столом и легла на его ногу. Захотелось оттолкнуть ее, но ссора была не нужна. А рука бабы между тем нашла его руку на столе и осторожно пролезла под нее. Другой рукой она через спину спящего мужа дотянулась до лучины и двумя пальцами прижала огонек.
«Было бы лучше узнать, почему это Димитрия убили, а он вновь не умер...» — подумал Молчанов и, тая вздох, перевернул руку ладонью вверх, сжал ее пальцы...


* * *
Иное путешествие состоит из череды встреч и событий, внешне друг с другом не связанных, похожих на серию малых кругов, возникающих от ударов камня-голыша, брошенного с берега опытной рукой. Проскачет камень, делая на воде «блины», унося круги вдаль, и утонет в конце концов. А волнение останется. Но бывает, что один из малых всплесков рождает большую волну — физики называют это резонансом.
Так и с Молчановым случилось: ложь его в Москве о том, что народ поднял гиль против бояр с царем Димитрием во главе, в паре сотен верст от Москвы обернулась легендой о том, что царь хотел бояр изничтожить, да не справился с врагами, потому однажды уже воскресший Димитрий не умер, а исчез, чтобы вновь возродиться в скором времени и изничтожить подлое племя московских бояр. Желание народное…
А украденных Молчановым коней все-таки спохватились, обнаружив умерших от голода и жажды двадцать лошадей в царской конюшне. Стрелец и коваль, видевшие выходящего в день переворота с двумя конями Молчанова, донесли о том новому главе Пыточного Приказа, тот велел искать чернокнижника по всей Москве. Только того давно уже след простыл…


В КРОМАХ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Кромы отстраивались.
Перепаханный ядрами, изрезанный окопами и ходами, выжженный до черноты холм за прошедший со дня боев год покрылся малиной и тоненькими осинками, кипреем, лебедой, светлым и темным своим кружевом будто украсившими позеленевший от старости медный богатырский шлем с крестом на макушке храма Всех Святых.
Люди по-прежнему жили еще в срубах внутри крепостного вала, в землянках. Но уже строили стены детинца, крыли его крышу над настилом второго этажа. Четырнадцать пар пильщиков, присланных на помощь кромчанам аж из Вологды, готовили доски не только на цареву крепость, по всему холму, как грибы, росли дома, рубленные из заготовленных еще с зимы бревен.
Некоторые избы оставались еще в задумке: по углам вытоптанных на траве пятен выкопаны по восемь ям, рядом — кучи земли напополам с сажей, осколками каменных ядер и деревянным углем. У каждой ямы — по кряжу, опаленному на половину длины.
В других участках кряжи обугленными концами были уже вкопаны в ямы. Сверху на них кладут в связку четыре толстенных бревна — первый венец. Рубят «в лапу» и сетуют вслух, что от недостатка не сумели положить под первый «стул»-кряж, что стоит в будущем переднем углу, деньги, ладан и овечью шерсть.
Соседи, поставившие уже и второй венец, и переводины для мощения полов, сочувствуют им и говорят, что тоже не смогли спрятать под углом положенное. А надо, чтобы достаток в доме не переводился, святость жила и тепло сохранялось.
Лгут обе семьи, боятся сглазить дом будущий. И те, и другие положили нужное под угол, как сделали это и пятый, и десятый — все оставшиеся в живых после долгой осады кромчане, и те, кто пришел на пепелище из дальних сел, и кого прислал сюда на жительство государь Димитрий Иванович, и даже те, кто появился невесть откуда по своему желанию, объявил себя вольным человеком при деньгах и пожелал поселиться на месте, где от прежде жившей там семьи в живых никого не осталось.
Город, стоящий на пересечении трех дорог, трудно объехать путнику, направляющемуся из Тулы и Москвы на Северщину, потому и проходящего здесь люда немало. В съезжей избе, построенной в Кромах раньше детинца и раньше даже, чем отремонтировали церковь, сидел дьяк и спрашивал каждого приезжего, зачем и по какой надобности тот снялся с места и пересекает Русь. А чтобы какой скрытный путешественник не объехал Кромы, вокруг города верст за пять стояли наряды стражников...
2
Двое таких, выйдя из кустов орешника при дороге, преградили Молчанову путь и, направив ему в грудь копья, потребовали последовать за ними в город.
— А я туда и сам направляюсь, — спокойно ответил Молчанов и, предчувствуя недоброе, спросил: — Что-нибудь случилось? Кого-то ищете?
— Дьяк скажет, — сказал угрюмого вида стражник с сабельным шрамом через все лицо.
Другой стражник сунул руку под узду Шайтана с противоположной от Молчанова стороны и потянул коня к себе.
— Не балуй, — сказал Михаил Андреевич, чувствуя, как внутри вскипает гнев пополам со страхом. — Отставь коня.
— Что, мы пешком пойдем, а ты верхом? — спросил угрюмый и направил копье прямо в лицо Молчанову. — Слезай!
— Хороший конь! — говорил тем временем его напарник. — Хороший... — и чуть не целовал Шайтана в морду.
Молчанов отпустил повод Серка и, взявшись правой рукою за облучок, стал делать вид, что он неумеха, с седла слезает медленно и трудно.
Угрюмый оскалился, глядя, как пропыленный и потный дворянин спускается лицом к конской шее и тянет ногу по хребту коня к хвосту. Улыбка его была жуткой из-за шрама, но копье смотрело уже не в грудь Михаила Андреевича, а мимо.
Тем временем левая рука Молчанова нащупала в кобуре у седла пистолет и ручку ножа... «Стрельба ненадежна, — подумал он. — Может случиться и осечка». И, выбрав кинжал, мешком свалился на землю. Нырнул под коня и, мигом разогнувшись, воткнул нож прямо в горло угрюмому.
Стражник вытаращил глаза, открыл рот и захрипел. Покуда падал он, Молчанов бросился под морду Шайтана и опять ударил ножом. Уже в живот второго стражника.
Тот закричал:
— А-а!.. — и стал раскачиваться на словно деревянных ногах, расставив их и вытянувшись телом в струну. — А-а-а!
Двумя ударами Молчанов добил и его.
Потом обоих стражников и копья их спрятал под ореховым кустом, взял горсть пыли и посыпал те места на своем кафтане, куда попала кровь убитых. И думал при этом, что жизни двух подданных невесть какого русского царя не стоят и одной ноги Шайтана, которого за дни дороги от Москвы до Кром полюбил Молчанов всей душой и теперь никакому Стадницкому отдавать не намерен.
А вот ехать придется все-таки через Кромы. Пробираться по непроторенным тропам и дорогам на таких конях — вызывать лишние подозрения. Трупы стражников найдут нескоро. А как найдут, его уже в городе не будет.
И он поехал дальше, все так же не спеша, жалея коней, с видом человека, который показал проездные бумаги страже, без спора пропущен и знает, что в Кромах его ждет и место для ночлега, и два стойла для коней...
3
В недостроенных Красных воротах кремля стражников не оказалось. Пахло свежеструганным деревом и свежевспаханной землей. Наверху кто-то ходил по настилу, и светлые стружки сыпались на гривы коней, на волосы и за шиворот Молчанова.
Из плетенного ивняком маленького сооружения, отстоявшего от ворот шагов на десять, выскочил стражник и, на ходу запахивая штаны, закричал:
— Эй! Ты куда? — и далее закончил витиевато-матерно, словно выписал серебряным узором по голубой парче.
— Съезжая изба где? — спросил Молчанов и добавил с уважением: — Ловок, брат, лаяться.
— Собаки лаются, — огрызнулся польщенный стражник и, замотав шнурок на пузе, спросил уже вполне миролюбиво: — Откуда едешь?
— Из Москвы, — решил не врать Молчанов, ибо выговор все равно выдавал его. — По царской надобности.
— Какого из царей: Димитрия или... этого?..
За время пути из Тулы до Кром Молчанов не разговаривал ни с кем, кто мог бы рассказать ему о событиях, свершившихся на Москве по смерти Димитрия. Не мог знать он и имени нового государя, а лишь догадывался.
— Димитрия Ивановича, — решил рискнуть дворянин, ибо уловил в голосе, произнесшем слово «этого», легкое пренебрежение. — Еще какого? — и тронул рукой пистолет, думая при этом, что оружие хоть и курковое, хоть и кремневое, не запальное, но порох с полки может ссыпаться, и выстрел не прогремит.
— Ты что, не знаешь? — поразился стражник и от удивления дернул за шнурок так, что пояс развязался и штаны поплыли вниз. — Ой! — ухватил их и, собрав верх в кулак, прижал к животу. — Растакие-всякие! — пустил вторую очередь матерщины, крепче первой, будто золотом по белому бархату расшил. — Убили царя бояре-паскуды! Василия Шуйского избрали. Ты в избу поезжай, там узнаешь, — и, показав на зажатые в кулаке штаны, повинился: — Сам понимаешь...
Молчанов улыбнулся, кивнул и поехал дальше.
Стражник, спрятавшись опять в ивовом нужнике, прокричал вслед:
— Что Шуйский тебя послал — не ври! У нас любят Димитрия!
4
Дьяк в съезжей избе, увидев Молчанова, побледнел и перекрестился. Губы его дрожали и шептали Михаилу Андреевичу неслышное.
— По государевой надобности, — сказал Молчанов, ступая внутрь новопостроенного, но уже успевшего пропахнуть чернильно-бумажным и кровяным духом сруба. — Без бумаги. В съезжих избах и на ямах должны знать.
Зеленоглазая баба из Тулы ему рассказала, что действительно по всем ямам был дан наказ царя Димитрия привечать его гонцов при двух конях и кормить их бесплатно. Что за нужда была царю посылать в Путивль по гонцу в день — она не знала.
— Ведомо то нам, батюшка, — неожиданно ответил дьяк и поклонился Молчанову в пояс.
«Какой я ему батюшка? — подивился Михаил Андреевич. — Он мне в отцы годится».
Но кланяться в ответ не стал, сходу спросил:
— Накормишь-напоишь?
— Всем, что есть, — ответил дьяк. — Сюда принести прикажешь? Или дозволишь в моем доме откушать?
Молчанов взглянул на дыбу в углу приказной избы, на клещи в потухшей, но еще теплой каменке, ответил:
— Дозволю у тебя.
Дьяк мышкой прошмыгнул мимо дворянина и, встав у проема двери, сказал, указывая ему на выход:
— Пройди вперед... — и, запнувшись, добавил: — Не знаю, как величать прикажешь.
«Эва как! — подумал Молчанов. — За кого он меня принимает? Уж не за государя ли?» И ответил честно:
— Молчанов. Дворянин. А звать Михайлой Андреевичем. Слыхал?
— Как не слышать, — ответил дьяк уже ему в спину. — Михаил Андреевич, стало быть.
Дьяк отвел Молчанова в свою избу, оказавшуюся вовсе не хоромами, которыми любили потешить себя воеводы и дьяки северские, а маленьким четырехстенником, но с кирпичной печью и с большим столом у затянутого бычьим пузырем окна.
Жена дьяка — дородная рыхлая баба с белым платком на голове, повязанным так, что концы на затылке торчали мышиными ушами в стороны. Несмотря на лето, платье на ней было теплое и по цвету неброское, какое-то даже линялое, в полумраке дома неясного цвета. Гуни18 на ногах ступали по не испачканным еще половицам так тихо, что казалось, будто баба плывет.
Дьяк ли успел сказать ей что-то в недостроенных сенях, сама ли о чем подумала, увидев Молчанова в лицо, только баба после низкого поклона заскользила по избе быстро, одновременно оказываясь и у разом запылавшей печи, и у стола, и у ларей да сундуков с посудой и съестными припасами, и у бадьи с водой в углу, и даже у божнички, чтоб подправить фитилек в ладанке.
Будто сами собой возникли на столе оловянные тарелки с огурцами, деревянное блюдо с нарезанным пшеничным хлебом, расписная глиняная чаша со свиным холодцом, пучки редиски, зеленый лук и пяток сваренных вкрутую холодных яиц.
— Эх, про соль забыла! — всплеснула пухлыми руками и убежала из избы, чтобы уже через пару мгновений вернуться с берестяным коробком в руках, полным белой чумацкой соли. Его она поставила прямо перед Молчановым. А после отошла к печи, где томилось что-то сразу в нескольких горшках, распространяя по избе волнующие запахи пищи, и, сложа руки на животе, разулыбалась, довольная и собой, и видом смачно жующих мужчин.
Молчанов взял лук со стола и, макнув зеленые перья в соль, захрустел, наслаждаясь сладко-горьким соком, обжегшим рот и вызвавшим обильную слюну. Аппетит разгорелся, и Михаил Андреевич принялся уписывать холодец с хлебом.
И по тому, как хозяева внимательно следили за ним, по перегляду доброму между дьяком и дьячихой, убедился Молчанов окончательно, что догадка его верна: в сей приграничной глухомани приняли его не за кого-нибудь, а за покойного царя Димитрия, которого еще в Туле назвал кузнец чудом спасшимся. Что ж, покуда кормят, поят, берегут — почему бы и нет? Чем он хуже Гришки Отрепьева? Польский язык знает, прусский, немного по латыни может... И разумом не слаб. Хочется видеть дьяку с женой живое чудо — пусть видят...
Молчанов, съев холодец, принялся за грибы, запаренные в горшочке со сметаной и чем-то разваренным, но до умопомрачения вкусным.
В конце концов, если людям так хочется, чтобы Димитрий был жив, почему бы не воскреснуть царю еще раз?.. Надо только суметь потрафить этим чудакам. Но как?
Молчанов пожирал еду с аппетитом волка зимой. Дьяк с дьячихой, глядя на него, печалились:
— Эка голодный какой!.. Знать, дорога тяжкая была... — говорила женщина. — И на ямах останавливаться нельзя...
Хотела еще что-то добавить, но муж толкнул ее под бок — и речь оборвалась.
— Угм-м... — ответил Молчанов набитым ртом — понимайте, мол, как знаете, а мне говорить о своем пути ни к чему.
Глянул краем глаза в сторону окна — два прилипших к пузырю лица. В городе этом, должно быть, разносятся не только слухи, но и мысли, и чувства.
Наевшись, Молчанов отвалился спиной к стене и, сыто отрыгнув в знак признательности за еду, погладил живот.
Пышное лицо дьячихи расплылось в счастливой улыбке: знает царь-батюшка исконные русские обычаи, не попа Сильвестра книжными указаниями живет, хоть и был автор книги «Юности честное зерцало» ближним дьяком отцу его Ивану Васильевичу.
Простые, легко угадываемые мысли четко обозначались на лицах хозяев, и не воспользоваться этим обстоятельством Молчанов не мог.
— Хорошо бы в баньке помыться, — сказал он. — И кафтан постирать.
Царем-инкогнито (слово известное Молчанову из латинских книг) представляться оказалось нетрудно: что сказал и сделал правильно — то в радость хозяевам. Радостно им, что царь обычаи простого люда знает. А если вдруг обмолвится, не так поступит — тоже простительно, ведь в хоромах жил, от народа вдалеке. Всему нашли объяснения хозяева: и тому, что «царь» в парной от наслаждения повизгивал, и что кровь оказалась на кафтане под дорожной пылью, и что сумки приказал в дом внести, в сундук положить, а ключ в кармане спрятал.
— Великий бой держал государь, — услышал он за стеной баньки, тоже свежесрубленной, пахнущей деревом, мхом, дымом. — Теперь в Путивль едет новую рать набирать. Будет Шуйскому укорот, а боярам — плаха.
Сон Молчанова сторожили всем миром. Ночью, встав до ветру, увидел он огни на башнях детинца, тени караульщиков. Город был готов выстоять еще одну осаду во имя возлюбленного ими Димитрия.
Утром поспешил Молчанов выехать из Кром побыстрее. Встал пораньше, но в сумраке не сумел сразу попасть ключом в скважину замка на сундуке, звякнул железно, разбудил хозяев.
Дьяк с дьячихой с полатей вскочили, торопливо поправили платья и засновали по дому, как мыши по амбару.
— Ехать изволишь, государь? — с просыпу обмолвился хозяин. — Мы приготовили, что могли. Не обессудь, если не угодили. Чем богаты. От всей души.
И Серка дьяк сам оседлал, и чересседельные сумы через Шайтана перевесил, и свои сумы с провизией умостил. А как за ворота усадьбы дьяка стали все трое выходить, так им толпа навстречу.
Кони всхрапнули, испуганно заржали. Молчанов потянулся к кобуре.
— Тпру-у! — вскрикнул дьяк и повис на поводьях.
Народ пал на колени.
— Благослови, батюшка! — сказал длиннобородый старик с посохом и торбой, стоящий впереди всех. — Тебя ради мы на живот стояли, а видеть только сейчас сподобились...
Что было делать Молчанову? Одно дело — обмолвленное слышать да не разуметь, другое — от в лоб сказанного открещиваться. Но двум смертям не бывать, а одной не миновать... И Молчанов, подняв руку, молча благословил кромчан.
Каждый же, кто смотрел в тот момент на него, видел в свете встающего над детинцем солнца, как дрогнули губы свергнутого боярами мужицкого царя, сжались до боли скулы, и в уголке глаза блеснула слеза за обманутый русский народ...
Толпа проводила Молчанова к Егорьевским воротам и, пока отпирали их, так же молча ожидала прощального слова.
Сбоку послышался приближающийся конский топот. Люди стали оглядываться.
Молодой стрелец, при сабле, без пики, без шапки, в распахнутом по всей длине кафтане, в серой от пота и пыли рубахе, домчался до толпы и, осадив коня, сообщил:
— Беда, кромчане! Царь Василий послал в Кромы воеводу и стрельцов московских. Идут тайно. Дозор наш на дороге серпуховской вырезали.
— Митенька!.. — заголосила в толпе баба.
— Архип!.. — подхватила вторая.
— Цыц! — рявкнул дьяк и, обернувшись к Молчанову, сказал. — Поспеши, государь. Мы их придержим.
И Молчанов, дивясь превратностям судьбы, заставляющей его бежать от им же убитых стражников, тронул коня, так и не сказав кромчанам тех слов, что ждали они от него...
5
Верст десять спустя из-за огромного белого камня, лежащего на дороге у берега реки так, что приходилось его объезжать по-над обрывом с наклонившейся в сторону воды березой, вышел навстречу Молчанову статный человек в польской шапке, натянутой на глаза, с повязкой, прикрывающей лицо от подбородка до носа. В руках человек держал по кремниевому пистолету с большими черными горками пороха на полках каждого. Вор сей, по-видимому, ждал путника здесь давно, приготовился к встрече изрядно, и в том, что осечки у пистолетов не случится, был уверен.
— Стой! — приказал он голосом скорее глухим, чем громким. — С коня покуда не слезай.
Молчанов повиновался. Но правую руку осторожно опустил к кобуре.
— Не двигайся! — продолжил вор. — И руки подними.
Делать нечего — курки, видел Молчанов, взведены — и он поднял руки. На одной кисти у дворянина, словно в насмешку, одиноко болталась плеть.
Вор, подойдя поближе, вдруг рассмеялся и опустил один из пистолетов.
— Испугался, Михайло Андреевич? — сказал. — Или уже государь?
Преимущество по-прежнему было у вора. Молчанов не смел, не рискуя получить пулю в брюхо, даже пошевелиться. Но смех вора после перечувствованного Михаилом Андреевичем в Кромах показался лжецарю оскорбительным, и он впервые в своей жизни не побоялся плюнуть в лицо держащему его на прицеле вору и сказать:
— Стреляй! — и добавил: — Холоп Шуйский!
Плевок не долетел.
Вор вновь рассмеялся и, отступив на шаг, но не опуская пистолета, сказал вполне миролюбиво:
— Слезай, Михаил Андреевич. Дело есть.
На этот раз голос его показался Молчанову знакомым. И слышал он такой в Москве. Но от кого?
Раздумывая над этим, Молчанов решил использовать тот трюк, что оказался удачным при встрече со стражниками из Кром: стал медленно ложиться лицом на шею коня, ногу тянуть к хвосту, а рукой нащупывать нож в кобуре с пистолетом.
Но вор предупредил:
— Не хитри, Михаил Андреевич. Пристрелю.
И тут Молчанов узнал голос: Заруцкий! Откуда здесь? Зачем?.. Он легко соскочил с Серка и, встав между конями, посмотрел узнанному вору в лицо.
Повязку тот уже спустил на шею. На Молчанова действительно смотрел Заруцкий — не то польский шляхтич, не то казак, не то дворянин со двора кого-то из именитых московских бояр. Человека этого в столице знал чуть ли не каждый, видел подле царя Димитрия, но никто не знал, какого чина Заруцкий при дворе, при каком Приказе состоит. Лишь ходили слухи, что при Годунове разыскивался сей человек по Государеву Слову живым или мертвым19.
Месяца два назад Заруцкий из Кремля исчез, не то просто перестав служить в кремлевских стрельцах, не то наказанный за какой-то проступок. Одни говорили, что видели его пьяным в Хамовниках вместе с Корелой, другие будто бы встречались с ним в Серпухове, а кто-то даже божился, что ему доподлинно известно, будто Заруцкого приказал царь удушить шнурком по-турецки и тайно закопать вне кладбища, как колдуна.
А он вон где. Живой, здоровый, с пистолетами в руках на берегу Оки в десяти верстах за Кромами.
— Шагни вперед, Михаил Андреевич, — приказал Заруцкий. — И привяжи коней к дереву, — а сам отступил еще, не опуская направленного на Молчанова пистолета.
Подойдя к березе и привязывая к ней поводья, Михаил Андреевич еще имел возможность достать свой пистолет и попытаться выстрелить. Но не сделал этого. Было любопытно узнать, почему самый странный человек Руси прятался за этим камнем и ждал здесь именно его, Молчанова.
— Теперь возьми еду, и пойдем за камень, — приказал Заруцкий.
Провел Молчанова с сумками в названное место. Там обнаружилась разостланная на траве холщовая скатерка с початой склянкой вина, три крошечных зеленых яблока, от одного взгляда на которые рот сводило оскоминой, и каменного вида кусок ячменного хлеба, который, знал Молчанов по опыту, даже угрызть нельзя, а можно лишь обсасывать и, давясь остовьями, глотать вместе со слюной.
— Присядь, — предложил Заруцкий и, засунув пистолеты за пояс, первым плюхнулся на землю. — Какова самобранка? — спросил веселым голосом. — Плохой сказочник попался.
— Какой сказочник? — удивился Молчанов.
Он сел напротив Заруцкого и принялся укладывать по-татарски ноги. Плохо, но получилось.
— Крестьянин русский, — пояснил Заруцкий. — Какой еще сказочник найдется, чтобы накормить нас с тобой? — подтянул к себе сумку. — Ну, что там у тебя? Вываливай, — и продолжил, легко сложив ноги калачиком: — Это мы — дворяне да бояре, цари да ратники — не сеем, не пашем, не жнем, не куем. Суды чиним, воюем, казним, а за это нам крестьянин скатерть-самобраночку... — достал из сумы горшок с запаренной в масле репой, поднес к лицу и аж задохнулся ароматом. — У-у! Пища богов!
Молчанов сейчас мог добыть нож из-за голенища и, бросившись на Заруцкого, попытаться обороть его. Но не стал. Ясно было, что Заруцкий ни на жизнь его, ни на коней не зарится.
— Бог один, — сказал лишь.
— Не пустомельствуй, — был ответ. — Я о нектаре греческих богов. Ты же понимаешь.
Да, Молчанов знал о Зевсе и олимпийцах, читал Овидия и Горация по-латыни, помнил наизусть одну из речей Цицерона. Но в душе оставался православным человеком, веры ортодоксальной, потому всякие речи о многобожии отвергал.
— Ты умом богат, рассудителен, — продолжил Заруцкий, — учен...
Опрокинул содержимое горшка в рот и на мгновение замолчал.
Михаил Андреевич достал из сумы каравай и, отломив кусок, протянул Заруцкому.
Тот, жуя, кивнул и взял хлеб. Не ел он, казалось, целую неделю. А может, и больше, ибо за время поедания все добываемой и добываемой из сумы пищи Заруцкий вперемежку с жором сумел поведать Молчанову долгую историю трагических событий, свершившихся вокруг тела Лжедмитрия за те дни, пока Михаил Андреевич был в дороге...
6
После убийства Димитрия, как его упорно продолжал называть Заруцкий, бояре-заговорщики засели в Кремле и совещались до рассвета. Торговались, кому царев венец одеть.
— Они, падлы, тайно обещали корону Владиславу, сыну польского Сигизмунда, отдать, — объяснил Заруцкий. — А как москвичи побили да пограбили иноземцев во время гиля, так бояре решили, что за это им придется перед Польшей ответ держать. Да и всякому поблазнилось в цари вылезти. Романовы кричат: «Мы — двоюродные братовья последнего истинного царя Федора Ивановича!» Голицыны да Мстиславский про королевское свое литовское происхождение лепечут. Шуйские кровью Рюриковской гордятся. А иные и вовсе говорят, что Русь надо на четыре царства разделить, всяк пусть на свой манер царствует.
Покуда бояре три дня спорили, окольничий Михаил Татищев собрал братьев Василия Шуйского, их племянника Мишу Скопина, Крюка Колычева, Головина, купцов Мыльниковых, Крутицкого митрополита Пафнутия, составил с ними грамоту об избрании на царство князя Василия Ивановича. Вызвали старшего Шуйского из палат во двор и повели на Лобное место. Там князя Василия Ивановича народу представили и спросили:
— Достоин ли Шуйский, известный страдалец за православие, царствовать?
Купцы, сапожники да пирожники, оказавшиеся на Пожаре20, одобрительно закричали:
— Достоин! Все его прародители — от Рюрика и Александра Невского — испокон веков сидели на Русском государстве!
Тотчас государь новоявленный, еще на царство не венчанный, велел убрать труп Димитрия, названного царем ложным, со стола на площади, привязать к хвосту лошади и, выволочив за город, закопать у обочины дороги, как собаку.
— Но вот когда везли тело Димитрия через ворота, — продолжил рассказ сам удивленный этой историей Заруцкий, — дунул ветер сильный, сорвал верх с ворот, разбросал лемех прямо по дороге. И в ту же ночь грянул холод великий, такой, что вся зелень в Москве пожухла. Подле ямы, куда упокоили тело Димитрия, люди стали видеть голубые огоньки, поднимающиеся прямо из-под земли.
Об огоньках таких, холодно светящихся на кладбище, Молчанов слышал разное. Но сейчас в памяти всплыли лишь страшные истории, слышанные им в детстве от старой тетки, умеющей рассказывать были-небылицы так проникновенно, что слушатели порой падали в обморок. Упоминание об огоньках всколыхнуло давно забытый ужас, руки задрожали, и, чтобы не выдать волнения, потянулся он за огурцом и хлебом, стал есть вместе с Заруцким.
Испуганные необычными явлениями над могилой Димитрия митрополит Крутицкий и поставленный недавно самозванцем на ростовскую митрополию Филарет21  посовещались меж собой, как вернее покончить с мертвым колдуном и чародеем.
— Филарет теперь патриарх, — сказал Заруцкий как бы между прочим.
— Какой Филарет? — спросил Молчанов. — Тот, что в миру был Федором Никитичем Романовым? Он ведь не патриарх.
— Патриарх, — утвердительно произнес Заруцкий. — Игнатия бояре сняли за то, что грек католичку Марину на Русское царство короновал, а патриархом назвали Филарета.
Молчанов понял, что Шуйские решили двоюродному брату царя Федора Ивановича вместо лелеянного им престола всея Руси отдать престол церковный.
Заруцкий далее поведал, как по совету Филарета труп Димитрия выкопали из ямы придорожной, вновь привязали к лошади и потащили к селу Котлы, что на берегу реки Москвы по дороге к Серпухову. Там и сожгли.
— Чтобы убедить народ, будто Димитрий намеревался истребить веру православную на Руси, — рассказал Заруцкий, — потешную крепость его сожгли вместе с ним. Помнишь ее?
Молчанов помнил деревянную башенку с тремя пушчонками, которую юный царь поставил зимой у реки и заставлял бояр брать ее приступами, сам запрятавшись внутри сооружения. Стрелял при этом он не ядрами и не картечью, а соломой и пенькой, кое-кого из особо ретивых игроков обжег. Но все смеялись и делали вид, что игрою этой весьма довольны. Испуганные старицы из Зачатьевского монастыря, помнится, крестились во время этой потехи и называли крепостишку «Адом». И вот вместе с этим «Адом» тело Димитрия и сожгли. А после, собрав пепел, заложили в пушку...
— Выстрелили? — спросил Молчанов. — Куда?
— В сторону Северщины, откуда пришел, — ответил Заруцкий. — Сюда, стало быть, — и, отбросив объеденную кость, отрыгнул. — А ты и вправду думаешь, что бояре эдак мстили Димитрию за унижение свое? Пустое... Царь Борис по знатности был не выше Отрепьева, — впервые назвал он мертвого царя этим именем. — Да и унижал их Годунов куда больше. А Шуйский приказал Бориса из ямы в убогом Варсонофьевском монастыре вынуть и перехоронить торжественно в самой Троице-Сергиевской обители. Двадцать троицких монахов несли гробы Бориса, сына его и жены по главным улицам Москвы и после до самого монастыря. Бояре без шапок, с непокрытыми головами шли следом, плакали. Ксению Годунову отпустили на день из монастыря. Шла она за гробом отца, горько жаловалась на судьбу свою. И знаешь, что было приказано ей вслух кричать? «Ах, горе мне, одинокой сироте! — причитала она. — Злодей, назвавшийся Димитрием, обманщик, погубил моих родных, любимых отца и мать. Сам он в могиле, но и мертвый терзает Русское царство, суди его Бог!»
Все ясно было Молчанову и с половины рассказанного Заруцким. Слушал он сотрапезника и не перебивал потому лишь, что силился и никак не мог вспомнить отчества собеседника. Обычное имя для русского человека было у Заруцкого — Иван. А вот имя отца западное какое-то, польское, а может, и шведское... Звать же взрослого дворянина просто по имени — не солидно, не по-русски как-то. Просто по фамилии тоже нельзя, за одним столом сидя и один хлеб жуя... Как по отчеству?.. Был бы Андреевичем, Петровичем, Михайловичем, а то...
— Боярам важно, чтобы сама память о Димитрии исчезла, — продолжал Заруцкий. — И чтобы мысль, что худородный человечишко может царством управлять, в умах людей стерлась. Они Отрепьева в ведовстве винят, а сами сети колдовские хотят на всю Русь накинуть. Чтоб каждый от рождения мнил себя холопом, не стремился судьбу свою обороть, долю сменить. Им власть нужна, чтобы богатеть безмерно, а народ чтобы у них в услужении оставался.
— Всегда так было, — заметил Молчанов. — От начала веков.
— Нет, — покачал головою Заруцкий. — Христос учил, что люди — друзья друг другу, братья. Он и апостолов почитал равными себе, хотя и был сыном Божьим.
— Но сидел во главе стола, — ухмыльнулся Молчанов. — И говорил свое ученье им, а не они — ему.
— То иконописцы и писари солгали, — обозлился Заруцкий. — Он с апостолами спал под одним одеялом, ел из одной чашки, как мы с тобой. И не говорил он написанное в Евангелиях от имени его, а вместе с ними рассуждал и вместе с ними приходил к единой мысли, как делали это Сократ, Платон и другие философы до него. А был распят один за всех. И в доброте своей апостолы за это всё совместно промысленное ему в уста вложили, когда описывали жизнь его.
— То ересь, — осторожно заметил Молчанов, памятуя о ловкости обращения Заруцкого с оружием. — Не знаю уж, какая. Слышал я про альбигойцев, про арианцев... Но это...
— Слово, произнесенное вслух, есть ложь, — оборвал его Заруцкий. — Так говорили древние. А повторенное слово есть ложь двойная. Вслед за апостолами слова Иисуса повторяли многажды — и стало ересью все, что о Боге ни скажется: и альбигонство, и арианство, и католичество, и православие...
Напряжение в голосе Заруцкого заставило Михаила Андреевича содрогнуться. Он вспомнил имя отца Ивана — Мартын, почти как имя Лютера, полвека назад сумевшего Европу расколоть надвое и победить самого папу Римского.
— Иван Мартынович, — сказал он мягким вкрадчивым голосом. — Ты говорил, что есть дело у тебя ко мне. Какое?
— Дело? — переспросил Заруцкий, и затуманенный взгляд его прояснился. — Дело такое... Руси нужен царь. Но не боярский, не мужицкий... Русь желает воскресить Димитрия еще раз, чтоб создал он державу справедливости, где не будет места ни бедными, ни богатым, где каждый будет свою землю обрабатывать, плодами ее будет кормить и себя, и свою семью. Как Христос и апостолы.
— Я не понимаю... — солгал Молчанов, хотя уже догадался о задумке Заруцкого.
— Ты ростом и фигурою пошел в покойного Димитрия, — сказал Иван Мартынович. — Лицом не очень схож, но что-то общее в облике есть. Сказать, что лекарь свел две бородавки с лица, и всем покажется, что ты — он.
— Ты... хочешь... — ужаснулся сказанному Молчанов. — Чтоб я был... царь?
— Я сделал это, — спокойно произнес Заруцкий и, добыв крынку со сметаной, сунул туда краюху хлеба. — Три дня назад сказал я в Кромах, что вслед за мною из Москвы в Путивль едет спасшийся чудом царь Димитрий Иванович. А сам я — чародей его Молчанов Михаил Андреевич. Сказал, что царь едет тайно, что хочет он вновь собрать на Северщине под свое знамя рать и вернуть отобранный у него боярами трон... — прожевал обильно смазанный сметаной кусок и докончил, будто говорил о самом обычном деле: — Ты жив, у тебя две сумы со свежей снедью — значит, поверили кромчане. Поверили они — поверит и Путивль, а с ними и вся Русь.
Молчанов почувствовал, как его залихорадило от возбуждения.
— Вся Русь... — повторил он. — Ты сам-то веришь в это?
— Верю, — ответил Заруцкий и добавил: — Если ты будешь Руси служить...


* * *
Волна, поднятая людской молвой, не утихла. Со смертью Лжедмитрия идея самозванства не умерла, а как-то вдруг особенно окрепла. И произошло это по причине, о которой в начале Смуты не задумывались ее зачинатели: произнесенное вслух слово не умирает, а живет в сердцах людей порой помимо воли сказавшего. Так и с самозванцем, которого народ хотел иметь своим царем, а бояре оказались вынужденными. Лжедмитрий не успел натворить достаточно зла, чтобы оказаться ненавидимым, убийство царя волею бояр возвело его в глазах крестьян в мученики, сделав символом для православного крестьянина особенно почитаемым. Профессиональный интриган Заруцкий верно уловил суть возникшей по смерти Лжедмитрия проблемы права человека властвовать над толпой. И воспользовался.
ВСТРЕЧА В ПУТИВЛЕ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Заруцкого словно прорвало. Всю дорогу до Путивля он говорил о том, что Бог создал людей по образу и подобию своему, дал им равные друг с другом права, независимые от происхождения их, вероисповедания и национальности. Он говорил, что люди отличаются друг от друга только по умению совершать добрые дела или подлости. И потому, считал он, истинный государь всея Руси должен разрушить державную власть в виде Приказов, тайных служб и холопьей зависимости одних людей от других, дать всем землю строго по количеству едоков в каждой семье, а тем, кто кормиться желает не хлебопашеством, а ремеслом, предоставить работу. Единственное, что должны делать подданные новоявленного царя, — это платить десятую часть своих доходов в казну, а вот уж казна должна содержать на эти деньги школы, лекарни, заботные дома для стариков и калек, которых, как думал Заруцкий, при подобном правлении станет все меньше и меньше.
«Какой прок быть государем в такой державе? — думал, слушая его, Молчанов. — Землю всю разумом охватывать, болеть за нее и за всякого нищего на ней, а самому тем временем и пищу себе готовить, и белье стирать, и постель прибирать...»
Заруцкий говорил, что в правильно устроенной державе будущий государь быть должен равным своим подданным, и за каждое свое державное решение нести ответственность перед народом. Каждый волен спросить у самодержца, как, что и почему он сотворил, куда расходовал собранные с мира деньги, будто не они холопы его, а он холоп всех и каждого.
Молчанов же с колыбели знал, что не державе вообще (слову непонятному), а государю, помазаннику Божьему — будь тот даже кровопийца, как Иван Грозный, слабоумен, как сын его Федор, незнатен, как Борис Годунов, преступен, как Димитрий, — должен служить русский человек. Ибо будь это хоть князь, хоть калика перехожий, хоть юродивый — все люди русские есть холопы и рабы того, чье чело венчает шапка Мономаха и кого церковь православная нарекла царем всея Руси.
Заруцкий говорил, а Молчанов слушал. Странный спутник не казался царскому чародею ни глупцом, ни болтуном. Он даже пугал Молчанова своими признаниями, в которых угадывался ум недюжинный, опасный тем, что мог Заруцкий предугадать не только поступки людей, но и сами их мысли...
Так Молчанов узнал, что это голову Заруцкого меж двух лошадиных спин увидел он на мосту через Москву-реку в день мятежа против Димитрия. И если сам он не полюбопытствовал, кто впереди него прет против спешащего к Кремлю люда, то Заруцкий, выйдя на противоположный берег, спрятался за забором и узнал как самого Молчанова, так и коней. Иван Мартынович сообразил, что царский чернокнижник и наушник не в награду от Димитрия получил Серка и Шайтана, а стащил их под шумок и поспешил из Москвы прочь.
— Я не спешил, — осторожно заметил Молчанов.
— Когда набат, когда пол-Москвы не знает, что случилось, все встревожены, то самым спешащим из них может быть только тот, кто едет медленно, будто не по своим делам, на суету людскую внимания не обращает, — сказал Заруцкий.
Впоследствии, обогнав Молчанова по дороге и уже зная о смерти Димитрия и происходящих в Москве событиях, Заруцкий решил, что убитый дважды может и воскреснуть дважды. И в Ямской слободе Тулы, что как раз напротив слободы Кузнецкой, обронил Заруцкий тайным шепотком, будто доподлинно известно ему, что царь Димитрий жив и следует сейчас верхом через город Тулу в Путивль, где ждут его верные войска. И еще, добавлял Заруцкий, известно, мол, ему, что Димитрий пошел на великую хитрость, позволив боярам скинуть себя, чтобы иметь теперь право перед Богом и людьми истребить на Москве все боярство до основания. Точно так поступил, мол, его батюшка, когда вводил опричнину на Руси.
Прибыв в Кромы, узнал Иван Мартынович, что посеянные им в Туле сомнения в истинности гибели Димитрия уже всколыхнули умы людей. И он, нимало не смутясь, описал дьяку и еще кое-кому внешность Молчанова, назвал скрывающимся царем Димитрием и повторил сказанное в Туле уже не тайным шепотком, а твердо, ясно, как истину.
— Людям нужна не истина, а то лишь, что подтверждает их надежды и ожидания. И потому быть тебе царем русским, — повернул он голову в сторону едущего сбоку Молчанова. — Либо висеть ребром на крюке под небесами.
Услышав про крюк, понял Молчанов, какой опасности подверг его Заруцкий по дороге от Москвы до Кром, ибо только чудом можно объяснить то, что на всем пути ни в яме, ни на дороге никто из доброжелателей Шуйского не поймал Михаила Андреевича и не выдал слугам нового царя. Понял — и воспылал вовсе не благодарностью к попутчику, а ненавистью. Свое золото, серебро да меховая рухлядь показались ему теперь богатством бомльшим, чем вся державная власть и все наследство русских царей.
Левая рука сама спустилась к кобуре, а взгляд стал выискивать узкое место на дороге, где Молчанову надо пропустить одноконного Заруцкого вперед, а после выстрелить ему в спину, избавившись разом и от искушения великого, и от человека, сумевшего забраться в самые заветные уголки сердца и тем особенно страшного.
Но тут Заруцкий привстал на стременах, прикрыл ладонью глаза от солнца, а другой рукой дал знак Молчанову коней попридержать.
Выбитая копытами, наезженная колесами дорога хорошо проглядывалась в сочной степной зелени, покрывшей холмы с перелесками и завидневшейся вдали темной полоской засеки с узким проломом, через который должен проходить дальний конец дороги.
— Видишь? — спросил Заруцкий.
— Нет, — ответил Молчанов, ибо сколько ни вглядывался, а увидеть, что же насторожило Заруцкого в этой будто вымершей лесостепи, не мог.
— Засеку сторожат не в сторону Дикого Поля, а сюда.
— Где сторожат? — спросил Молчанов, забыв о ноже и желании своем убить Заруцкого.
— С той стороны, — последовал ответ. — Кабы сторожили Поле, то в этой стороне у прохода или в лесочке возы стояли. А так — они с той стороны, против нас смотрят.
Объяснение до обидного простое. А заодно — напоминание о том, что будущего царя в любой момент может поймать какой-нибудь верный Шуйскому стражник или, того хуже, простой разбойник, которому нет никакого дела до всех царей вместе взятых, а вот ценности, припрятанные Молчановым в переметных сумках, ох как интересны.
«Стану царем, — подумал Молчанов, — первым делом казню Заруцкого».
— Нас должны уже заметить, — сказал между тем Иван Мартынович. — Едем как ехали. А вот за бугром я тебя слегка обгоню. Ты же, государь, поотстань и постарайся вести себя со мной, как с холопом.
«Вторая обида, — подумал Молчанов. — Он даже не захотел узнать, согласен ли я. И кто кому холоп, если распоряжается он?»
Но на повороте послушно отстал и, следя за спиной качающегося в седле Заруцкого, вспомнил почему-то Федора Годунова.
Когда Молчанов с Шерефетдиновым убивали его, юный царь дрался отчаянно и вынуждал убийц ненавидеть свою жертву. И когда Федор упал, почти не дергаясь в конвульсиях, Михаил Андреевич почувствовал вместе с усталостью душевное удовлетворение.
А ночью проснулся от жуткой тоски, сковывающей сердце, и долго лежал в темноте с открытыми глазами, ожидая, что явится ему облик покойного царя, сына всесильного Бориса, скажет нечто вещее, пригрозит... Но в конце концов уснул.
Утром, встретив Шерефетдинова, спросил, как тому спалось.
— Хорошо, — ответил татарин. — Ксения снилась. Годунова. Голой, — и добавил: — К болезни, должно быть. Ее.
Ксения и вправду оказалась в горячке, ибо узнала о кончине в одну ночь и матери, и брата.
— А тебе что снилось? — весело спросил Шерефетдинов.
— Ничего, — ответил Молчанов.
Татарин расхохотался:
— Что ж тогда круги под глазами? — и, хлопнув напарника по злодейству по плечу, добавил. — Ничего. Привыкнешь.
А ведь тогда убивал Молчанов не в первый раз. Но и Федора, и тех ранешних убивал Михаил Андреевич без злобы — просто судьба подставила того под пулю, того под топор, того под стрелу в бою, юного царя вон — сунула в петлю веревочную. Как и тех стражников кромских, попавшихся по пути.
А вот Заруцкого убить ему действительно хотелось. Пусть даже не собственными руками, как царя Федора Борисовича, зато для утехи души — это точно.
«Решено, — пожал он мысленно сам себе руку. — Сколь ни выслужится Заруцкий предо мною, пусть хоть жизнь спасет мне, хоть самой лучшей кралей одарит, а как стану царем — казню. И без объяснений».
2
Засечная полоса, тянущаяся от холма с куцей порослью березок и кленов, представляла собою двухаршинной вышины насыпь с уложенным по гребню сеченым лесом высотою еще в пару-другую аршин. Деревья и ветки рубленных в течение десятилетий сосен, берез и елей переплелись, местами погнили, обросли лишайником и оказались приспособленными под гнезда грачей, сорок, еще какой-то живности. Вся эта городьба задумана была для защиты южных границ Руси от крымских татар, и несмотря на то, что сквозь нее была видна степь до горизонта, справиться могла со своей задачей неплохо.
Но не справлялась. Ибо северские мужики, дворяне и прочий люд окрестных городов и деревень так ни разу в схватку здесь с татарами и не вступили, а вот против царя московского уже повоевали.
Нынче заряженные пищали оказались тоже повернутыми в сторону дороги на Москву. Обоз и стража, как и сказал Заруцкий, таились так, чтобы тылом им был виднеющийся на бугре за рекой, купающийся в зелени своих знаменитых садов Путивль.
Тяжелые ворота внутри засеки стражники отодвинули молча и, ухватив лошадь Заруцкого под узды, приказали ему спешиться.
Иван Мартынович повиновался. Но когда то же самое велели сделать Молчанову, Заруцкий воскликнул:
— Не спеши, государь! Это свои.
Стражники переглянулись. Были они оба молоды, высоки, стройны, светловолосы, и могли бы показаться двойняшками, если бы не лица их: одно — круглое, ясноглазое, улыбчивое, второе — сухое, вытянутое, с носом острым и прямым, с маленькими глазами, спрятанными под выгоревшие густые брови.
— Ты чего это? — спросил Заруцкого узколицый стражник. — Какие такие свои?
— Свои — подданные, стало быть, государя всея Руси Димитрия Ивановича, — сказал Заруцкий и, подойдя к коню с Молчановым, взялся за стремя. — Желаешь слезть, государь?
— Государь! — ахнул широколицый и, сорвав с головы шапку, бухнулся на колени. — Виноват, не признал, — склонил голову так, что коснулся лбом земли.
Узколицый чуть отступил, внимательно всмотрелся в лицо продолжающего сидеть верхом Молчанова и сказал:
— А ведь похож. Только без этих... — ткнул пальцем себе в лицо, стесняясь сказать про бородавки на царском обличье. — Вправду, что ли, государь?
— Кланяйся! — крикнул ему напарник. — Он! Вылитый! Прав, стало быть, князь. Жив государь!
Узколицый медленно опустился на колени и склонил обнаженную голову.
— Что велишь, государь? — спросил он. — Верные мы тебе слуги. Лиходею Шуйскому никогда не служили и служить не будем.
— Кто ныне в Путивле на воеводстве? — разомкнул наконец уста Молчанов, понимая, что хода назад ему нет, и выдавать себя за Димитрия — судьба его. — Помнится, последним посылал я сюда... Бахтеярова-Ростовского.
— То так, — ответствовал узколицый. — Только князь Андрей Иванович тебя предал. Сказал народу, что ложный ты сын Ивана Васильевича и римскими колдунами-иезуитами возведен на московский престол, убили тебя, аки собаку, и закопали при дороге без могилы.
— Что мелешь, дурак? — вспылил Молчанов. — Аз есмь царь московский пред тобой стою!
Узколицый вновь склонил голову, молвил:
— Не сам я это придумал, государь, уста мои чужое повторяют. Только, как сказал про тебя такое князь Андрей Иванович, город наш Путивль и всполошился. Не может быть, сказали стрелецкие головы, чтобы Димитрий наш от рук продажных бояр так запросто пал. Не будем терпеть такое и крест целовать Шубнику не станем.
— Шубнику? — удивился Молчанов. — Какому такому Шубнику? Нет на Москве бояр с таким именем.
— А то и не имя, государь, — улыбнулся узколицый. — То прозвище, которое на Северщине Шуйскому дали, — и улыбнулся широко, блестя сочными, белыми, как снег, зубами.
Молчанов вспомнил мелкого, ходящего в сапогах на высоких каблуках, в длиннополой шубе Шуйского, казавшегося малой живой куклой, спрятанной в горе меха, и подивился острословию людей, которые, даже не видя человека, сумели так точно ухватить в его облике главное: шуба, шапка, а самого внутри словно и нет. Вспомнил и улыбнулся.
— Не стали Шубнику крест целовать? — спросил.
— Не стали.
Далее парень рассказал про то, как галдящий вооруженный люд путивльский осадил палаты воеводы и с боем взял спрятавшихся за каменными стенами сторонников Шуйского. Сам же князь Бахтеяров-Ростовский погиб от стрелы, влетевшей в окно как раз в тот момент, когда он советовался с ближними людьми, не сдаться ли им добровольно.
— Аккурат на второй день прибыл новый воевода Шаховской, — продолжил узколицый. — Тоже князь.
— Это который из Шаховских? — спросил Молчанов. — Как звать?
— Григорий Петрович, — услышал в ответ. — С указом сменить Андрея Ивановича.
Младшего из князей Шаховских Молчанов знал хорошо. Вместе с ним год назад он сам стоял в Чернигове за царя Бориса, вместе из-за измены посадских людей в плен попали, вместе Димитрию крест целовали, вместе смотрели, как дворянину Воронцову-Вельяминову, крикнувшему: «Гришка Отрепьев ты, а не царь!» — в бок воткнули нож из толпы и бросили в снег.
«Как повел себя Шаховской, так поведу и я, — решил про себя Молчанов. — Если что, вдвоем с Заруцким с юнцами этими справимся. И утечем. А нет — посмотрим...» — и спросил:
— Казнили предателя?
— Что ты, государь! — всплеснул руками узколицый. — Шаховской, как в город вошел, так сразу стал говорить, что в дороге слышал он, что ты спасся от рук Шуйских и едешь на Северщину войско собирать против Шубника.
Молчанов бросил взгляд в сторону Заруцкого, который рассказа стражника вроде бы и не слушал, стоял, прижавшись лицом к морде коня, смотрел на освещенный солнцем город и убегающую от него на восток тучку.
«Убью! — окончательно решил Молчанов. — Раньше, чем стану царем, убью!»
— Ждет, стало быть? — спросил стражника нарочито бодрым голосом. — Меня ждет?
— Караулить велел, — ответил узколицый. — Как прибудешь ты, велел гонца послать в город, чтобы он встретил тебя. По-царски.
— Ну, что ж... — осталось только надеяться на удачу. — Скачи.
Узколицый дал знак напарнику, и тот, смеясь, вскочил в седло и помчался в сторону Путивля.
— Поедем и мы, государь? — спросил Заруцкий.
И тут вспомнил Молчанов, когда он впервые увидел Ивана Мартыновича.
Перед толпой черниговцев, сдавших крепость свою без боя ложному Димитрию, стоял связанный по рукам дворянин Воронцов-Вельяминов. Сам «царевич» сидел в кресле на крыльце съезжей избы и слушал речь пленного о том, что он — расстрига и самозванец. Народ роптал, но не решался наказать нечестивца. Вдруг за спиной Воронцова-Вельяминова мелькнула фигура в казачьем кунтуше — и дворянин замолк на полуслове, упал в снег мертвым и без крови.
Народ перед чудом, свершившимся у него на глазах, пал на колени. Молчанов, стоящий около «царевича» вместе с Шаховским и Татевым, видел, как фигура в кунтуше юркнула от мертвого подальше, но на колени вместе с толпой не пала, а так и осталась стоять посреди моря поникших перед Димитрием спин. Человек тот был Заруцким, и лицо его, обращенное к «царевичу», выражало лишь скуку.
3
Шаховской сразу узнал Молчанова... Перебросился взглядом с Заруцким, но тут же голову перед Молчановым склонил и, пряча под козырьком летней походной шапочки глаза, молвил:
— С прибытием тебя в Путивль, государь.
И сам он, и все, кто сопровождал его — а было их человек двадцать верховых — спрыгнули с коней и, преклонив колена, продолжили нестройно:
— Здрав будь, царь... Со спасением... С возвращением на Северщину... Путивль ждал тебя, государь.
«Всё это ближние люди Шаховского, — понял Молчанов. — Есть и такие, что видели настоящего Димитрия здесь, на Северщине, а есть и что служили ему в Москве. Сейчас какой-нибудь из них скажет, что я самозванец...»
Дрожь пошла по его телу, едва подумал и представил он, что будет с ним, если скажут люди, что он — бывший младший воевода Черниговский, бывший царский чернокнижник, убийца сына Бориса Годунова, похититель коней царских, дворянин Молчанов.
Но тут почувствовал он ногу у своего стремени. Скосил глаза — Заруцкий. Улыбается, подмигивает ободряюще.
Вспомнил Молчанов слова Ивана Мартыновича о том, что главное для самозваного царя — это быть спокойным и уверенным, ибо если царь молчит, подданные сами найдут всему объяснения и оправдания.
— Глянь! — услышал он в подтверждение этих слов от свиты Шаховского. — Без бородавок царь! — (похолодел от ужаса). — И впрямь чистое лицо... Излечился... Да, московские лекари — они все могут, не наши, чай, знахари...
Шаховской встретился глазами с Молчановым. Смотрел спокойно, без тени смущения либо укора. Этот человек выбрал себе судьбу и предлагал Михайле Андреевичу поступить так же...
4
Уже в городе, в бывших палатах воеводы Салтыкова, князь Шаховской, оставшись с Молчановым наедине, сказал:
— Ты, государь, я вижу, до конца еще не утвердился в своем царском предназначении. Глазами блудишь, все на Ивана Мартыновича поглядываешь. Нельзя так. Крест тебе выпал нелегкий, но нести придется теперь до конца.
— Что несешь, червь? — вскинулся Михаил Андреевич, чувствуя при этом, как тело его охватил озноб страха. — Пред тобою царь!
— Вот так-то лучше, — спокойным голосом произнес Шаховской. — Держи себя таким — и никто не посмеет засомневаться, — после этих слов склонился глубоко. — Ты — государь наш Димитрий Иванович.
И вновь стало страшно Молчанову. Имя чужое, к нему обращенное, имя дважды убитого и дважды ложно воскресшего, звучало колдовским заклинанием. Оно блазнило величием и богатством, роскошью и негой, но и оно же предупреждало о страшной судьбе, уготовленной самозванцу. Он, сам чернокнижник, знал великую силу произнесенного вслух имени, сочетаний звуков, какие делали названного не таким, каким его создал Бог, а каким его видели люди. Оттого, знал он, и носят люди клички да прозвища (как тот же Шуйский стал на Северщине Шубником или царь Иван Васильевич стал Грозным), что людская молва их делает такими. А он, Михайло Молчанов, с обретением имени припадочного цареныша, став Димитрием, будто не умер даже, а и не жил, появился на свет только сейчас, в момент, когда какой-то там задрипанный князек Шаховской, имеющий за спиной с десяток тысяч озлобленных мужиков с дубинками да косами, назвал его именем этим — Димитрием Ивановичем, государем московским...
«Убью... — подумал он сразу о Заруцком и Шаховском. — Своими руками...»
— Отдохнешь, государь, — сказал меж тем Шаховской, — и в дорогу.
Они вошли в опочивальню с большой полатью и каменкой вместо печи.
— Комната эта сухая, теплая, — стал расхваливать убогое жилье князь. — Охрана под окнами и за дверью. Дозволь, помогу разоблачиться, государь... — и стал неспешно расстегивать на Молчанове кафтан.
И тут Михаил Андреевич вспомнил про свои переметные сумы.
— Где кони? — спросил. — Где мои вещи?
— Все цело, — услышал в ответ. — Коней обихаживают. Сумы твои в сундуке под охраной. Все вернем тебе, государь, в целости и сохранности. Проводим до самой Речи Посполитой.
Это было второе напоминание о том, что Молчанову следует покинуть Путивль как можно скорее.
— Куда ехать? Почему?
— На родину жены твоей, государь, за поддержкой и помощью. Из мужиков наших северских хорошую рать не соберешь. Они хоть после боя под Добрыничами оружием и разбогатели, да воинского духа и умения ратного не имеют. Тут надобно, чтобы воины были искусные, как те, с которыми ты прошлым годом к нам против Бориса пришел.
Говоря все это, князь быстро раздел Молчанова и помог слегка ошеломленному его речью новоявленному царю московскому лечь под пуховое расшитое одеяло.
— Тесть и жена твои сейчас у Шуйского в плену, — продолжил князь просвещать Молчанова о делах московских. — Слышали мы также, что Шуйский приказал их вместе со свадебными гостями запереть в доме думского дьяка Афанасия Власьева, а после пообещал в Ярославль под надзор отправить.
Тепло, объявшее усталое с долгого пути тело Молчанова, было приятным, речь Шаховского монотонно-нежной и совсем неинтересной, хотя бы даже шла о действительно близких Михаилу Андреевичу людях. Потому уже сонным, скрипучим голосом спросил не интереса ради, а просто так:
— А Власьева куда?
— А Власьева Шуйский сослал, — услышал сквозь дрему. — За верную службу тебе, Димитрий Иванович. Шубник ведь все имущество верных тебе людей велел на себя отписать, ничем не побрезговал, скотина...
«Убью... — подумал Молчанов как-то безразлично, без злости и даже без скуки. В брюхе сыто урчало, тепло подкатило к загривку, растекалось по шее, веки наливались свинцом. — Убь-ю-у-у...»


* * *
Ибо все-таки главное в интриге самозванства — это умение свиты будущего царя убедить самого лжеца в том, что он — истинный государь…
ЗАМОК САМБОРСКИЙ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Теща московского царя даже не потрудилась приглядеться к лицу Молчанова, хотя должна была знать того, кто нарек Марину Мнишек государыней всея Руси по тем еще временам, когда Лжедмитрий только что скинул монашеское платье и путано объяснял, кто он такой и как спасся от рук наемных убийц. Услышала от слуг, что у ворот замка стоит конный отряд с человеком во главе, который называет себя царем московским, приказала впустить. А как вышла на балкон и узнала Шайтана под одним из гостей, так сразу и крикнула, чтобы зятю ее оказали полагающиеся государям почести и ввели в зал приема.
Усевшись в свое кресло рядом с пустым креслом мужа, она чуть не заснула в ожидании, когда Молчанов сойдет с коня и в окружении совсем чужих ему людей (Заруцкого и двадцать путивлян, прибывших в Самбор царской свитой, поляки ловко оттеснили от «царя», поставили у стены близ ворот так, чтобы можно было расстрелять из башен), решится ступить на крыльцо главного здания замка и, пройдя анфиладу сумрачных холодных комнат, предстать перед той, кого следует звать ему матерью.
«Убью... — повторял про себя Молчанов во время аудиенции. — Убью... — повторял, когда провели его дальше вглубь замка и показали его комнату. — Убью...» — чуть не сказал вслух, когда было объявлено, что из всей русской свиты ему разрешено оставить не более двух слуг.
— Убью!.. — все же вырвалось у него, когда вместо названных им двух путивлян, приглянувшихся ему по пути до Самбора, появился все тот же Заруцкий.
— Рано, государь, — улыбнулся в ответ Иван Мартынович. — Прежде собери денег на войско. Доверенных людей найди, чтобы казну твою как зеницу ока берегли. Воителей купи толковых... А после уж и меня казни. Теща, видишь, тебя признала — признают, значит, и остальные поляки: сам Сигизмунд, канцлер Сапега, весь Сейм. И не потому, что ты похож на расстригу или не похож. Ради собственного спокойствия признают. Нет никому резона кричать, что на престол московский тщится влезть самозванец в образе самозванца.
Молчанов дернулся сказать грозное, оборвать нахала, но Заруцкий его упредил:
— Ты, государь, кредиторов своих, должно быть, и забыл. А они ведь явятся, долги станут требовать, напомнят про проценты, про обещания прошлогодние твои озолотить их.
— Да... — прохрипел Молчанов разом осипшим от ужаса горлом. — Забыл...
— Так ты прежде на меня посмотри — дам знак, коли солжет кто. А когда правду скажет, могу и не кивать.
— Значит... ты и с Отрепьевым был здесь? — ахнул было Молчанов.
Но Заруцкий и на этот раз его прервал:
— Не о том мыслишь, государь. Тебе отдохнуть надо. Предстоит тяжелая работа.
2
И потянулись действительно тяжелые однообразные дни. С утра и до позднего вечера Молчанов встречался с людьми, которые называли ему цифры долгов государя всея Руси, объясняли причины повышения процентов на деньги, отданные на предыдущую военную кампанию, доказывали, что Димитрий их уже разорил, и новых денег на войну с Русью у них нет. Были и такие, что требовали тотчас вернуть взятое, а не то, грозили, потребуют они от короля Сигизмунда (тоже у многих должника) солдат для ареста Димитрия Ивановича и отправки его в тюрьму.
Никому, видел Молчанов, нет дела до того, истинный ли Димитрий сидит перед ними или самозванец. Каждый видел лишь выгоду свою и считал, что раз человек назвал себя царем московским, то пусть и несет обязательства, которые возлагали на самозванца до того еще, как взошел на престол.
И даже то, что Молчанов, благодаря Заруцкому, не раз обнаруживал обман в расчетах купцов и ростовщиков, не производило никакого впечатления на кредиторов. Они называли все новые и новые цифры долгов, подсчитывали, во что обошлась Димитрию его женитьба на Марине Мнишек, стоимость платьев, драгоценностей, полученных ее семейством за счет московской казны, даже число разбросанных в толпу серебряных и медных монет.
«Сколько же промотал Отрепьев за один только год! — ужасался Молчанов, оставаясь в своих комнатах один. — Мне вовек не рассчитаться!»
Спустя полмесяца стало ясно, что никто из прежних кредиторов Димитрия денег на войну с Шуйским не даст. Не спешил признавать Молчанова и приглашать к своему двору и король Сигизмунд, а за ним магнаты и прочая шляхта. Многие приезжали на чуть ли не ежедневные балы, устраиваемые Мнишеками, встречались с Молчановым, разговаривали о политике, спрашивали о планах «государя московского», сплетничали о сильных мира сего. Но Молчанов видел, что родовитые и богатые поляки для того лишь посещают Самбор, что любопытно им поглазеть на человека, дерзнувшего нацепить на лоб корону, как корова бы смела нацепить на себя конское седло.
Узнал он теперь, что и теща его — не совсем ему теща. Супруг ее, Юрий Мнишек, самборский воевода и отец Марины, был женат на ней вторично. Марина, а также Ян, Станислав, Урсула, бывавшие в отцовом замке наездами, происходили от первой его жены по фамилии девичьей Тарле. А та, которую и он, и Шаховской, и даже Заруцкий считали матерью Марины, носила в молодости имя и звание княжны Головинской. Она, в свою очередь, родила любвеобильному Мнишеку четырех сыновей и трех дочерей, но заботилась о них столь же мало, как и о своем венценосном госте. По крайней мере, Молчанову так и не удалось отличить их в толпе гомонящей ребятни, играющей на заднем дворе замка, от таких же сопливых и нечесаных детей слуг.
— Наступят холода — отличишь, — заметил Заруцкий. — Барские одеты будут теплее и обувь напялят пригожую. А летом и одной рубашонки хватит.
Сам Иван Мартынович с каждым днем выглядел все сумрачней. То, что денег на новую войну с Русью у поляков и у чехов нет, его сильно угнетало.
— Не верят они нам, государь, — сказал он после очередной неудачной встречи с пражским банкиром. — Придется тебе самому потрясти мошной.
— Какой мошной? — испугался Молчанов. — Откуда у меня?
— Оттуда? — схамил Заруцкий. — Оттуда, где твои московские сбережения хранятся. Ты их из сум переметных вытащил да в сундучок под своей кроватью положил. А я так думаю, что эта твоя жадность нам боком выходит. Чем мы пред людьми здесь пыжимся — это совсем не твое, а щедрою рукою со стола своего хозяйкой замка скинутое. Хочешь царем по-настоящему выглядеть — не скупись, сори деньгами, пускай пыль в глаза. Чтобы не ты милостыню просил, а к тебе каждый ростовщик на пузе полз с надеждой на милость.
Совет был разумен, и Молчанов, скрепив сердце, добыл-таки из заветного ларца немножко золота и приказал Заруцкому купить хозяйке в подарок жемчужное ожерелье, а на остаток набрать снеди на дополнительный стол к ближайшему балу.
И когда в назначенный княжной день вышла графиня в красной парчи платье с ниткой морского жемчуга, ниспадающей от плеч к груди, ослепительно улыбаясь жемчугом все еще красивых зубов, по залу пронеслись шепотки восторга, среди которых не последними были слова о том, что редкостное украшение подарил хозяйке дома венценосный ее зять.
И лосося ели с особенным удовольствием, ибо воеводша сказала, что рыбу эту привезли по заказу царя московского из дальних холодных рек, какие в Европе никому и не известны.
В тот раз Молчанов оказался нарасхват у приглашенных на бал дам. Ему строили глазки, старались намекнуть о нескромном, а шестеро даже остались ночевать в замке Мнишеков, сославшись на плохое самочувствие. Каждая при этом сумела сказать Молчанову наедине, в какой комнате будет спать и о своей нелюбви к одиночеству.
С помощью Заруцкого Молчанов не обидел никого. А два дня спустя муж одной из обихоженных ими дам пригласил Молчанова на охоту, где между разговором о том, что летом убивать дичь — преступление, и рассказами о способах сохранять убитую птицу, у «царя московского» было испрошено разрешение для ясновельможного пана стать посредником между ним и одной видной еврейской семьей.
— Это только у вас на Руси господа державе цари да бояре, — объяснил ясновельможный пан, попыхивая трубкой с длиннющим чубуком и глядя в сторону лиловеющего на фоне озера леска. — А в Европе давно уже всему хозяева жиды, особенно ломбардские. Мои знакомцы имеют немалые деньги, а живут внешне так, будто беднее них только крысы. А в должниках у них и шведский король, и прусский, и вся Польша под их векселя заложена. Так что, — сказал он, — я вас сведу, и десять сотых заклада — мои.
— Два, — заявил не терпящий вымогательства Молчанов. — И только по получении денег.
Сошлись на трех с половиной процентах, и охотиться за бедным зайцем не стали.
3
Очень худой, очень высокий, очень носатый и очень застенчивый еврей горбился и прятал огромные карие глаза под черной ермолкой, надвинутой по самые брови.
— Мойша туда, Мойша сюда, — плакался он. — Мойша дай, Мойша помоги. А Мойша нищ, бос, у Мойши дети два дня не ели. Мойша про вашу Московитию в первый раз в жизни слышит. Это там, где круглый год зима и люди ходят в шкурах? Там даже король есть? И это ты — король?
Говорил он при этом по-польски так чисто, что Молчанову для того, чтобы спросить у ясновельможного пана: «Чего это придуривается он?» — пришлось перейти на немецкий язык.
— Ай, какой умный государь в Московитии! — восхитился еврей тоже по-немецки. — Может, ты еще и латынь знаешь?
— Знаю, — ответил Молчанов и на языке Цезаря и Цицерона продекламировал: — «Обещание порядочного человека становится обязательством».
— Матка Боска! — вновь обрадовался еврей. — В первый раз в жизни вижу государя, который разумеет не только, как подданных на смерть посылать, но и не гнушается чужими языками владеть! — после чего спокойно и без всякого выражения на лице объявил, что денег на свержение Василия Шуйского он даст достаточно и процент возьмет с царя Димитрия Ивановича небольшой. — Но с одним условием...
— Каким? — выдохнул Молчанов, заранее понимая, что любое из жидовских условий ему надо будет прежде обсудить с Заруцким, а уж потом принимать его или не принимать.
— Чтобы ты, государь, по весям Руси с армией своей не шастал, как в прошлый раз, а послал бы на войну умного полководца и остался бы жить в Самборе в неге и почете. Деньги на проживание в замке Мнишеков я тебе дам достаточно и возвращать их не потребую. В разумных пределах, разумеется.
«Заложником решил оставить», — понял Молчанов.
— Полководца тоже представлю, — продолжил еврей. — Русский. Бывший холоп князя Телятьевского. Много лет прожил в Европе, изучал военное дело. Отличный воин.
— Холоп? — удивился Молчанов. — Зачем мне холоп? Ты князя подавай.
Еврей засмеялся, мелко тряся подбородком и кончиком длинного носа. Тело его слегка выгнулось — и сразу стало видно, что мужчина он если не молодой, то моложавый, зубы во рту все целы, а перевитые синими венами руки сильные, как у ратника.
— Такой холоп, как Болотников, — сказал он, — не только князей, а войска царей да королей побьет. Завтра познакомлю, — и, вновь превратившись в сутулого нищего старика, спросил: — Не дозволишь уйти, государь? Наступил час еврейской молитвы. А вы уж с ясновельможным паном поворкуйте без меня...
И словно растворился в темном углу охотничьей избушки, где пили водку и ели дичь муж и любовник женщины, имени которой Молчанов так и не удосужился узнать…
4
Днем позже Молчанов смотрел из окна зала для торжественных приемов на противоположный берег Днестра. На золотом, зрелом пшеничном поле мерно качались фигурки шестерых косарей. Баба снимала с телеги и раскладывала на лежащей на стерне тряпице чашки и горшки с принесенной едой. Ветер развевал ей сарафан, и даже отсюда была видна белизна оголяемых при каждом порыве икр.
Вскоре на мосту появились всадники. Первых Молчанов узнал даже со спины: плечистый Заруцкий ехал верхом на гнедом жеребце с луком за спиной и с колчаном при седле; среднего роста во фряжском камзоле с непокрытой головой кряжистый Иван Болотников сидел тоже на гнедом жеребце, но за спиной его висел мушкет. Между ними шел груженный саврасый конь, в переметных сумах которого лежала ровно половина денег, данных Молчанову длинноносым жидом для жалованья будущим ратникам. Следом ехали двадцать путивлян, ни лиц, ни имен которых Молчанову так и не случилось узнать.
Где припрятал он вторую половину жидовских денег, Михаил Андреевич помнил хорошо. По дороге на Санок в буковом лесочке на краю поляны был овраг. По велению старосты Самборского овраг этот пересыпали камнями, обсадили деревьями и кустарником — получилась балка. Вот в той балке, под одним из больших камней, и спрятали они с Заруцким деньги «про черный день».
«После убью... — решил Молчанов, стоя за спиной склонившегося над местом схорона Заруцкого. — А пока пусть Болотников думает, что рядом с ним есть верный мне человек и что деньги в самый тяжелый для его армии момент он получит».
Сейчас, глядя в спины уезжающих за него умирать, Молчанов думал, что впервые со дня гибели царя Димитрия он никуда не едет, не месит дорожную грязь, а остается дома и провожает людей сам.
«Ну, если и не дома, — ухмыльнулся он, отходя от окна, — то, по крайней мере, при деньгах, с которыми мне не страшен и сам король польский Сигизмунд...»


* * *
Множество сдвинувшегося с места народа жаждало деятельности, все искали движущую идею, лидера, который поведет их не важно куда, лишь бы вел. Наступил период оголтелого вождизма под флагом самозванства.
И Болотников, увиденный из окна самборского замка, станет спустя малое время одной из важнейших фигур этой трагической истории.
Но… время прессуется. Нужно одновременно оказаться и в Астрахани, и в Москве, и в Свияжске, и в Пскове, и на реке Вятке, где нет Заруцкого, но живут его сотоварищи прошлые и будущие. Пусть Иван Мартынович с Болотниковым трясутся в седле по дороге из Самбора на Путивль, там собирают и обучают северских крестьян военному делу, чтобы идти на Москву. Есть еще и другие герои того времени. Жизнь разбросала их по просторам Руси, но их всегда можно отыскать в любом уголке тогдашнего государства, даже в устье
Волги…


ОТ ЧАР ЛЮБОВНЫХ — К ЧАРАМ СТРАСТИ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Камыш шуршал о дно и бока лодки. Коричневые шишки рогоза качались, мелькая сквозь болотную зелень, заставляя смотреть рассеянно, не прокладывать путь, а скорее предугадывать его, ибо сколько ни плавал он по этому затерянному среди проток, ериков и култунов островку, никогда не знал точно, как долго продлится это плавание, ни разу не высадился в каком-то заранее предугаданном месте.
Огромная ветла с черными столбиками бакланов на сухих ветках, куда следовало держать направление, вела себя как завороженная: оказывалась то справа, то слева, а то и вообще исчезала из виду, чтобы неожиданно возникнуть из усыпанного кубышками култуна, где светлая тихая лазурь воды вбирала в себя небо, а разлегшиеся по поверхности цветы лотоса казались осколками солнца.
И чаровница, живущая здесь, была подстать этой колдовской красоте. То стояла, ожидая его на низком хлюпающем берегу, прислонив ладонь к бровям, то хоть с собаками ищи ее по всему острову — не найдешь. Укроется в чащобе порослевого леса, застынет там, как птица выпь в тростнике, а то вдруг возникнет, вырастая долго-долго из красновато-лилового сусака, будто сама какое деревце. И, глядя на испуг ли его, удивление ли, не смеялась и даже не улыбалась, а широко распахивала чудные голубые с карей крапинкой глаза и шевелила губами, шепча не то оберег, не то заклинание.
И ради надежды увидеть эти глаза и эти губы, чтобы утвердиться в чуде возникновения женщины-дерева, стремился сюда он всей душой, а телом покоился в лодке и мерно греб, опуская весло в воду тихо, спокойно, и так же без шума и всплеска вынимая его. Даже капельки, срывающиеся с кончика весла, не падали звонко, а скатывались, тихо сливаясь с рекою. И чтобы не хлюпала просачивающаяся в плоскодонку влага, он ногами не шевелил, застыв и вслушиваясь в окружающий мир с осторожностью зверя, стерегущего своих детенышей...
Сквозь комариный зум, шорох листьев и стеблей тростника доносился дальний перекряк сидящих на яйцах уток, посвист чибисов, хлоп крыла неожиданно взлетевшего лебедя-кликуна.
Где-то там, в низовьях дельты, птицы этой так много, что под белым пером не видно воды, и когда взлетает вдруг один лебедь, то все остальные срываются тоже, заслоняя свет солнца до вечерней полутемноты. А здешняя птица, если уж поднялась на крыло, то спугнула его выдра либо человек. И значит это, что плыть надо в сторону гусиного хлопа, проверить, не очаровался ли кто посторонний его чаровницей, не ворог ли это, плывущий, как и он, к заветной ветле.
Лебедь летел уже далеко и высоко. Летел без крика, неторопливо, в сторону моря. Второго такого следом нет. Одиночка, стало быть... Как и он.
А на ее острове живут серые гуси. Она запрещает в них стрелять и сама по той косе почти не ходит.
Он, однажды подплыв к острову, в том месте увидел лисицу, несущую в зубах яйцо. «Для лисят», — понял. Добыл из колчана лук со стрелой и схоронился. Полдня просидел, ожидая рыжую, а когда та вновь появилась, выстрелил и попал прямо в глаз. Так же тихо, как пришла и охотилась, упала она, дважды свернулась клубочком и разогнулась, засучила всеми четырьмя лапами, издохла.
Узнав о смерти лисы, чаровница опечалилась. Нет, не ругала его, не корила, слова плохого не промолвила, но почувствовал он, что пасмурно стало в тот день на душе ее, рыжинки в глазах словно поблекли.
Вспоминал о том случае и греб к острову, ибо видел ветлу, пятерых бакланов на ней и еще одного, кружащегося в синем с прозрачными облаками небе.
Нет, это не баклан, а орел. Круги делает все шире, поднимается вверх. Сейчас вся птичья мелочь, что видит орла, замолкла и прячется. Ни цапля не пролетит, ни свиязь, ни нырок...
Клин мелкой волны с черной точкой впереди пересек путь лодки. Змея... Недобрая примета. Он перебросил весло через другой борт и, свернув, пошел змее наперерез. Но и змея ускорила ход. Буквально нырнула под нос лодки, рассекая воду уже с другого борта, нимало не смущаясь тем, что у сидящего за веслом человека сжалось сердце и разом увлажнились руки.
Он вынул весло из воды и с шумом вонзил его обратно... Лодка понеслась, разнося чуждые волжской дельте звуки на целые версты вокруг, будя уснувших под крыльями чомг птенцов, заставляя лягушек замереть, кабанов прислушаться, встать между звуком и полосатыми подсвинками, а ночную цаплю квакшу проснуться.
Лишь орел, почти достигший облаков, парил над этим хаосом лазури и зелени. Шума он не слышал, но видел, что на одном из островков живность словно вымерла. И еще видел двух людей: один, сидя в лодке, стремительно несся к этому самому островку, второй лежал на покинутой гусями песчаной косе...
На этот раз он нашел ее сразу. Выскочил, хлюпая лаптями, на берег, выдернул лодку и побежал по песку. Она лежала лицом вниз, со стрелой в спине, недвижимая, но еще живая.
— Аринушка! — закричал, и воронье, усевшееся вдоль косы, с шумом взлетело. — Арина!
Бросился к женщине, сунул руки под грудь ее, перевернул набок.
— Кто тебя? — спросил перехваченным голосом. — Кто?
Слабая улыбка тронула губы женщины, тонкая струйка крови потекла изо рта на песок.
— Кляп? — спросил он. — Это был Кляп? — и руки с драгоценной ношей опустились на колени его, лицо изломалось. — Скажи!
— Никиту... Никитушку сбереги... — прошептала она и, сказав это главное, глубоко вздохнула, тихо выпустила из себя воздух, чтобы больше не дышать.
Он смотрел на острие торчащей из ее груди стрелы и чувствовал, как собственное сердце его сочится кровью, сжигая болью грудь, тесня дыхание.
— Арина... — шептали губы уж сами по себе. — Аринушка...
Зеленая муха печатью смерти пала на ее лоб и поползла к слезинке в уголке глаза.
2
Поп из села Вороновка, узнав имя покойной, наотрез отказался отпевать ее.
— Блудница она и великая грешница, — заявил поп. — Нет моего благословения лежать ей в освященной земле. Была она подстилкой вора и злодея Хлопка, так пусть и гниет, как старая рогожа, без погребения. А тебе, Добрыня22, — обратился он к приплывшему с мертвой, — свечу надо поставить во искупление греха, что позаботился о падшей. Покайся — и Бог простит.
Добрыня выслушал сказанное попом и, поиграв желваками, молча проглотил обиду. Лишь опустил голову и быстрым шагом пошел к выходу из церкви.
Во дворе у колодца стоял на земле тополевый гроб с убитой на острове женщиной. Три сторонних человека, нанятых Добрыней за копейку, чтобы помогли с обустройством похорон, ожидали его у ограды с частоколом деревянных крестов за ней.
— Что? — спросил стоящий от калитки крайним пузан с покатыми плечами и улыбчивым лицом. — Вносить в церковь?
— Нет... — ответил Добрыня. — Назад в лодку отнесем. Заплачу, как договорились.. — и глянул на мужиков так, что кривые усмешки на их лицах пропали.
Мужики взвалили гроб на плечи, развернули покойницу ногами вперед и понесли прочь с церковного двора.
— Бросьте падшую! — крикнул им выскочивший из церкви поп. — Блудница она и воровка! Самого Хлопка полюбовница!
Шаг мужиков сбился.
— Идите же... — попросил Добрыня. — Заплачу вдвое от договоренного.
Мужики пошли слаженней.
— Твари! — возопил тут поп. — Христопродавцы! Сгорите в геенне огненной! Прокляну!
Мужики продолжили путь к воротам степенным шагом, какой и приличествует похоронной процессии.
Тогда поп обежал их, обернулся к несущим гроб и, подняв руки к небу, закричал:
— Бросьте! Сейчас же сбросьте с рук эту падаль! Пусть ее вороны склюют! Пусть гниет непогребенная!
Пузан, шедший от Добрыни справа, выкинул ногу вперед и вбил ее в мужское естество попа. Священник скрючился, задохнулся воздухом и засипел, садясь на землю. Процессия все тем же тяжелым шагом прошла мимо стонущего в пыли попа.
Спустились к Волге и остановились у плоскодонки, привязанной к вбитому в песок колу.
Добрыня попросил мужиков опустить гроб на землю и, вытащив лодку на берег, положить в нее драгоценный свой груз.
— Расчет мой с вами две копейки, — сказал он.
Но пузан, что шел с ним впереди и нес гроб на левом плече, сказал:
— Ты иди, иди... — и сам первым шагнул в воду.
Все четверо, стоя по колено в воде, опустили покойницу в лодку, помогли Добрыне влезть туда и, перебирая борта руками, повернули ее носом навстречу медленному течению.
— Плыви в Астрахань, — сказал пузан. — Там есть поп Игнатий, мужик свойский. Он похоронит Ирину. И не блудница, скажи, она, а законная жена Хлопка, пусть земля им будет пухом. Великий человек был Хлопко, и не его вина, что сил у него против целой державы идти не хватило...
— Ты знал Хлопка? — удивился Добрыня, доставший уж кошель из-за пазухи и приготовившийся рассчитаться.
— И разбойничал с ним, и против царя воевал вместе, — улыбнулся пузан, отстраняя рукой протянутые Добрыней деньги. — Ефим я, с Сулы. Слыхал про такого?
— Как не слыхать? Говорили, будто ты ранее в Тайном Приказе катствовал, а после к ворам пристал23.
— Кто говорил? — всполошился Ефим. — Когда?
— На Тереке говорили.
— И то ладно, — вздохнул пузан и объяснил: — Семья у меня на Москве осталась.
— Так что ж не возвращаешься? Новый царь, былое уже и забыто…
— Это для воров забыто. А для изменников державе возврата нет, — сурово произнес Ефим. — Тайный Приказ он и при Годунове своим уставом жил, и при Димитрии. И при Шуйском таким останется. Ну, да ладно о том… — отмахнулся и сменил разговор. — Мню я, новый Хлопко идет на Русь, посильнее прежнего будет. Подлинное имя его неведомо нам, но земля под его ногами трясется.
Странными показались Добрыне эти слова, но ни сил, ни времени вдумываться в них не было. Сказал о главном:
— Плывите со мной, други. Еще одну лодку куплю.
— Нет... — покачал головой Ефим. — Мы ждем нового Хлопка. С ним и пойдем. С Богом, друг! Делай свое дело без нас...
С этими словами бывший кат наклонился к борту плоскодонки и толкнул ее.
Лодка понеслась навстречу медленно текущей воде. Добрыня поднял весло, но опустил его в воду не сразу, обернулся...
Три густобородых мужика, стоя по колено в теплой воде, сняв шапки, смотрели ему вслед и словно закрывали собою путь назад, в дельту, где прятал он целый год Арину Горину. Прятал, но так и не сумел сохранить...
3
Все ворота астраханского кремля оказались запертыми. В посаде остались лишь те, кто с уходом истинных хозяев домов приобрел крышу над головой и возможность пользоваться не унесенным внутрь крепостных стен скарбом. И еще остался поп Игнатий — настоятель маленькой церквушки Миколы Мирликийского, что стояла на кладбище за Красными воротами не близко к городу и не очень далеко.
Добрыня сумел в оставшуюся часть дня и ночь добраться до этого самого Никольского погоста. Рано утром, взвалив на спину гроб с Ариной и опросив с десяток встретившихся ему испуганно-взволнованных людей, обнаружил он попа спящим на печи в чужом доме в обнимку со срамной девкой лет двадцати.
Ничуть не смущенный непотребным видом своим, отец Игнатий, отрыгнув сивушную вонь, заявил, что готов отпеть хоть нечистого, если ему заплатят.
— Сколько? — спросил Добрыня.
Цена оказалась обычной — полушка.
Отец Игнатий оделся. Хлебнул из зеленого штофа с персидским узорочьем, запил квасом, взятым ковшом из стоящей в углу бочки, и пошел, ставя ноги в раскоряк, вслед за усталым светловолосым великаном в старом стрелецком кафтане, сказавшим, что привез он тело жены самого Хлопка.
Нашлась на кладбище и готовая яма. Вырыли ее за пару недель до этого, но по какой-то причине не воспользовались. Здесь отец Игнатий прочитал все положенное по уставу, посыпал земли на грудь Арины и, позволив Добрыне поцеловать покойницу в лоб, сам закрыл крышку.
Спустили гроб с помощью какой-то валяющейся здесь же оглобли. Поп орудовал ею так ловко, что домовина соскользнула вниз и легла аккуратно. Только после этого разрешил он Добрыне закопать могилу принесенным из церкви заступом.
— Добрый ты человек, хоть и поп, — сказал Добрыня, когда холмик они вдвоем обиходили, а исчезнувшая на какой-то момент девица вернулась и положила в изголовье букетик живых цветов. — Будет в чем нужда — только позови.
— А мне и не надо ничего, — просто ответил Игнатий. — Я Христу служу и людям, а не они мне. И денежку твою я скорее пропью во славу Господа, чем пущу на греховное дело. Стало быть, не ты меня, а я тебя благодарить должен, что плоть мою ты укрепил, а духу позволил воссиять.
Не привыкший к столь изощренному словоблудию Добрыня только рот раскрыл и про себя согласился, что зря надоедать просьбами о помощи не след, а потому перевел разговор на дела насущные:
— Помянуть бы Аринушку надо, — сказал. — А где и как?
— Вот это речь умного человека! — подхватил отец Игнатий. — Ибо ничего так не услаждает слуха, как слово о пользе пития и приятное журчание вина и водки в глотке. Ибо когда воспылают чрева, вкусившие райскую благодать хмеля, дух покойной обретет спокойствие и благодать на том свете.
Произнеся сие кощунство, поп свернул на улочку, ведущую к кабаку, основанному еще самим царем Иваном Васильевичем, бравшим Астрахань как город татарский, не пьющий, а покидавший его спустя полгода уже православным, порубежным, имеющим три питейных заведения внутри восстановленного кремля и целых девять в начинающем отстраиваться посаде. В том посадском кабаке, куда направился отец Игнатий, был самый большой в астраханских землях погреб с бочками, в которых десятилетиями выдерживалось доброе зеленое вино из кавказских стран. Ввезти их в кремль целовальник не смог бы при всем своем желании — потребовалось бы большое количество народа для погрузки бочек на подводы, десятков пять коней и рытье нового погреба внутри самой Астрахани. И целовальник24 остался в посаде, в кремль не пошел, говоря, что из всех товаров, коими богата Астрахань, его — самый ходовой, нужный как для тех, кто скрылся за крепостными стенами, так и для тех, кто эти стены хочет осаждать.
Целовальник этот и рассказал сразу захмелевшему с устатку и недосыпу Добрыне, что позавчера, когда бывший стрелец был еще в Вороновке, случились в Астрахани следующие события…
4
Семнадцатый день июня-месяца выдался теплым и приятным. И ветерок дул не сухой и жаркий со стороны пустыни, как накануне, а теплый и влажный, с моря. В лавках на Торговой площади сидели турки, персы, армяне, переговаривались о новостях из Москвы, дивились тому, что русские астраханцы да черкесы лавок не открывают, к причалу с рыбацкими лодками не бегут, про цены на соль и на привезенные из заморских стран товары не спрашивают.
— Ай! — качал головой седоусый перс, проживший в Астрахани всю жизнь, но упорно продолжавший считать себя подданным падишаха, а русского царя называвший не иначе как «диким ханом». — Па-ачему эти русски не живут спокойно? Москва где? Астрахань где? Хотят москвичи ханов резать — пускай режут. А нам покой нужен. Нам торговать надо. А как торговать, когда каждый русски за свово царя кричит? Этот Ваське Шубнику цаловал крест. А этот говорит, что Димитрий жив и идет войной на Ваську, потому он Шубника не признает. Разве в Персии такая может быть? Не-ет!.. В Персии тому, кто пойдет против шахиншаха, сразу секир-башка. Мертвый царь — это мертвый, а живой — он живой царь. Зачем мертвого воскрешать? Нехарашо… Гиль в Астрахань будет, сапсем перестанем торговать...
Так сокрушался старый перс, сидя в прохладе под навесом своей лавки, где были выставлены на обозрение дешевые, но вкусные сладости, жарился шашлык на мангале и стояла бочка с вином, которое перс так умел расхваливать, что всякий, кто хоть на мгновение останавливался перед его лавкой, обязательно пробовал кружечку-другую и оставлял в липкой ладони перса копейку, которая, как известно, рубль бережет.
За спиной перса, в старой скошенной мазанке с протекающей крышей, есть погреб, где стоят еще бочки с переложенными соломой пистолетами и с порохом. Они-то и являются главной статьей дохода. Предрекая печальный для астраханцев гиль, перс в душе радовался тому, что вскоре товар его повысится в цене и будет идти нарасхват.
И старик накаркал. Ибо едва он замолк, на площади появился дюжий стрелец на кауром жеребце и, добыв из-за пазухи свиток, стал во весь голос кричать:
— Жители Астрахани!.. Подданные государя всея Руси Димитрия Ивановича!..
— Ну, вот... — улыбнулся перс. — Что я говорил? Будет гиль... — и, встав с корточек, залил водой угли в мангале. — Гюльнар! — крикнул не оборачиваясь. — Открывай погреб! Прятать товар надо!
Молодая не то служанка, не то наложница, привезенная из песков месяц назад в оплату долга, выскочила из мазанки и принялась убирать выложенный на прилавок товар в принесенные с собою тряпицы. Взвалив тяжелые узлы на плечи, отнесла их в дом.
Перс, поглядывая краем глаза на нее, сложил руки под животом, крутил пальцами друг вокруг друга и прислушивался к крику стрельца.
— Ха-арашо говорит! — восхищался он. — Ах, харашо!
Стрелец, меж тем, сообщил, что прибыл он гонцом из Казани с грамотой от московского царя Димитрия. В грамоте той сказано, что государь жив, не убит боярами, и просит у астраханцев помощи в борьбе с злодеем Шуйским.
Стрельца этого в Астрахани знали хорошо. Васька Еремеев был когда-то в боевых холопах у астраханского второго воеводы Лобанова-Ростовского. Но после, когда на место главного воеводы Михаила Сабурова пришел князь Иван Дмитриевич Хворостинин, стал Васька гулящим и, рассказывают, был в числе тех казаков, что пристали к царевичу Петру и ушли вверх по Волге на Москву. И вот вернулся домой лихой человек, встал посреди главной площади города и затрубил о том, что царь Димитрий жив, а царь Василий, которому астраханцы неделю назад целовали крест, есть клятвопреступник и изменник.
— Быть беде, — сказал перс по-русски уже чисто и пошел к мазанке, где кроме подвала со скатом из двух рядов бревен была еще арчовая жердина, запирающая дверь изнутри накрепко, и тайный подземный лаз за крепостную стену, прорытый рабами его деда еще в те времена, когда в городе хозяйничали татары Золотой Орды и старая торговая крепость переходила из рук в руки всевозможных ханов, темников и даже тысяцких, возомнивших себя превыше природных государей — чингизидов. Дед перса тогда разбогател на торговле оружием, но тайну подземного хода хранил крепко и потомкам завещал поступать так же.
Народ внимал Ваське молча.
С уходом из Астрахани царевича Петра в городе остались люди по большей части серьезные, степенные, к бунтам не привычные, имеющие вполне сносный достаток, и если о чем и мечтающие, так о кладе каком-нибудь или удачной сделке, которая принесет и богатство, и почет, и уважение. А бросать дома, семьи, махать саблями в чистом поле, рисковать жизнью ради того лишь, чтобы два царька в далекой Москве разобрались, кто из них царственней, — это не по ним, это пусть гулящих людей, босяков да казаков заботит.
И все бы обошлось. Люди послушали бы Ваську, попереглядывались да и разошлись бы, оставив воеводе, дьякам да ярыжкам решать, как жить городу дальше. Но попер на высокое место, с которого воеводский глашатай царские указы читает и про дела в съезжей избе говорит, дьяк Афанасий Карпов.
— Не слушайте смутьяна! — заорал дьяк. — Он изменник и вор! Подстать своему хозяину — ложному Димитрию! Который и не царь вовсе, а расстрига Гришка Отрепьев!
Афанасия и брата его Бориску Карпова в Астрахани не любили. Первый дьячил еще при Лобанове-Ростовском столь рьяно, что добрая треть вдов астраханских молила по ночам сжечь молнией дом Афанасия вместе с ним самим. Потому, когда Карпов стал кричать в поддержку Шуйского, в толпе, собравшейся послушать стрельца, раздалось в ответ:
— А ты, Афоня. Помолчи, покуда цел! Ишь развякался! Дай Ваське про Димитрия побрехать. Опять, говорит, ожил Ивана Васильевича последыш?
— Жив государь! — закричал Еремеев. — И обещал истребить всех бояр!
— Вот это дело, — согласился опять тот же голос, и вперед вышел низкорослый крутогрудый человек в казацком кунтуше, в черных, заправленных в сапоги штанах и с круглым матерчатым блином на голове, которые носят наезжающие в Астрахань сарты и называют его тюбете.
— Кляп! — узнали его горожане.
Атаман небольшой воровской ватаги с Псковщины Кляп появился в Астрахани вскоре после разгрома армии Хлопка под Москвой. Работал по найму у Первуши Изборова сначала рыбаком, потом доглядаем за рыбаками. В день ухода царевича Петра из Астрахани был с ним тоже, как и Еремеев, и вот появился вдруг. Уж не сговорились ли они с Васькой взбаламутить народ?
Покуда астраханцы размышляли над этим, Кляп добрался до Афанасия Карпова и ударом кулака сбил дьяка с ног.
— Бей гада! — закричал он. — Попил нашей кровушки! Вурдалак лобановский!
И хотя именно кляповой крови Афанасий не пробовал, а даже по наветам бывшего атамана таскал на правеж в избу людей простых и безответных, призыв пришелся астраханцам по нутру, и они с радостным криком бросились на распростертое на земле тело дьяка.
— Бей! — визжала какая-то баба так, что уши закладывало. — Бей подлого! Уничтожь!
И небольшая еще, но уже грозная в мстительной ярости толпа сомкнулась над Карповым, загудела сладостно, как воронья стая над мертвечиной; замелькали сжатые кулаки, послышался истошный крик казнимого дьяка:
— За что, православные?.. За что?..
— А-а, тварь! — послышался в ответ бабий крик. — Не нравится? А как сам катствовал?
И то ли крик этот, то ли запах крови привлек, то ли ощутив каким-то внутренним звериным нутром, что есть в городе место, где все возможно и все дозволено, стал стекаться к площади новый люд — уже вооруженный палками да косами, дубьем да серпами...
— Айда к дому Третьяка Кашкарова! — закричал словно ставший выше ростом Кляп и, махнув рукой, ринулся с площади первым.
Следом, топча распростертое на булыжниках тело дьяка, двинулась толпа...
5
— Третьяка Азальевича и свояка его Ивана Вразского били смертным боем, — рассказывал целовальник Добрыне. — После сбросили Кашкарова с раската, а Ивана потащили на пытку — узнать, куда он спрятал деньги, которые ему из Москвы передали на подкуп ногайского мурзы Иштерека.
Про битых астраханцами государевых людей Добрыня знал довольно много... Третьяк Азальевич Кашкаров был родом из-под Арзамаса, имел там в Касимове земли более шестисот четей, а в Астрахани числился вторым лицом после воеводы князя Хворостинина. Иван же Вразский был и купец именитый, и звание дворянское имел. А главное — руководил в городе тайным сыском, посылал на казнь по Государеву Слову всякого, кто не только против царя помышлял, но и на карман семейства Вразских-Кашкаровых зарился. И со вторыми, говорили в городе, Иван Прокопьевич был особо лют.
— Правильно их побили, — сказал тут Добрыня. — Говенные людишки.
Целовальник метнул в его сторону внимательный взгляд, но спорить не стал, продолжил:
— Словом, поднялась чернь. Вся голытьба городская стала шуметь, гиль наводить. Кто из больших людей успел ворота закрыть, по тыну боевых холопов поставить с луками да пищалями, тот и жив остался. А кто не успел — тех так распотрошили, что иные рады были тому только, что живы остались.
— А Хворостинин? — спросил Добрыня.
— Князь до вечера отмалчивался, — объяснил целовальник. — А вечером выслал на Торг Прокопия Вразского с бумагой от себя.
Прокопий и прочел обращение воеводы:
«Я, — было сказано там, — князь и воевода, беру в руки свои правление землями ханства астраханского и буду владеть ими до тех пор, пока на землях Руси не наступит покой и тишина. И буду судить правых и виноватых словом своим и помышлением так, как судили людей предки мои и великие князья от начала веков. И стрельцы мои, — сказано далее, — мне верны, им доверяю я наведение порядка в городе Астрахани и окрестностях. Кто же будет бесчинствовать и творить гиль в Астрахани, того буду имать в цепи, пытать и казнить со всей лютостью, с какой ранее казнили злодеев и бунтовщиков».
— А стрельцы при нем и вправду все ему верные, все муромцы, все бессемейные, — закончил целовальник.
— А Кляп? — спросил Добрыня, думающий больше об убийце Арины, а не о причинах астраханского возмущения. — Ведь это он гиль начал.
— То-то и оно, — покачал головой заметно охмелевший целовальник. — Кляпа ловить и не стали. А даже назначил его князь на место покойного Ивана Вразского тайный сыск вести.
Добрыня сжал кулаки.
— Но главное случилось в утро вчерашнего дня, — продолжил целовальник и, уставив нетрезвый взгляд в угол стола, рассказал: — Порядок муромцы навели быстро. Объявили, чтобы завтра, то есть сегодня, лавки были открыты, товар выставлен, а цены не превышали вчерашних... Народ обрадовался. Еще бы — за убитого дьяка и его родича никого не станут казнить... А тут другой шум: в двух днях пути от города стоит с войском новоназначенный астраханский воевода — Федор Иванович Шереметьев. Его-де поставил Василий Шуйский, ему известно про гиль в городе и про убийство дьяка...
Далее целовальник рассказал о том, как под самый вечер, когда солнце уже садилось в степь, появился у крепостных ворот отряд муромцев и произвел смену стражи. После этого по посаду было объявлено, что желающих остаться внутри крепости будут пускать в ворота только до полуночи. А кто хочет остаться под властью Шереметьева, пусть сидит в посаде — будет над кем поизмываться сторонникам Шуйского.
Народ, знающий про обычай боярский прежде пытать да убивать, а уж потом разбираться, повалил в кремль, захватывая с собою лишь самое ценное и необходимое.
— Я так думаю... — заметил целовальник. — Кляп с ребятами своими основательно растряс астраханских богатеев. Я сам было захватил серебришко и сунулся к воротам. Да на полпути подумал: «Кому денежки мои достанутся, если меня в осаде убьют?» Да и воротился домой.
Пьяный в стельку отец Игнатий, распластавшись на половину стола, дрых с присвистом. Срамная девка в одиночку сосала из глиняной кружки вино и смотрела на Добрыню долгим оценивающим взглядом.
— Я думаю, — закончил целовальник давно им уже оцененное, но в трезвости не высказанное, а теперь само с языка текущее, — что князь Иван Дмитриевич нарочно послал на площадь Кляпа. Ему нужно было, чтобы чернь пошумела против Шубника — да и сама же шума своего испугалась. А воевода, значит, гиль в зародыше и пресек. И теперь, если Шереметьев подойдет к Астрахани, то Хворостинин ему власть отдавать не имеет права: вдруг как новый воевода с гилем в городе не справится? У Шереметьева-то в стрельцах новгородцы да арзамасцы — смутьяны известные. Стало быть, про то, что Шереметьев ему на смену идет, наш Хворостинин допрежь всех знал. Вот и придумал такую хитрость, чтобы Шереметьева в город не впустить и самому в воеводах остаться.
— А польза какая? — спросил простодушный Добрыня, который и по сию пору считал, что должность воеводская — это лишь ответственность перед государем большая, головная боль за трудности народные и долг ратное дело разуметь лучше тех, кто под ним ходит.
— Польза? — округлил глаза целовальник. — Да ведь воеводское место в Астрахани — самое, почитай, хлебное на Руси. Одних товаров из Персии, Хивы, — стал загибать пальцы, — Хорасана, Азербайджана, Мазендарана... От ногайцев... А еще Ширван, Азербайджан... Нет, Азербайджан я уже называл... Из Карабаха, Армении... Это... Как его? Шахмальство Тарковское... И такое есть... А еще из Бухары гости, из Самарканда, из Индии... Из Китая иногда... Через Астрахань от Руси половина Востока кормится. Кто Астраханью владеет, тот торговле по всему морю голова. Через астраханского воеводу такие деньги плывут, что если какая кроха к нему в карман завалится — царь и не заметит. А воевода... — тут целовальник не досказал, а, выпив остатки вина из кружки, спросил: — Тебе зачем Кляп?
У Добрыни язык словно отнялся. Никак не мог он сказать, что ему в действительности надо от Кляпа. Убить? Нет, сразу убивать он не хотел. Замучить? Какой уже прок Арине от этого? Зачем ему Кляп? Вправду, зачем?
— Нужно, — сказал он наконец.
И тут срамная девка, дососав свою кружку, вставила то слово, которого от нее никто не просил:
— Кляп бабу его убил, — сказала она. — Ту, что поминаем нынче.
Добрыня дернулся и, обернувшись к ней, сказал:
— Арина — не баба мне. Она — жена атамана моего... невенчанная...
Об Арине и ее нареченном знал в Астрахани теперь уже каждый, поэтому целовальник, услышав имя, даже не удивился, а лишь спросил:
— Хлопка вдова, что ли?
— Да... — кивнул Добрыня. — Аринушка.
Целовальник, насупившись, посидел немного молча, потом решительно встал и твердым голосом сказал:
— Идем.
Добрыня покорно поднялся и пошел за ним. Направились они к двери в подвал.
Срамная девка тоже было встала, но хозяин кабака, махнув рукой в ее сторону, бросил:
— А ты сиди. Пей, сколько хочешь. За Арину.
— За Арину, — согласно кивнула она и, взяв кружку, наполнила ее вином до краев из стоящего посреди стола кувшина.
6
Мужчины, между тем, спустились по осклизлым от частого пролития вина деревянным ступеням в подвал. Пахло сыростью, плесенью, паутиной. Где-то в дальнем углу курлыкала лягушка.
— Цыц! — прикрикнул целовальник, и лягушка смолкла.
Он достал огниво, сверкнул пару раз кресалом, выбил маленький огонек на фитиль, потом раздул его и поджег жгутик в плошке, стоящей на крайнем от лестнице бочонке.
Светильник разгорелся, вырвав из тьмы низкий, выложенный тополевыми бревнами подвал с тремя рядами бочек, уложенных боками друг на друга вдоль противоположной от входа стены, земляной с грязной стружкой пол, несколько глиняных кувшинов на длинной грязной полке и балку в правом углу, на которой раскачивались какие-то округлые увесистые куски. По запаху, доносившемуся с той стороны, Добрыня догадался, что это копченные свиные окорока.
— Пойдем сюда, — сказал целовальник и свернул влево.
Там, в торцовой стене, завешанной какой-то дерюгой с нашитыми на ней карманами, обнаружилась небольшая деревянная дверь, обитая железными кованными полосами и с большим замком посередине. Целовальник добыл из кармана фартука ключ и, легко повернув его в замке, открыл дверь.
Из проема дохнуло застоявшимся воздухом, который по сравнению с легкой прохладой подвала казался люто морозным.
— Иди, — сказал целовальник. — Дойдешь до конца — справа будет дверь. Стукни два раза, подожди, стукни еще раз. Если спросят — скажи, прислал Первуша. Это я.
Редкое имя могло принадлежать лишь Первуше Изборову, которого в Астрахани знал каждый и про которого говорили, что он...
Додумать о Первуше Добрыня не успел, целовальник подтолкнул его в спину и захлопнул дверь.
— Иди быстрей, — услышал за спиной приглушенное досками напутствие. — Воздух там поганый.
И Добрыня двинулся внутри узкого и низкого прохода, шаркая широкими плечами о земляные стены, натыкаясь в темноте на полусгнившие крепи, ударяясь о что-то твердое то головой, то руками, спотыкаясь о что-то невидимое, но угадываемое обломком бревна либо камнем. Воздух был липким и тяжелым, не вдыхался, а, словно густой кисель, медленно протекал в рот и с еще большей неохотой выбирался наружу. Запах был такой, что только усилием воли Добрыня справлялся со спазмами в желудке.
Путь казался бесконечным. Но во время этого движения успел Добрыня вспомнить, что кабак Первуши располагается в ста шагах от крепостной стены и, как он понимал, проход под ней вряд ли может тянуться дальше, чем в половину внутреннего круга Кремля. Ну, и сама стена шагов десять в ширину, не более.
Но под землей шаги, отмеренные поверху, короче впятеро. И к концу пути сил у Добрыни оставалось все меньше и меньше, дышать становилось труднее, а высота подземного хода в сравнении с началом сократилась почти вдвое, и великану, бывшему когда-то первым в пешем строю московских стрельцов, приходилось пробираться здесь уже на корточках.
Вдруг рука Добрыни, протянутая вперед, чтобы не наткнуться на частые в этом конце крепи, уперлась в липкую глину стены.
«Пришел?» — удивился он и передвинул руку вправо. Пальцы нащупали дверь вдвое меньше той, в которую он вошел из кабака Первуши. Добрыня постучал два раза, подождал и ударил в третий раз.
Никакого шевеления, никакого звука за ней.
Добрыня постучал сильнее.
Опять молчание. А воздуха все меньше.
Добрыня ударил кулаком что есть силы. Одна из досок двери с треском вылетела, и в подземелье проникла струя хоть и теплого, а все же свежего воздуха. Добрыня распахнул рот и принялся пить его. С каждым вздохом силы возвращались, разум прояснялся. Ударил рядом с щелью крепким своим плечом — вылетели остальные доски.
Двери больше не было. И хоть образовавшаяся дыра была мала для могучего тела, Добрыня сумел протиснуться в ту темень, которая, как он понимал, должна быть подземным помещением уже внутри города. Обломки дерева оцарапали лицо, с треском зацепились за одежду. Оторвав рукав от какого-то сучка, он стал медленно подниматься с корточек, распрямляя одновременно и ноги, и тело.
Как и ожидал, голова его уперлась в потолок гораздо раньше, чем члены до конца распрямились. Но все-таки здесь было значительно выше, чем в подземном ходе.
Ощупав помещение, Добрыня обнаружил, что находится он в каменном мешке, размером шесть на шесть шагов и высотой где-то в четыре-пять аршин. В стенах не было ни ниш, ни дверей, лишь стояло несколько пятиведерных бочек.
«Замуровал Первуша!» — было первой мыслью Добрыни, вспомнившего взгляд целовальника, когда он назвал Третьяка Кашкарова и Ивана Вразского говенными людишками. Первуша Изборов, знал он, был сам человеком состоятельным, владел несколькими рыбными лавками, сдавал внаем склады, приторговывал солью, стоял по богатству почти вровень с убитым дьяком Кашкаровым и братьями Вразскими. И его, Добрынино, согласие лезть в эту дыру — чистое безумие, которое, будь он потрезвее, ни за что бы не совершил...
Не хотелось умирать в этом склепе. Но Добрыня знал, что, несмотря на некоторое количество воздуха, оживившего его в этом каменном мешке, и того липкого воздуха, что остался еще в подземелье, пути назад ему не осилить и с окованной железными полосами дверью в подвале Первуши не сладить. И никто уже не узнает про то, что бедную Арину убил выстрелом в спину поганый предатель дела атамана Хлопка воровской атаман Кляп. Не узнает никто и не отомстит... не отомстит...
Добрыня поднял руки над головой и обнаружил, что каменный мешок только на первый взгляд совсем каменный. Потолок, о который он то и дело бился головой, оказался деревянным, а посреди него прощупывался ребристый квадрат люка. Если подставить голову под люк и хорошенько упереться ногами в пол или в бочонок, то... Но прежде надо проверить, что же находится в бочонках.
Добрыня ощупал их, но обычных кляпов в крышках не обнаружил. Не винные, стало быть... И крышки лежат на них свободно. Сунул руку под одну — пистолеты и сено. В другой бочке покоились свинцовые пули в кожаных мешочках. В следующей пальцы нащупали жирный песок. «Порох!» — догадался он. А подвальчик, оказывается, непростой. Первуша знал, куда посылать.
Но взять оружие Добрыня не решился: кто знает, как отнесутся хозяева к появлению вора в подвале? Лучше считаться гостем, хоть и незваным. Может, продадут? Свои саблю, пороховницу, пистолет и даже ружье Добрыня оставил в плоскодонке. Тогда было для него всего важнее похоронить Арину, а нести гроб пришлось одному на плечах, оружие только мешало.
Передохнув, Добрыня уперся головою в люк и поднатужился...
Голова его вместе с отлетевшей крышкой оказалась внутри небольшой мазанки с низеньким круглым столиком в углу, кувшином на нем и двумя пиалами, освещенными тусклым светом из маленького окошечка рядом с прикрытой дверью. У столика на земляном полу лежала старая кошма, а на кошме сидела, сжавшись в комок и открыв рот в бессильном желании закричать, азиатская дева с лицом необычайной красоты.
— Молчи, Бога ради!.. — попросил Добрыня голосом как можно более спокойным, будто каждый день лазал по подземельям и пугал молодых женщин. — Я друг. Поняла?
Дева открыла рот и кивнула.
— Якши,— сказал Добрыня одно из местных слов, узнанных им за время жизни на Волге, и повторил: — Якши?25 
— Якши... — кивнула дева и вдруг спохватилась, зарделась, закрыла лицо подолом, обнаружив пестрые, длиной чуть ниже колен, шаровары и округлый живот с ямкой пупка в нем.
Не имея сил оторвать взгляд от этой ямки, Добрыня уложил локти на край дыры, легко выжался, представляя деве, следящей за ним сквозь материю подола, всю мощь былинного богатыря.
— Рахмет26, — сказал он второе знакомое ему тюркское слово, а после закончил третьим, чуть ли не последним из своего восточного словаря: — Бельмеймын27.
Дева засмеялась тоненьким, похожим на звон серебряного колокольчика, голосом. От звука его Добрыня обомлел.
— Ты кто такая? — спросил.
Дева знала силу своих чар, но (уже для виду, не от страха) ойкнула и прижалась спиной к стене.
— Ты не бойся... — ласково произнес он и отступил к двери. — Я уйду... Извини... — но не ушел, а, стоя у выхода, спросил: — Засмейся еще раз... Потешь...
Дева молчала. Рука ее шарила по кошме, словно она там потеряла что-то.
Вдруг дверь распахнулась, и в мазанку ввалился низкорослый, брюхастый, коротконогий перс. Одет он был в красные шаровары, желтую безрукавку поверх голого по пояс тела, на голове — темно-синее тюбете. Вошел он в дом уверенно, как хозяин, но увидев пролом в полу и великана Добрыню рядом, посерел лицом. Нижняя губа его отвисла и задрожала.
О любви Первуши к персам и другим азиатам в Астрахани судачили часто. Говорили даже, что Первуша обрезан, хотя и признавали, что в мечеть он не ходит, а церковь посещает регулярно.
— Ты не бойся... — сказал Добрыня персу. — Я от Первуши.
Перс перевел взгляд на пролом в полу, спросил:
— Один?
— Один, — кивнул Добрыня.
Краем глаза он заметил, что женщина продолжает шарить рукою по кошме и по-прежнему прикрывает лицо подолом. Но вот нашла серый, сливающийся по цвету с кошмой плат, опустив подол, завязала лицо той тряпицей и предстала перед мужчинами все такой же прекрасной, ибо огромные карие глаза ее, похожие на переспелую вишню, горели волшебным внутренним огнем, который Добрыня дотоле в глазах женщин не встречал. От вида этих глаз внутри него словно свой огонь запылал.
Перс нахмурил брови и бросил женщине что-то короткое и злое.
Она вскочила с кошмы, согнулась в поясе так, что станом стала походить на согбенную годами старуху, и побежала, семеня почему-то, хотя под платьем угадывались длинные и стройные ноги, к другой двери, которую Добрыня сначала не увидел и которая, как он понял, вела в женскую половину.
— Пла-ахая баба, — сказал перс и сморщил нос, будто унюхал что-то неприятное. — Заптра буду прадавать.
О страшном обычае татар и персов продавать живых людей, как скот, Добрыня знал. Он не возмущался этим, ибо видел, что рабы и сами порой довольны своей участью, гордились ценой, какую дали за них при покупке. А раз сами они довольны, почему должен спорить он? Ведь многие из рабов сами о себе позаботиться не могут, живут лишь тем, что перепадает им со стола хозяев. Но продавать такую красавицу!.. И Добрыня спросил:
— Сколько просишь?
— Плахая баба, — повторил перс. — Многа за нее не дадут... — и назвал цену несуразно великую: — Пять золотых.
Добрыня знал, что на рынке рабов в Астрахани женщина такого возраста стоит от силы один золотой. Перс, видимо, решил разжиться на страсти, которую заметил в не умеющем скрывать чувства стрельце.
— У меня нет пяти золотых, — признался Добрыня. — Может, службу какую исполнить?
Перс оглядел богатырскую фигуру Добрыни и внезапно предложил:
— Будь мой раб. Кормить буду, одевать буду. Плахую бабу дам. Сапсем дам.
Нижняя губа его отвисла, блестя слюной, в прощелке рта блеснул серпик острых, как у крысы, зубов.
От вида этого оскала Добрыню передернуло.
— Хрен тебе, персидская морда! — сказал он. — Поищи другого дурака, — и сделал движение в сторону двери.
Но перс огромным животом своим закрыл ему проход.
— Ты харашо падумал? — спросил он.
— Пусти, говорю!
— Нет... — сказал перс и добыл из широких шаровар небольшой пистолет с фитильным запалом, который уже тлел и мог вот-вот выстрелить. — Ходи назад и поднимай руки.
Добрыня левой рукой метнулся к пистолету — перс откачнулся. Тут уж Добрыня поднял над головой правую руку и с силой опустил ее прямо на темно-синий тюбете.
Раздался выстрел — пуля пролетела мимо Добрыни. Перс, закатив глаза, рухнул на пол.
В облаке порохового дыма возникла все та же дева с новым платком на лице. Возглас ужаса, вырвавшийся из ее груди, при виде Добрыни оборвался. Глаза блеснули.
— Что, красавица, испугалась? — спросил Добрыня и, не дожидаясь ответа, протянул ей руку. — Пойдем со мной.
Слов она, должно быть, и не поняла, но, увидев руку, затрепетала и протянула навстречу свою.
— Вот так, — сказал Добрыня и, крепко сжав ее ладонь, перешагнул через поверженного перса. — Идем отсюда.
И они вышли в город.
А сквозь распахнутую дверь и дыру в полу лился в подземелье свежий воздух, наполняя ход свежестью и запахами дующего с моря ветра...
7
Первым, кого увидели они, выйдя из мазанки, был Кляп. Новоявленный сыскарь стоял во главе двадцати добрых молодцев в стрелецких кафтанах и при оружии. Глаза Кляпа и Добрыни встретились.
— На ловца и зверь бежит... — ласково произнес Кляп и улыбнулся так нехорошо, что дева вскрикнула и задрожала всем телом. — Берите этих двоих, ребята. А оружие у перса спрятано в доме.
Добрыня не бросился очертя голову на врага, а, ухватив деву под стан, отскочил назад, в мазанку. Там, держа ее одной рукой под мышкой, затворил дверь за собой и заложил стоящей рядом жердиной.
Все это проделал Добрыня так быстро, что он уже стоял у пролома в полу, когда стрельцы достигли дверей и принялись ломиться в них. Не спрашивая согласия девы, он опустил ее в дыру, а сам, оглянувшись на продолжающего лежать на полу поскуливающего перса, сел у пролома и, опустив ноги, принялся втискивать туда свое огромное, ставшее неуклюжим тело.
В окне появилось лицо Кляпа и рука с пистолетом.
Добрыня провалился вниз, торча головой над полом мазанки. Пока приседал, раздался выстрел. Пуля вбилась в пол, выбив фонтанчик пыли. Слышно было, как хрустят доски двери под ударами стрельцов.
— Вах, джигит! — услышал он голос девы. — Кель мында.
Так татары подзывают к себе, знал он.
— Кош! — приказал Добрыня, не зная толком, правильно ли он отвечает. — Кош, кому говорят!
А сам ухватил бочонок с порохом в охапку и, вырвав из него затычку, стал высыпать порошок широкой полосой к выломанной двери в подземелье.
— Кыш отсюда! — перешел на русский язык, наткнувшись в темноте на деву. — Быстрей! — и отшвырнул бочку назад.
Сверху послышался треск жердины и грохот выломанной стрельцами двери.
— Беги! — сказал Добрыня и толкнул деву внутрь подземного хода.
— Где они? — раздалось сверху. — Их здесь нет!.. Глянь, дыра!.. Стреляй в яму!.. Скорее!..
Добрыня добыл из-за пазухи кусок рогожи, кремень и кресало, высек огонь на зажатый между пальцев трут.
— Уйдет! — услышал голос Кляпа. — Прыгайте вниз, окаянные! Там должен быть ход...
Трут в руке Добрыни разгорался медленно.
— Перс! Есть ход?
— Да... — ответил перс. — Есть ход… Где моя рабыня?
— Рабыня, твою мать! — взъярился Кляп. — Куда идет ход?
Трут наконец разгорелся, и Добрыня, присев, положил его на полоску пороха, матово блеснувшего в свете огонька у его пальца.
— Какой ход? — спохватился перс. — Не знаю никакого хода!
Порох вспыхнул голубым пламенем, зачадил, понесся, шипя и потрескивая, к бочонку.
— Вах, дым! — закричал перс.
А Добрыня уже бежал по подземному ходу на четвереньках, руша попадающиеся на пути крепи, боясь лишь того, что вишнеглазая дева не послушалась его и застряла где-то между погребом с горящим там порохом и подвалом Первуши.
Крепи рушились, земля за спиной Добрыни проседала...
И раздался взрыв! Огонь полыхнул за его спиной, прорываясь сквозь земляные завалы, опалил волосы на затылке, пронесся вперед, но тут же опал, вытягивая воздух назад, насилуя уши треском и гулом горящего дерева.
Добрыня бежал на четвереньках и задыхался. Думал при этом, что раз сил у него хватило пройти сюда, то должно хватить и на обратную дорогу. Крепи он уже не сбивал, боли в руках не чувствовал, всецело отдавшись одной мысли — добраться до девы и открыть перед нею дверь...
Когда же он стукнулся головой ей в ноги и обнаружил деву дрожащей от страха и возбуждения, стонущей гортанно, будто голоса она не имеет, то почувствовал себя почти счастливым.
— Кончено, — сказал он. — Пришли.
И, встав в рост, ударил плечом вперед с такой силой, что обитая железом дверь вылетела внутрь кабацкого подвала вместе с косяком, замком и рогожей.
— Ай, батыр! — восторженно прошептала дева и, обретя голос, добавила: — Джигит!
Добрыня решил не отвлекаться на деву, пошел вдоль стены, опираясь на сыплющуюся землю рукой, ища в темноте выход к ступенькам. Нашел, позвал деву:
— Эй, кызымка, кель!.. Сюда кель! — ощутил маленькую ее ладонь в своей.
Они стали подниматься по ступеням. Дева, идя впереди, положила его руку себе на плечо и надежно держала, если он делал неверный шаг.
— Якши... — говорила она. — Мыхты джигит... Якши...
Поднялись к последней ступени. Добрыня стукнул в дверь кулаком, и та, не запертая, поплыла, являя им внутренность пустого кабака со спящими на столах отцом Игнатием и срамной девкой в обнимку с целовальником. Кувшин лежал на боку, следы пролившегося из него вина затерты брошенной рядом тряпицей.
От сквозняка ли, от скрипа ли двери Первуша проснулся, оторвал голову от стола, глянув в сторону вошедших, пьяно улыбнулся, спросил:
— Гюльнара?.. С ним?..
Веки его смежились, голова медленно опустилась на место.
— Жаман, — сказала Гюльнара и помогла Добрыне сделать первый шаг внутрь кабака. — Жаман уй28.
Великан оглянулся, увидел кувшин с вином и, плюхнувшись на лавку, потянулся к нему.
— Жок29, — решительно произнесла Гюльнара и отодвинула кувшин от него подальше.
— Ты что? — удивился он. — Пить хочу, — и протянул руку опять.
— Жок! — еще тверже произнесла она и сбросила кувшин на пол. — Шарап. Жаман су30.
Добрыня посмотрел на красную лужу вокруг разбитого кувшина, перевел взгляд на деву и улыбнулся:
— Плохая, говоришь? — сказал он. — Бережешь, стало быть, меня? — и засмеялся, наслаждаясь присутствием красивой женщины рядом с собой, чистым воздухом, так легко втекающим в грудь, осознанием свободы от обета мщения, ибо враг погиб во взрыве, радостью прошедшего сквозь ад победителя...
И постепенно на глазах его выступили слезы. Плечи Добрыни задергались, и он заплакал по погибшей Арине, по повешенному на Серпуховских воротах Хлопку, по странной своей и такой запутанной жизни. И еще по тому, что, обретя Гюльнару, он не в силах все-таки забыть Арину, не сможет стать опорой этой чудной красавице... Ибо предчувствовал он, что ждет их обоих судьба страшная.
Он плакал. А Гюльнара, подперев голову ладонью, сидела рядом и тихо пела чужую протяжную песню...


* * *
Есть в событиях тех лет удивительные и чем-то притягательные люди. Порой непонятно, чем. Так и с Добрыней — фигурой в документах той поры малозаметной, но почему-то привлекательной. Из подобных этому простодушному и влюбчивому богатырю людей не состоит ни общество, ни воинская рать, ни даже маленькая группка единомышленников. Добрыня — фигура нетипичная, но без подобных странных людей немыслимо само существование человеческого общества, национальных его, религиозных и профессиональных сообществ. Они как бы являются катализаторами жующего и портящего воздух человеческого стада. Без них все было бы в истории просто и ясно, все шло бы по накатанному пути, не удивляло бы мир никаким чудом.
По сути, лишь чудаки и делают этот мир интересным, достойным того, чтобы жить в нем и страдать, бороться и гордиться победами. Чудаки, а не великие воители, не цари и не полководцы. Ибо чудаки живут совестью, а совесть и власть несовместны.
Смена Лжедмитрия Шуйским — явление не столь катастрофическое, как предыдущее уничтожение династии Годуновых, но все же имело оно те же самые свойства: идеологические противники самозванца остались в тени, а внимание летописцев приковали двурушники, ранее любезничавшие с Лжедмитрием, а потом вдруг ставшие его главными поносителями.
Исключение составляла фигура нового патриарха Гермогена, ставшего на место свергнутого протеже самозванца — Филарета Романова. Трем этим людям летописцы в описании короткого времени укрепления новой династии уделили больше внимания, чем тысячам подобных Добрыне чудаков, не признавших ни власти Лжедмитрия, ни власти Шуйского. Трое эти сыграли незаурядную роль во время Великой Смуты. Обратимся к ним и
мы…


БЕССОННЫЕ НОЧИ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Тяжесть царева венца Василий Иванович Шуйский ощутил вовсе не в день народного волнения, случившегося сразу по смерти самозванца и провозглашения суздальских князей на московском престоле. Новая волна споров среди черни вонючей и худородных дворян не трогала его. «Собаки тоже на всадника брешут, — сказал как-то. — А прижми их, стегани плеткой — хвосты поджимают, в кустах хоронятся». Старшие бояре из потомков удельных князей тоже обуяны жаждой самодержавной власти, но способных на полет орлиный, каковыми были Борис Годунов и тот, кто себя сам назвал Димитрием, среди них нет. Среди кур таких всякому вольно кукарекать. Но истинным царем быть, венец царский носить, как гребень, топтать всех и сидеть на самой верхней жердочке даже ему, Василию Ивановичу, оказалось не под силу.
Сердце стыло от слухов и перешептываний. Будто не хозяином в собственном доме живешь, а гостем незваным-непрошенным. Всяк, от большого боярина до последнего лакея, глядя на царя, думает не о том, чтобы государю угодить… Нет, думать успевает и об этом, подлец... Но еще и судит про себя: по какому это праву вотчиной великих князей Калитина рода, землю в течение двухсот лет под себя стаскивающих, завладел потомок суздальских князей? И думают, твари, что если уж воссел на трон князь, то может на него взгромоздиться уже и не князь, а боярин, дворянин и даже холоп... Всякий, кто силу заимеет, сумеет его, Василия Ивановича, покорить — тот уже и государь, самодержец всея Руси?
Не слышит этих слов царь Василий. Да и не произносятся подобные речи вслух ни в Кремле, ни на царских подворьях, не слышит их от толкущихся по краям дорог зевак, любующихся царским поездом, ни даже от заморской чудо-птицы попугай, повторяющей без разбора все, что ни произнесут рядом. Молчат все.
Но думают...
И мысли эти, минуя глаза людей и лживые их лица, не возносятся к небесам, моля Всевышнего о благе державы, а расстилаются по земле, проникая в избы и хоромы, лачуги и палаты. Молчание растет. Мысли, заключенные в той тишине, множатся. Не отданные Богу, передаются они кесарю, давя, сжимая чело его так, что шапка Мономаха кажется ему обручем огненным, а скипетр и держава — веригами.
И попечалиться-то царю московскому некому, не с кем доверительным словом перемолвиться. Ибо один он. Как перст один. Была бы какая-никакая жена с молодых лет — ей бы попечалился. Но не сподобился по юности жену в дом ввести, а после Бориска проклятый Годунов велел остаться холостым. Рабыни утешали плоть, да душу не берегли. К тому ж, рабыня — не жена. Рабыне не признаешься в том, что понял сам: шапка царская не по его голове, держава не по его руке!..
Мучается царь Василий бессонницей. Лежит бессильный в постели и думает... о князе Мстиславском, которому и Грозный царь, и Годунов запрещали жениться, а вот случилась с помощью Шуйских ему воля — и барахтается в царском звании под бархатным одеялом с молодой женой, делает потомка себе и наследника княжескому роду. И ведь, погань такая, обрюхатит кобылицу, заведет ребенка, который будет уже с рождения полновластным хозяином вотчин Мстиславского.
Таких, каким будет потомок Гедеминовичей, испокон веков на земле Русской не было. Всяк человек в державе московской ли, суздальской ли, киевской ли был с рождения холопом великого князя или царя — государя, словом...
Выторговали бояре, сволочи, себе у Шуйского новое право. В подкрестной грамоте пришлось Василию Ивановичу пообещать судить всех не по собственному размышлению, как было испокон веков, а по закону, праведным судом. Такого на Руси не бывало. Как не бывало доселе, чтобы каждый-всякий по одному хотению царя не попадал в опалу. Нельзя ему, Василию, как было можно Ивану Васильевичу иль Бориске Годунову и даже самозванцу проклятому, казнить людей за то лишь, что они родственники преступника.
Выполнять обещанное государю вовсе необязательно. Всегда обман свой можно оправдать высшими государственными соображениями. Нужна была боярам кость при его избрании — он и бросил ее. Но ведь даже не вслух произнесенное, а попросту продуманное имеет силу. А уж написанное и государственной печатью скрепленное...
До Василия Ивановича о подобной свободе и помыслить никто не смел и не умел. А Шуйский, дав столь смелый обет, развязал паскудам не только руки, но и головы. Всяк холоп теперь считать может, что законы пращурные, идущие от отцов и дедов, не вечны и не непреложны, а так же смертны, как и люди...
Но как было еще можно, уничтожив самозванца, смирить любящую Димитрия толпу? Не возьми власть Шуйские — бросились бы делить ее всякие там Голицыны да Мстиславские, Морозовы да Романовы. Смута бы вышла такая, что Годунову-несчастливцу не снилась в кошмарах. И, что хуже всего, любой из нынешних бояр, став царем, первым делом казнил бы его, Василия Ивановича. Проклял бы, назвал цареубийцей, а самозванца бы причислил к лику святых.
Понял это Василий Иванович, когда увидел беснующуюся Москву. И потому на Думе Боярской, первой же по смерти Димитрия, когда друзья-бояре тряслись от страха и пачкали штаны, он приказал ввести в Грановитую палату верных своих новгородцев, с какими умыслил и сумел убить самозванца, и при них объявил о своем праве занять московский престол.
Вспомнил для приличия про то, что род свой Шуйские ведут от младшего брата Александра Невского, что по «Русской Правде» из всех ныне живущих на Руси людей он — самый первый в роду своем. Напомнил и о том, что на польском Сейме еще по смерти Федора Ивановича говорилось, что по законам престолонаследия, принятым в Европе, никто, кроме Шуйского, не может сидеть на троне московских царей.
А при этом знал Василий Иванович, что не этим словам внимают бояре. Смотрят они на вооруженных новгородцев с саблями в руках, не остывшими еще от крови сторонников Лжедмитрия. Не о благе державы пекутся густобородые, а хоронят гордыню в душе, смиряются, как покоряется конь под рукой удальца.
И, чтобы добить подлецов, а не купить, подписал он ту подкрестную запись. А после сделал то, что мог сделать во всей Руси он один, Василий, царь хоть и не многомудрый, но хитрый, как старый лис. Пошел в Успенский собор и прилюдно стал говорить то, что тоже никто из властителей русских искони веков не говорил:
— Целую крест всей земле на том, что мне ни над кем ничего не делати без Собору, никакого дурна.
Родичи, дураки, отговаривали, просили, чтобы он на том креста не целовал. А Василий Иванович сказал... И тем усмирил всю чернь московскую. Узнав, что новый царь желает со всей землей совет держать, Соборы, дотоле собираемые от случая к случаю, сделать частыми, москвичи если и не простили Василию смерти своего любимца, то смирились...
Того родичи не понимали, что царь Василий целует крест не в угоду боярам, а себе на пользу. Останься он царем один на один с Думой Боярской, которую «высокие шапки» невесть в какую мразь превратили, заставили бы они его под боярскую волю всю Русь перекроить. А так, опершись на будущий Собор всей земли русской, Василий Иванович заимел силу за спиной, какой даже у царя Грозного не было. И хоть покойник говаривал не раз: «Жаловать своих холопей вольны мы, и казнить их вольны же…» — жил старый пакостник в вечном страхе перед гневом людским и Божьим. А он, Василий Иванович, грех весь на Собор переложил... Если все-таки соберет его, конечно.
Маялся царь по ночам, все думал и думал... Так лихо случалось, что хоть волком вой. Встать бы, как раньше, в боярское свое время, разогнать слуг, выматерить всех ни за что, ни про что, покостерить вдоль да поперек, кого и собственной рукой треснуть по загривку так, чтоб тот света не взвидел — глядишь, сам бы и поуспокоился, спать захотел.
А тут — и побить-то некого: все братовья, сватовья, родственники да родичи вокруг, а слуг бить — царю не по чину. Сдуру в первый же день весь Постельничий Приказ перешерстил. При Димитрии — тьфу, пропасть! — при самозванце постельничим царским Миша Скопин-Шуйский был, вместе с царем спал. С его попустительства и проник цареубийца в опочивальню, а после с его же ведома не оказалось в нужных Димитрию углах Кремля верных казаков. Знал об этом Василий Иванович, боялся, оттого и велел сменить всех слуг в Постельничем Приказе, вплоть до лапотных мастеров.
Мало в придворные, в простые слуги набирали новичков из самых дальних владений и поместий Шуйских. Всяк из них дотоле, конечно, видел от своего хозяина разное. Но теперь, приблизившись к трону, должны они гнев царский узнавать не в крике, как ранее, а в молчании. И молчания этого должны страшиться так, что от тишины той станут руки на себя накладывать.
Вот и не спит царь. Мается в тишине, прислушивается к мерному сопению постельничего, дрыхнущего у входной двери, к треску сверчка в печном поддувале, потрескиванию фитиля в лампадке...
И встают перед глазами морды ненавистные...
Сначала все самозванец проклятый являлся. Смотрел укоризненно: что ж ты, мол, Василий, неблагодарный такой? Я ж тебя за злоумышление на меня простил, жизнь подарил, из-под самого топора вытащил — а ты...
Потом Басманов Петр. Тот уж смеялся. Спрашивал все: «Не велика ли шапка, государь? Под мышками не давит?»
А следом почему-то воевода астраханский князь Хворостинин. «Ужо, — говорил, — мы справим тебе шапку и на задницу».
Просыпался Василий Иванович в поту, пялился в темень, отвечал каждому: «Не по твоему звериному велению, самозванец ты поганый, от казни я спасся, а по промыслу Всевышнего... И ты, Петрушка, верный прихлебатель самозванца, холоп и раб по сути своей, оттого и смеешься, находишь слова гадкие о людях, что духом тебя выше, юродством прикрываешь зависть перед чужой великостью... А ты, Хворостинин, в своих дальних далеках сидишь и думаешь, что создал новую на Руси опричнину, от Москвы независимую? А повелю я на твое место поселить хотя бы... Шереметьева... Вот запоешь!»
Всем находил ответ Василий Иванович, каждому говорил не в бровь, а в глаз. Будь кто из них живой или поблизости окажись, слезами бы красными залились, на колени бы пали, моля и стеная.
Но сильные противники Василия Ивановича либо на том свете уже, либо так припрятались, что не обнаружит он их ни живым, ни потусторонним взглядом. Вокруг — все мелочь серая, мнящая о себе много, а по сути трусливая, как вошь в голове старика.
Взять хотя бы Голицына Василия Васильевича. Уж как послушаешь его — орел! Такого о себе нагородил, что иные его брехню за правду передают. И будто бы все позабыли, как во время осады Кром, когда в стане московского войска измена вскипала, изменник главнейший Василий Голицын повелел слугам связать себя, чтобы в случае неудачи предательства сказаться пострадавшим от им же взбаламученных изменников.
Таких, как князь Голицын, вокруг царя огромное число. Что врут про себя они, пускай остается на их совести. Василий Иванович им все равно не верит. И даже порой печалится, что нет среди них достойного ему соперника, которому шапка Мономаха равно или даже более к лицу. Уж он бы с ним сразился, с ним бы поспорил, его бы смял в кулак и посмотрел бы, как плачут кости...
А вот пригрел вокруг родню да свояков. А те отовсюду руки свои загребущие тянут, требуют себе и день, и ночь, в глаза глядят — и просят, просят, просят... А как не дать? Свои же... И слишком много их, и слишком близко они... И все такие никчемные, что страшнее иного врага сильного да могучего...
Романовых-Никитичей взять... Ну, что за род такой скользкий!.. Из Литвы на Русь пришли, к князьям московским в близкие бояре затесались, к царю Грозному в свояки влезли, красавицу свою Настасьюшку подсунувши. Уморил тот змей ее, правда. Да успела Настя ему детей нашлепать, числом и не упомнишь каким. Кто в детстве умер — и Бог с ними. Вот зачем придурок Федор выжил? Иван зачем черепок свой под посох отцовский сунул? И чего было старому дурню на Марии Нагой жениться? Чтобы незаконного наследника утроба ее произвела? Вот и выродился урод: курам да гусям головы отрывал, мамкам да нянькам руки кусал. Боялись его бабы до одури, одного оставляли во дворе с ножом в руках...
Нет, будь Настасья Романова жива, она бы в таком возрасте от пьяницы рожать не стала. И Ивана от отцова посоха бы оберегла. Воистину царица!.. Лукава и умна... Редко такое вместе бывает. Из всех Романовых одна такая и была. А уж брательники ее — те пожиже. Против Годунова пошли потому лишь, что на родство свое с прежними царями понадеялись. А какие они родственники, коли все родство их через манду бабью? Родственники — это кровники. Такое на Руси каждый понимает — не жиды, чай. А потому все согласны были, когда Годунов Романовых к ногтю прижал да всех их по ссылкам отправил. А главного — Федора — даже в монахи постриг.
При воспоминании о Федоре Никитиче Романове (его Василий Иванович называл по-настоящему: Захарьин да Юрьев) в сердце Шуйского вспыхивала тревога: иной раз меньше, иной сильнее, но тревога всегда. И не мог он объяснить той тревоги. Вслушивался в себя, думал обо всем, что знал о старшем из сыновей Никиты Захарьина, пытался понять: что же тревожного в том? Ведь не давнишняя же мечта Федора-Филарета воссесть на престоле московском — какой из монаха царь? Думал — и не находил ответа.
И, чтобы заглушить тревогу, не зная, как поступить, он низвергал на Федора Никитича, ставшего Филаретом, то гнев свой, то милость...
2
Услышавший ночные мысли царя сразу бы понял, почему сей государь не велик, и почему не по челу ему шапка Мономаха. Лгал себе Василий. Лгал так уверенно, напористо и гневно, что даже проблеск собственного сомнения заглушал стократной силой. Ведь в глубине души знал и он, что противник главный его в сей жизни — этот самый Филарет, зовущийся ничтожным рабом Божьим и мнихом...
Доносили Шуйскому еще во время правления Федора Ивановича, что у старшего Романова на подворье затевается низвержение слабоумного самодержца и разрабатывается план опеки над ним со стороны ближайших родственников. Василий Иванович, не будь дурак, переслал дозная к Семену Никитичу Годунову, и тот, расспросив доносчика, тотчас приказал его удавить.
А уж как Борис Годунов воссел на трон, Василий Иванович все, что знал про Романовых, припомнил. Оттого и доносчик про заговор на царскую особу нашелся31, оттого и наказание при недоказанности вины оказалось чересчур сильным: Федора Никитича в монахи постригли, сослали на север дикий, других отправили в такие дали, что кто по дороге умер, кто вернулся хворый да не злой.
То, что именно Федор, ставший Филаретом, выжил — это тоже не Божье провидение, как тот сам говорит, а хитроумие Годуновское. Он старшего Никитича в этом самом Антониев-Сийском монастыре таким кормлением наградил, что Филарету впору брюхо было на колесиках, как овечий хвост, таскать, а не молитвы отбивать. И вся Русь в те времена знала, что мних Филарет есть чревоугодник и нарушитель всех таинств и монашеских обетов. Насмешкой звучало в те годы назвать монаха именем Филарет.
Да только хитрость Годунова обернулась против него самого. Годуновское семя, кроме несчастной Ксюши, вымерло, а мних Филарет жив остался. И, как супротивник давний Годунова, любезен оказался самозванцу, который поперва его из северного монастыря вызволил и перевел на вольные хлеба в Свято-Троицкий монастырь, а после повелел рукоположить в сан митрополита Ростовского, а вскоре и в патриархи.
Василий Иванович знал, например, что одного из слуг Романова видели угличане в день смерти царевича Димитрия рядом с теремом, где произошло это необычное самоубийство. Более того, Василий Иванович имел некоторый опыт в следственных делах и потому быстро догадался, что не убить себя царевич не мог. Были люди, которые искали момента подсказать царевичу, как он должен умереть, и тот действительно сделал это. И, что особенно важно, на самом деле убил себя собственной рукой…
А уж свалить вину на Годунова не стоило трудов. Сам Василий Иванович, будучи однажды в подпитии, сказал братьям, что смерть звероватого цареныша на руку всем родовым боярам да князьям, но менее всего — правителю (царь Федор был еще жив, а Годунов правил его именем), но вот обвинят в этой смерти именно Бориса, ибо в сознании народном всегда в смерти принцев должны быть виновны цари да правители. Пересказал Василий Иванович несколько подобных сказок и очень позабавил тем братьев.
Теперь, став сам цареубийцей и царем, припомнил Василий Иванович тьму всяких разговоров из прошлых лет, недомолвок и сплетен, которые он будто пропускал мимо ушей, а на деле, оказывается, хорошо помнил...
Например, о том, как после похорон Димитрия и по возвращению из Углича в Москву узнал он, что один из поджигателей столицы, пойманный на месте преступления, оказался холопом Романовых. Только вот рассказать о том, кто подослал его поджог учинить, не успел — в сутолоке кто-то пырнул поджигателя ножом.
Но Василий Иванович не поленился и вызнал имя поджигателя. Сенькой звали того поганца. Семья покойника вскоре заимела собственную лавочку близ Крутицкого подворья. Донесли Шуйскому и про то, что сам Борис Годунов про внезапное богатство потомков поджигателя прознал, но по глупой доброте своей наказывать никого не стал, посчитал за мелких исполнителей большой боярской воли.
Увлекся Борис добычей сведений о Романовых. А на тех, кого считал мелочью, внимания обращал не много. Заруцкого, к примеру, искал не рьяно. Объявил Годунов по всей Руси розыск негодяя, Приказам указал поиск чинить и решил, что сделал достаточно. А Василий Иванович, сидя в Судебном Приказе, такое о злодеяниях Заруцкого читал и слышал, что уже тогда видел в нем первейшего врага русской державности. Только вот страна тогда не в его руках была, оттого и не стал Шуйский выделяться излишним рвением от прочих бояр, знал и так, что слишком он у всех на виду, зависть и злобу множит.
А надо было... Надо было Бориске подсказать, что Заруцкий слишком уж обликом походит на того неизвестного, кто крутился у терема царевича в Угличе накануне самоубийства Дмитрия. И про то, что Заруцкий по воровским шайкам Псковщины, Новгородчины да Вологодчины слоняется, атаманов тамошних воровских тасует, как в колоде итальянской игры карты. Один донос Прокопия Ляпунова, бывшего тогда с сотней рязанцев своих на Псковщине, чего стоил. Заруцкий тамошнюю ватагу ополовинил, но зато сделал так, что новая ватага стала не только грабить дворян да купцов проезжих, но и принялась делиться своею добычей с холопами. Крестьяне прятали от властей нового атамана по прозвищу Кляп и повторяли за ним, что царю Борису долго не править, грядет приход нового царя. Даже местный юродивый такое вещал прилюдно...
Ушам царя надобно именно про такое слышать, знать, что думают и говорят про него босяки, которым терять нечего и которые готовы на все, чтобы хоть однажды нажраться вдоволь и выплеснуть свой гнев на ближайшего сытого. Царь на троне своем может слышать лишь лесть ближайших слуг своих и слишком мало времени у него на то, чтобы задуматься о малом. Бориска слишком редко вспоминал о Заруцком и присно с ним. Был настолько глуп, что вовремя не казнил того колдуна с Печоры, что предрекал ему внезапную смерть. Хотел казаться добрым государем. А того не разумел, что царем иудейским был Ирод, а Христос лишь бродяжничал да нищенствовал...
Поэтому Василий Иванович не удивился, когда с воцарением Димитрия в Кремле московском появился и Заруцкий. Даже тому, что сей ловкий человек оказался без звания, простым казаком (или стрельцом?) в дворцовой охране, нашел ответ. Такие люди, как Заруцкий, понимал Василий Иванович, используются сильными мира сего, а потом за ненадобностью они просто исчезают. Как Корела, например... И то, что Заруцкий был при Димитрии, покуда тот был жив, а исчез с его смертью, — его и счастье.
Сам Василий Иванович в ночь, когда вместе с остальными заговорщиками шел на Димитрия, о Заруцком помнил, но только никак не мог решить для себя: казнить ли Ивана Мартыновича, помиловать ли? А может, приблизить к себе и сделать главой Тайного Приказа? По разуму Заруцкий на главу, конечно, тянет, а вот по крови, происхождению... не по Сеньке, как говорится, шапка... Жаль…
Когда же наутро после убиения Димитрия сообщили Шуйскому, что Заруцкий из Москвы исчез, то сразу понял царь, что своими ненужными размышлениями он заработал себе головную боль на годы вперед. Надо было послать убийц к Заруцкому раньше, чем к самозванцу.
Месяц спустя узнал царь, что Заруцкого видели на пути к Путивлю ни с кем иным, как с чародеем царя Димитрия (пусть так, хоть тот и самозванец) Михайлой Молчановым. На Северщине в то время уже смущал князь Шаховской людей ложной вестью о чудесном спасении царя Димитрия. И Василий Иванович понял, что эти три пройдохи должны обязательно встретиться, и ощутил в груди боль такую же, какая была при вести о смерти матери.
Тогда-то приказал царь позвать к себе Филарета и, оставшись с ним в Крестовой палате наедине, спросил напрямик:
— Заруцкий — твой раб, Федор?
Облаченный в одежды патриарха, с той самой панагией на груди, что год назад сорвал Басманов с Иова, гордый в звании своем церковном Романов повел себя нахально.
— Аз есмь Филарет! — заявил он. — Патриарх всея Руси! Ты же — лишь царь земной. Почто дерзаешь говорить со мною так, словно я раб тебе?
Гнилушка чернорясная... У Василия Ивановича еще в те поры, когда он только князем был, в слугах ходили люди породовитее Романовых. Эти самые Юрьевы-Захарьины32 тем и поднялись над прочими московскими фамилиями (не к беде будет второй раз сказано), что сестрица их в одной постели с царем Иваном Васильевичем оказалась. При шести-то венчанных и трех сотнях невенчанных счастливицах сколько таких «царских братовьев» наберется? Если каждый будет перед истинным Рюриковичем гоношиться, то во что держава русская превратится?
— Ты, Федор, званием своим предо мною не кичись, — сказал царь ласково, сдерживая в душе гнев. — Монашеский чин твой требует кротости и признания над собой власти земного владыки. Припомни, как митрополит Киприан тоже хотел поставить себя над великим князем Дмитрием Донским — и что из того получилось33? Коль русский ты и перед лицом начинающейся смуты не утихомиришь гордыню, станешь без толку дурь свою тешить — вернуть тебя в простые монахи мне так же просто, как и сделал тебя самозванец патриархом.
Филарет плетку любил, но, как и всякий норовистый конь, сам про ту любовь до конца не ведал. Он лишь потупил глаза и заиграл желваками так, что долгая его черная с проседью борода заходила волнами по белому с золотом омофору. Пухлые бабьи руки сжались в кулаки так, что костяшки побелели.
— Ты передо мной гонор свой не показывай, — продолжил Василий Иванович, любуясь мучениями оскорбленного Романова. — Если спрашиваю про холопа твоего, то на то моя воля. Ясно тебе?
— Аз есмь патриарх всея Руси! — повторил Филарет надрывным голосом. — Народ русский — паства мне.
Рука Шуйского крепко сжала жезл и, вознеся его, с силой ударила концом в пол.
— Свинья! — прошипел он. — Не пастырь ты народу русскому, а враг державы моей! Ты со своими близкими людьми пресек род Калиты! Ты вместе с рабами своими извел царя Бориса и ввел в московский Кремль самозванца! Ты, тварь, замыслил смуту новую и послал Заруцкого с Молчановым на Северщину! Ты, неблагодарная скотина, в ответ на милость мою смущал народ угличский разговорами о том, что отрок, выкопанный тобой из тамошней могилы, есть не истинный Димитрий. Истинный, говорил ты, спасся и готов к новому походу на Москву...
Патриарх и царь были одни в Крестовой палате. Они стояли друг против друга, словно два барана перед схваткой: наклонили головы, смотрели исподлобья, напрягая мышцы, наливая лица кровью. У каждого в руке по посоху, на плечах — по отороченной соболями шубе. Только ростом царь ниже и телом суше, а патриарх огромный, рыхлый, пузатый. Но ярости в обоих столько, что схлестнись они сейчас — и не ясно будет, кто возьмет верх...
Первым опомнился Шуйский. Рука на посохе ослабла, лицо разгладилось.
— Последний раз говорил с тобой, — сказало он медленно, с каждым словом набирая силу в голосе. — И не пастырь ты больше народу русскому. Убить бы тебя приказать... да мать-покойница просила Захарьевых-Юрьевых беречь. Слово дал... На смертном одре слово свято. А жаль...
Отступив на шаг, Василий Иванович ударил посохом в дверь.
Вошли два рынды с бердышами в руках.
— Прощай, Федор, — сказал царь. — Жаль, что не получилось из тебя патриарха...
И вот теперь, страдая от бессонницы, думал Василий Иванович, правильно ли он поступил, вступив в открытую борьбу с таким сильным врагом, как Филарет Романов? При звании патриарха был Федор Никитич на виду, к нему легко было приставить соглядатаев, было бы нетрудно подкупить слуг, но самое главное — можно было высказать где-то неудовольствие Филаретом, как-то сморщиться при разговоре прилюдном с ним, и тотчас нашелся бы такой угодник, что патриарха с этого света извел бы, душу царя тем самым успокоил и позволил бы сдержать слово, данное покойной матери...
Ибо если и любил кого Василий Иванович в своей жизни, так это мать свою — женщину кроткую и мужу покорную. Его, Васю, она любила больше остальных детей своих, ему уделяла больше внимания, много рассказывала правдивого и выдуманного тихим и нежным, словно у горлинки, голосом. Лукавству и рассудительности выучился будущий царь у матушки, но вместе с тем воспиталась в нем и какая-то особая, несвойственная остальным Шуйским, слабохарактерность, неумение резать по живому. Все всегда ему хочется одновременно: и дело сделать, и остаться чистеньким. За что Годунова корил — тем и сам был грешен.
С родственниками вот... Раньше, при Годунове, одному Василию Ивановичу приходилось за всю родню служить, стараться, чтобы род не захирел, как у тех же Мосальских, например. При самозванце вон лишь троюродный племяш из Скопинской ветви Шуйских возвысился. А теперь в Кремле ступить некуда, чтобы на родственника не напороться. И все никудышные какие-то: ни воинскому делу не обучены, ни в судебных делах разобраться как следует не могут, ни в Пыточном Приказе до чего-либо дознаться не в состоянии, ни совет на Думе дать добрый. Только вотчин требуют новых, холопов чтобы побольше им в крепость записали. И никуда не денешься, даешь... Других верных рядом нет...
3
Так, по кругу, думал об одном и том же царь Василий по ночам, зная, что разжалованный им из предстоятелей православной церкви митрополит Филарет тоже спит плохо, переживает и в сотый, и в сто первый, и сто двадцатый раз свое неожиданное вознесение в патриархи и быстрое падение...
Жил Федор Никитич попеременно то в селах родового имения в Костромской глуши, то в Троице, то даже в Москве — в отстроенном подворье на Варварке. Но только не в Ростове, где ждали митрополита насущные дела после снятия с него звания патриаршего и возвращения ростовской митрополии. Ел Филарет только холодные блюда, выждав после откушавшего от его куска холопа изрядное время. Спал в одной комнате с сыном.
Мишутка уж подрос и мог бодрствовать у дверей отцовых покоев целую ночь, прислушиваясь к доносящимся изнутри звукам. Смотрел он на отца по-собачьи преданными глазами, ловил приказы на лету. Филарету сын для своих девяти лет казался глуповатым. Слушая все еще несвязную речь мальчика, митрополит сокрушался в душе, что Бог подпортил ему первенца, но ни желания, ни времени заняться мальцом сам не находил. Когда же вдруг собирался побеседовать с Мишей по душам, то находил малыша спящим, отдыхающим после бессонной ночи, и вид умиротворенного красивого личика вызывал в Федоре Никитиче два совершенно противоположных чувства: умиления и раздражения.
Иногда митрополит все же будил Мишу, но, увидев, что помятое спросонья лицо мальчика не выражает никакого разумения, согласия с услышанным, сердился еще больше. С каждым днем он все реже и реже будил сына и все меньше обращал внимания на любовь, светящуюся в детских глазах, на преданную покорность, с какой Мишутка, лишенный отцом детских забав и развлечений, переносил роль ночного сторожа при нем.
Федор Никитич все свободное от еды и от сна время посвящал размышлениям, словно в восточной игре в шахматы, над тем, что происходит на Руси и в известном ему мире. Он не страдал от бессонницы, а даже радовался, когда сон не шел, и можно было в тишине и спокойствии осмыслить чуть ли не ежедневно приходящие к нему известия, разглядеть в них главное, отсеять ненужное и понять, что же происходит на Руси в действительности, а что есть сплетни, слухи да домыслы.
В такие часы Филарет вспоминал своего давнего холопа Илейку34, ставшего для него доносителем из Москвы, когда велением царя Бориса братьев Романовых швырнули в Студеные земли на погибель от хлада и глада. Тот холопишко сидел ярыжкой в Торговых рядах, был сметлив умом и исполнительней пса. Его сообщения Филарет, будучи старцем в Антониев-Сийском монастыре, принимал на веру полностью, зря над ними не размышлял. Да только исчез тот ярыжка в дни прихода в Москву ложного Димитрия. Филарет, став митрополитом, сразу же приказал вызнать, куда пропал Илейка. Но никто не знал. Исчез ярыжка, словно испарился.
А будь тот холопишко на месте, разве бы Филарет рисковал появляться на Варварке лишний раз? Куда спокойней было бы сидеть в Троице у келаря тамошнего Авраамия Палицына, который умеет и род Романовский чтить, и служить ему верно. Доверил бы Филарет Илейке получать от верных людей сообщения из Пскова да Вологды, из Перми да Астрахани, из Воронежа да Путивля — пусть бы ярыжка и кумекал. А тут сам во все вникай... Гонцы вечно опаздывают, не находят Федора Никитича на месте. Узнав о новой опале, теперь уж от Шуйского, хитрят, передают новости устно и говорят что попало, а то и исчезают, как тот самый Илейка. Верные слуги — и те стали недобросовестными: передавали ими услышанное от гонцов, о чем-то забывая, о чем-то умалчивая, ибо понять, зачем это митрополиту Ростовскому надо знать о проделках князя Шаховского в Путивле или князя Хворостинина в Астрахани, не могли. Да и не смели.
И правильно делали. Ибо Федор Никитич был по характеру крут. Более всего почитал он правило, по которому всякий человек должен иметь свое место и не нарушать налаженный в державе порядок. А вот Шуйский, например, нарушил — взошел на престол не по праву, лукавством склонив на свою сторону чернь московскую. А ведь по Божьему разумению, престол московский должен достаться ему — Федору Никитичу Романову, старшему из двоюродных братьев последнего истинного царя Федора Ивановича.
Мысль о похищенном у него троне не давала Федору Никитичу покоя... Иногда он заглушал раздражение, а иногда... как в тот раз, в последнюю свою встречу с Шуйским, ненависть пересиливала осторожность, и он либо изливал словами переполняющие его чувства, либо замыкался так, что рот будто сам по себе изрыгал спрятанные в самые глубины души слова:
«Аз есмь патриарх всея Руси! — сказал он тогда Шуйскому, мысля при этом, что говорит как всея Руси государь. — Народ русский — мне паства!» А сам думал и слышал при этом: «Мне — холопы!»
Чтобы свергнуть, растоптать нового самозванца, теперь уж Шуйского, нужно подготовить надежную почву для этого, необходимо сотрясти страну до основания, как это уже удалось сотворить для того, чтобы сковырнуть Годунова. Тогда Федору Никитичу понадобилось семь лет и помощь сотен людей, которые порой и сами не знали, что деятельностью своей они вкладывают очередную мину под здание державы годуновской. Ложный Димитрий тоже был нужен до поры до времени, и его бы убрали незаметно и вовремя, не вмешайся Шуйский со своими новгородцами.
Василий — дурак, не понимает, что судьбы всей Руси решаются только в Москве. Кого не новгородцы, а народ московский любит — тот и царь истинный. Надо только уметь выждать. И быть любимым теми, кого презираешь...
Поэтому с каждым гонцом Филарет передавал приказ разносить по Руси слух о том, что опальный патриарх (а вовсе не митрополит Ростовский) вовсе не сидит чинно в Ростове Великом, а влачит юдоль изгнанника в местах, для длинных рук Шуйского недоступных, что старший из двоюродных братьев покойного царя Федора Ивановича переносит страдания во славу народа русского. Филарет знал, он был уверен, что как бы дико ни звучало это — страдать одному во славу многих, но лесть сильных мира сего, обращенная к черни, заставляет низы ощущать себя причастными к жизни бояр и высших иерархов. Любовь толпы покупается только лестью...
Нельзя сказать, что Федор Никитич был излишне самоуверен. Была и у него своя головная боль. Даже две. Носили они одно имя: Иван — но имели разные фамилии: Заруцкий и Болотников.
4
Заруцкого Федор Никитич знал давно. В первый год царствования Федора Ивановича, сына отцовой сестры и Ивана Грозного, явился к нему шляхтич из польской Украйны и, назвавшись Иваном Заруцким, попросил поговорить с Федором Никитичем, сыном Никиты Захарьина-Юрьева, наедине. Независимость, с какой держался юный шляхтич, и прямой взгляд — не понравились Романову, и Федор Никитич разрешил встречу для того лишь, чтобы найти повод наказать дерзкого.
Разговор, однако, случился неожиданный.
Заруцкий прямо с порога ошеломил Федора Никитича признанием, что является шишом35 папы Римского и солдатом Ордена иезуитов. Орден тот, сказал он, поставил целью привести в лоно католической церкви православную Русь. Далее он сообщил, что его святейшество видит на престоле московском, который должен вскоре освободиться от немощного сына царя Ивана, только одного человека — Федора Никитича Романова, боярина достаточно умного, чтобы понять, что под покровительством святой Римской церкви Русь станет воистину великой европейской державой, способной низвергнуть в прах и Османскую империю, и весь языческий Восток.
Растерявшийся боярин залепетал о верности своей двоюродному брату, о том, что Заруцкий нарочно подослан к нему завистниками боярами с такими речами, чтобы оклеветать затем Романовых.
Но Заруцкий его прервал:
— Коль не веришь, боярин, — сказал он, — так зови слуг своих и пиши Слово Государево. Но коли желаешь выслушать до конца, то поймешь, что не лгу я.
Федор Никитич пожелал — и услышанное потрясло его, ибо никто, кроме него самого, не мог знать того, что сообщил ему Заруцкий.
— Было тебе от роду три года, боярин, — сказал шиш, — когда старый ведун из калик перехожих, что оказался в вашем поместном селе Ключи как раз на праздник святой Троицы, провещал тебе: «Быть малышу сему в начале рода государева!» Помнишь, боярин?
Но Федор Никитич об этом и не забывал никогда...
Был солнечный день. Стоял он мальцом в одной рубахе до пят, босой, в пыли, с соплей под носом, смотрел на длинного выцветшего от годов и от солнца старика с козлиной редкой бороденкой и внимал:
«Быть тебе в начале рода государева!»
Отец, услышавший те слова, отвел старика в сторону и долго разговаривал с ним. А после отпустил с наградой. Федора же попросил забыть слова калики и никогда никому не говорить об услышанном. Быть может, из-за наказа отца Федору и запомнились те давние слова, которые и вправду он не повторил вслух ни разу: «Быть... в начале рода государева!»
— Калика тот тоже был шишом от папы Римского? — спросил он Заруцкого.
— Папа смертен, — улыбнулся в ответ Заруцкий. — Один вершит одни дела, другой — другие. Была, сказывают, даже папесса на святом престоле — Иоанна. Но судьбы мира вершат не они.
— Кто же? — спросил Федор Никитич, несколько уязвленный, словно уже сел на царский трон и слышит от подданного не смиренные речи. — Кто — другие? Ты?
— Нет, — покачал Заруцкий головой. — Не я. Есть люди, боярин, которых ни цари, ни папы не замечают. А именно эти люди пишут папские буллы и царевы указы, ставят в нужном месте нужную точку или не ставят ее. Они читают те указы вслух и произносит слова так, чтобы слушатели поняли слова так или иначе. Папы умирают, цари — тем более. А указы и буллы работают. Дьяки, подьячие, ярыжки да любовницы в безликости своей бессмертны. Того калики уж на свете много лет нет, и тот, кто послал его к тебе, умер тоже. Даже тот, кто меня послал, не знает точно, выполнил ли твой отец наказ, который был дан ему каликой.
— Наказ? — удивился Федор Никитич. — От калики? Отцу?
— Да, — кивнул Заруцкий. — Чтобы ты запомнил на всю жизнь и никому не рассказывал о пророчестве, твой отец должен был тебе сказать, чтобы ты забыл об услышанном и никогда никому о нем не говорил.
Федор Никитич почувствовал, как краска досады и гнева ударила ему в лицо. Лишь ненависть к увидевшему его унижение Заруцкому заставила его взять себя в руки.
— Если я прикажу слугам убить тебя? — спросил он.
— Придет другой, третий... — ответил Заруцкий так спокойно, словно речь шла не о его, а о совершенно чужой жизни. — Какой смысл? Ты нужен Риму, боярин. А Рим нужен тебе.
— Что ж... — сказал тогда Федор Никитич. — Ври дальше. Убить я тебя успею.
И Заруцкий поведал о том, что внимание папского двора со времени отхода от католичества Швейцарии, части Франции и Германии привлекла далекая и холодная Московития. Много умных людей и образованнейших монахов ломало голову над тем, как православную Русь обратить в то, что сами они называют истинной верой. (Заруцкий так и сказал: «Они называют истинной верой» — Федор Никитич это заметил). И пока умные люди думали, неугомонные в своей деятельности солдаты Ордена иезуитов наделали массу глупостей и ошибок, повлекших за собой разрыв и без того небольшого числа связей Рима с протестантскими и православными странами. Это их усилиями, например, был разрушен намечавшийся брак царя Ивана Васильевича с английской королевой. Они же отравили шведского принца, намеревавшегося жениться на Ксении Годуновой. Даже мужскую слабость Федора Ивановича и нежизнеспособность все же рожденных царских детей объяснил Заруцкий длинными руками папских шпионов.
— От слов твоих, холоп, становится страшно, — признался Федор Никитич. — Получается, что вокруг русских царей и нет верных людей?
— Есть, — ответил Заруцкий. — Но самые верные — люди бедные. Достаточно только заплатить. Казна же папы Римского собиралась тысячу лет. Тебе, боярин, бояться нечего. Рим сказал, что ты будешь царем — и ты станешь им.
— Чтобы привести Русь в католичество, — продолжил за него Федор Никитич, понимая, что словами этими он как бы даже выдает свое согласие.
— Не сразу, — ответил Заруцкий. — А в течение многих лет.
Вот только после этих слов Федор Никитич признал в Заруцком человека умного, имеющего за спиной несколько бомльшую силу, чем знание тайны детства московского боярина. И он согласился.
Иван Заруцкий испросил у Романова разрешения покинуть гостеприимный боярский двор.
— Если позволишь, — сказал на прощание, — буду сообщать важное для тебя.
Да, этот человек сумеет, не уязвляя гордости будущего государя, помочь расчистить тропу к трону.
— Пиши, — сказал Федор Никитич. — Но посылай только с надежными людьми, — подумал и добавил: — Пиши по-польски. Имени моего не называй.
В тот же день Федор Никитич начал изучать польский язык и польскую грамоту.
А первую весточку от Заруцкого получил только через полгода, в день похорон царя Федора Ивановича.
«Брат твой поспешил, — было написано по-польски. — Будь осторожен. День придет».
Кто знает, может, именно эти слова и заставили Федора Никитича не особенно усердствовать в споре с Борисом за трон. Романов видел, что народ в то время действительно любил Годунова, стрельцы и люди в Приказах — на стороне Бориса. И, сдерживая клокочущие внутри ненависть и зависть, следил за тем, как толпа трижды приходила к Годунову, трижды просила стать царем, но тот трижды отказался, а согласился лишь после того, как вдовая царица, родная сестра, упросила брата взять в руки Московское государство.
Следил — и учился мудрости у Бориса. Ибо уже в день венчания Годунова на царство твердо знал, что век власти этого царя недолог. Не мог объяснить эту уверенность, но что-то во всем том, как происходило венчание, как держался перед народом новый царь, как пел патриарх Иов, как внимала сообщению о смене династии привалившая на Соборную площадь толпа, — было совсем не так, как должно происходить подобное событие.
Много позволяли себе простолюдины. Не было порядка в расположении людей в храме. Среди родовитых и богатых видел Федор Никитич и худородных, в одеждах праздничных, но с малым числом каменьев на них. И не страх и почтение читал он во многих глазах, а интерес. Будто не при венчании на царство находились, а на свадьбе деревенской.
И когда тяжеленная шапка Мономаха в руках престарелого патриарха всея Руси не удержалась и, не донесенная до Борисова чела, упала, злость и огорчение, переполнявшие дотоле душу Федора Никитича, словно испарились. Он даже улыбнулся про себя и оставался с этой внутренней улыбкой до конца всей седмицы. Так и прожил бы в спокойствии, ожидая гибели Борисова царства, кабы не брат. Александр решил уморить Годунова кореньями, попал под донос, и все семейство Никитичей сослал Годунов, а его, Федора, постриг насильно и отправил на Двину.
Там Филарет получил от Заруцкого второе письмо:
«Расти сына, монах».
За словами этими стояли и разочарование папского двора в Федоре Никитиче, и признание ими, что ни монаху, ни расстриге на троне московском не быть. Но сын... Не сказано ли, что трон московский теперь предназначен Мише?..
Поразмышляв над этим, решил новоявленный мних Филарет написать Годунову просьбу прислать к нему в монастырь ребенка.
Годунов, как всегда, сыграл в великодушие, не отказал.
Но возня с малолеткой оказалась для Филарета, озабоченного мыслями о великом предназначении своем, столь утомительной, что спустя пару месяцев он сам нашел оказию и отправил Мишу в Кострому на попечение нянек (постриженной в монахини бывшей жене он оказать такой чести не посмел, пусть, решил, сама просит у царя милости).
Голод, обрушившийся на Русь через два года, так обрадовал бывшего боярина, что он имел неосторожность высказаться в подобном тоне в присутствии монахов. Чтобы не донесли о том Годунову, пришлось присутствовавших на той трапезе убить — от отравы умерли все шесть.
Между тем, в Антониев-Сийский монастырь стали приходить письма от верных слуг Федора Никитича. Взбаламученные Заруцким и его людьми волости и воеводства открыто выражали свою нелюбовь к Борису. Восстание чуть не захватившего Москву босяка Хлопка еще раз подтвердило уверенность Федора Никитича, что Годунов через год-другой падет.
На Руси, пожалуй, Филарет один из первых узнал о появлении в Польше самозванца. И тут же вспомнил, как трудами Афанасия Нагого, его самого и все того же Заруцкого отбирались по селам романовским отроки, возраста убиенного Димитрия, смышленые и телом крепкие. Тогда Федор Никитич уже знал, зачем, и сам себе боялся сказать об этом, повторял лишь про себя: «Дядька Афанасий знает…» А теперь вдруг понял Филарет, что папская курия поставила на семье Романовых крест, решила ввести католичество на Руси иным путем. А «дядька Афанасий» был обдурен хозяевами Заруцкого точно так же, как и он.
В том, что хитрость римская может обернуться удачей, Филарет был почти уверен, ибо о положении в приграничной Северщине знал достаточно много. Тамошние крестьяне, по большей части приписанные к Дворцовому Приказу, голода предыдущих лет не знали, привыкли жить в достатке и, будучи вдали от Москвы, чувствовали себя свободными от властей. Но при этом, сволочи, знали, что безопасность их от набегов тех же татар обеспечена помощью Москвы. Требование Бориса поделиться хлебом с пережившими голод северными и центральными волостями не могло вызвать у путивлян восторга. Если самозванец пойдет через Северщину, то найдет достаточное число желающих пограбить Москву и наказать царя за отобранный хлеб.
Так и случилось... Самозванец дошел до Москвы и с помощью казака Корелы взял и ее, и престол московских царей. Смерть Бориса и семьи Годуновых легла на совести ложного Димитрия совсем незаметным пятном, ибо народ русский самозванца возлюбил, а бояре ему подчинились.
Тогда-то Федор Никитич и упал духом. Попутал бес — сбежал с Двины к Москве поближе, в Троицу, к Авраамию, стал пить хлебное вино, проклиная тот день и час, когда, следуя совету проклятого Заруцкого, взял к себе на двор сына покойного стрелецкого сотника Отрепьева. Если во время правления Годунова от Федора Никитича требовали признания в том, что он подбил мальца на самозванство, то новый царь будто и не знал о существовании бояр Романовых…
Внезапное сообщение о царской милости и назначении Филарета митрополитом Ростовским привез в Троицу все тот же вездесущий Заруцкий.
— Вымой рыло, святой отец, — сказал он с усмешкой. — И собирайся. Паства ждет.
По дороге до Ростова Великого поведал римский шиш Федору Никитичу, что недруги Романовых сообщили намедни новому царю, что в монастырях, мол, непотребство пошло: пьют, гуляют, проказничают, Бога не чтят. Что, мол, даже в Троицком монастыре и то живет беглый с севера монах. Царь изволил спросить имя монаха и, узнав, что то есть старший в роде опальных Романовых, повелел всех оставшихся в живых братьев из ссылки вызвать, а Федору Никитичу дать кафедру митрополита Ростовского.
— Великая честь... — вздохнул Федор Никитич. — Государь над сотней тысяч душ.
Сан Ростовского митрополита — третий из всех церковных. Редкому игумену и во сне соблазнится подобная честь. Но вкусившему мечту о царстве такое звание показалось малостью ничтожной.
— Про сына не забудь, — сказал Заруцкий на прощание.
Федор Никитич, глядя ему в спину, думал, что за всю дорогу ни он сам не осмелился, ни Заруцкий не посчитал нужным сказать о том главном, что связывало их много лет — обещании роду Романовых царства. Надо было спросить, подумал он, действительно ли это Гришка Отрепьев взошел на престол?.. Или кто другой?..
Впрочем, какая разница?.. Больше, чем сделал самозванец, не сделал бы никто другой. Гришка, может быть, и того меньше. Федор Никитич раз Отрепьева плеткой по морде отстегал за то, что тот в грязных сапогах забежал в боярские палаты. За такое, коль Гришка и впрямь есть нынешний царь, его, Романова, не то что в Антониев-Сийский, в Соловецкий монастырь положено упечь...
Фигура мерно покачивающегося на коне Заруцкого удалялась, тая в утренней дымке между деревьев, а новоявленный митрополит в окружении служек и монахов, стоящих вокруг него у старой дубовой стены ростовского кремля, думал, что зря все-таки не спросил он Заруцкого о том, почему в Риме выбрали самозванца, а не родовитого боярина на русский престол. Неужели там не понимают, что человеку без роду и племени Русью править нельзя? Или не такие уж там умные монахи? Или у них в Европах тоже кого попало на трон сажают?
Думал об этом митрополит Филарет, думал, пока не понял, что самозванец нужен Риму всего лишь на время, чтобы названный Димитрий одноразово объявил Русь католической — весь гнев православного народа оборотил на себя одного. После ж, как страсти улягутся, Федора Никитича Романова, либо сына его Мишеньку, на престол и возведут.
От мысли этой стало на сердце митрополита легче. Он даже провел две службы в церквушке на митрополичьем подворье. И стал собираться в Москву на встречу будто бы с новым патриархом Игнатием, а на деле — чтобы увидеть и опознать в самозванце Гришку Отрепьева.
Как вдруг в один день пришло сразу два известия: прибыл сын из Костромы, и в Москве убили царя Димитрия.
Три дня спустя явился гонец от Василия Шуйского с предложением занять место согнанного за пьянство и за поддержку лжецаря Отрепьева грека Игнатия.
Но прежде пришлось вынести унижение... Иначе не назовешь то лицедейство вокруг останков угличского отрока, в котором главную роль пришлось играть Филарету...
5
Самого царевича Филарет помнил смутно. При жизни Ивана Васильевича последыш царский им особенно не жаловался. Родичи царской жены Нагие кичились своей близостью к Грозному, но ни сам государь, ни ближние бояре на них внимания не обращали. Слушали болтовню о том, что цареныш может стать властителем земли Русской — и не верили тому ни на грош. А с приходом к власти Федора Ивановича оказался Димитрий и вовсе в Угличе, никому не нужный, Романовым не интересный.
(Лгал Федор Никитич даже в мыслях. Ибо не хотел сейчас вспоминать ни про интриги свои против Федора Ивановича, ни про упорно распространяемые с его ведома слухи о квелости царя и близости к нему рода Романовых, ни о своих попытках затесать верных людей в окружение царевича Димитрия, который вполне мог стать царем, ни о многом другом, что хранилось глубоко в памяти его. Например, история с поджогом Москвы в день получения вести о смерти Димитрия... Был грех Романовых в той беде. Но Федор Никитич считал, что покаяния его в церквушке родового имения и богатого дара в Троицу вполне достаточно, чтобы о том грехе забыть и никогда не вспоминать...)
Гроб с царевичем прогнил, останки разложились и воняли так, что не помогали восточные благовония, предусмотрительно захваченные Ростовским митрополитом в Углич. Даже у привыкших к возне с мертвыми угличских землекопов нутро выворачивало наизнанку. А у любителя изящных словес и тонкой кухни Филарета захватило дух, и он чуть было не упал в обморок.
Потому, наскоро проведя молебен и объявив угличанам волю нового царя, он помчался верхом в Москву и дождался гроба уже в Мытищах. Там по привезенной им мерке справили новый гроб и сшили для трупа приличную одежонку.
Филарет следил за всем сам, распоряжался, готовил Москву к торжественной встрече останков царевича.
А мыслями все оставался в Угличе: стоял перед раскопанной могилой, смотрел на проломленный лопатой с одного бока гробик, вдыхал перемешанный с запахом свежей земли трупный смрад, проникающий даже сквозь вымоченный благовониями кусок льна у носа, и думал, что теперь они с царем Василием повязаны одной подлостью, ибо тленны кости угличского отрока, не свят он. Не свят...
Но будет объявлен нетленным и святым.
Еще через три дня состоялся между новым патриархом и новым царем разговор, концом которого стали слова Шуйского: «Прощай, Федор. Жаль, что не получилось из тебя патриарха...»
И стал прятаться Филарет от гнева царского. Двоих отравителей обнаружил на следующий день. А после еще двоих. И еще одного злоумышленника поймали слуги: с луком и стрелами сидел в засаде у села Ключи как раз напротив баньки, где любил Федор Никитич попариться. Правда, никто из пойманных даже под пытками не признался, что подослан Шуйским, и смерть приняли в страшных мучениях, но Федор Никитич все равно считал их слугами царскими и каждый вечер, ложась спать, приказывал сыну устраиваться на подстилке у двери, а сам думал о том, правильно ли он поступил, не склонившись перед Шуйским?
Ведь до того, как Василий Иванович спросил о Заруцком, Федор Никитич был даже благодарен ему за патриарший сан. Но услышав про Ивана, понял, что все, что связывает его с римским шишом, может оказаться известным и царю, и всему народу русскому. А это значит — прощай не то что сам трон, но даже и мечта о троне.
И Филарет сделал вид, что даже не услышал имени Заруцкого из царских уст, принялся тешить гордыню, сказал, что род Романовых не в рабах у рода Шуйских, что сам он пастырь христианских душ всея Руси.
Итак, два главных врага: Шуйский и Заруцкий... Один — власть и сила. Другой — удача и что-то бесовское, чего быть не должно, но все-таки есть. С царем бороться трудно, но возможно. А вот с Заруцким...
Или Иван Болотников, например... Еще одна головная боль Филарета. Кто доставил его на Русь?.. Заруцкий. Откуда?.. Из Польши. Почему именно его? Почему не князя, не потомка того же самого Курбского? Почему безродного?
Федору Никитичу о Болотникове из сообщений верных слуг было известно немного. Был главный воевода нового самозванца из боевых холопов князя Андрея Андреевича Телятьевского. Того самого Телятьевского, что был свойственником самому Годунову Семену Никитичу, главе Пыточного Приказа при царе Борисе, державшему в железном кулаке не только Москву, но и всю Русь.
Чем занимался в те годы Болотников — неизвестно. Слишком ничтожная фигура был он пятнадцать лет назад, чтобы обратили на него внимание романовские слуги. А вполне мог служить и у Семена Никитича, задания его исполнять.
Говорят, Болотников был взят в плен татарами и продан рабом на генуэзские галеры... А как московский боевой холоп может оказаться в плену аж у татар крымских? Со времен Давлет-Гирея не подходили они к столице Руси близко. Значит, либо беглый холоп он от князя Телятьевского, либо попал в плен уже из казаков.
Но если подумать хорошенько... Если вспомнить про то, что слышал Федор Никитич в молодости, когда был изредка приглашаем в малый Совет при Боярской Думе... Ведь там решались такие вопросы, о существовании которых по всей Руси никто, кроме посвященных, и не догадывался... Например, могли Годуновы послать верного человека (а боевой холоп зятя главы Пыточного Приказа — чего уж верней?) в дальние страны для тех же целей, для чего из Рима прислан был к Федору Никитичу тот же Заруцкий?..
Не спал митрополит Ростовский, бывший патриарх всея Руси, прячась по вотчинным и поместным селам от гнева царского. Томился душой, не то предвидя крутые перемены в жизни своей, не то страдая от потерянной панагии...
6
Не спал и новый патриарх Гермоген.
Лежал на узкой лавке у дальней от окна стены в опочивальне патриарших палат, прятал дряблые плечи под старой власяницей, ощущая, как знобит бока гуляющий по комнате сквозняк.
Старый человек... Семьдесят четыре года от роду... Таких как он по всей Руси и сотни не наберется. Царь Иван Васильевич Грозный, ровесник Ермолая (мирское имя патриарха) уж двадцать лет, как на том свете. А ведь жил куда как лучше Гермогена. Ел, пил, спал, сколько хотел.
А Ермолай кем только не побывал, покуда священником стал аж в пятьдесят полных лет: был и холопом, и в воровской ватаге атаманом, и казаком вольным, и мужем законным, и вдовцом, потерявшим жену и детей, и даже в бабьем платье пришлось походить с лицом под власяной занавеской чадра, когда прятался в Дербенте от сердаров султана в султанском же серале.
За все прегрешения пришлось поклоны бить, просить у Бога прощения. Молился истово и винился истово — и потому, должно быть, через четверть века стал пастырем всех русских душ...
Нет, Гермоген не обманывался. Цену власти своей он знал хорошо. Достаточно вспомнить Филарета, пробывшего патриархом шесть дней. Но знал он также, что власть, данная Шуйским Филарету, в пользу народу русскому не пошла бы. Слишком разные они — бывший патриарх Филарет и русский народ. Не могут верующие в Христа жить под щеголем да бабником, постриженным в монахи насильно и втайне мечтающим о светском троне.
Иное дело он, Гермоген, вскормленный не молоком материнским, а жеванным хлебом, завернутым в тряпицу, покуда мать работала весь день в поле, не разгибала спины. И ходить научился он не за цацкой какой-нибудь тянучись, не от люльки к печке, а прячась от набегающих чуть ли не каждую осень татар. И с малолетства говорить умел он не только по-русски, а чуть ли не на всех волжских языках.
И, приняв пострижение, он, Ермолай, известный на весь край боец кулачный и выпивоха, ни разу ни одного поста не нарушил. Соблюдал их так строго, что в иные годы за день-два до Светлого Воскресения падал в голодные обмороки.
Такое светскому человеку видеть смешно, но народу русскому подобное любо. Ибо ничего так не сближает владыку с народом, как совместное страдание...
В смутные дни междуцарствий, которые на склоне его жизни стали случаться часто, он всегда знал, на чьей стороне то, что называется истиной, и поступал только так, как велит ему совесть. Оттого и Борису он был не люб. Оттого и названный Димитрий сослал его от себя подальше. И Василию Ивановичу он только тем по нраву, что Лжедмитрию был недругом и оказался единственным русским иерархом, который браку царя с католичкой воспротивился.
Искал Василий в патриархи человека из понятных ему людей, из бояр — нашел Филарета. А как убрал кичливого Романова — только на Гермогене и мог взгляд свой остановить...
Понимал это новый патриарх всея Руси. Но не терзался пониманием этим. Через гордыню собственную он переступил так давно, что даже великий подвиг свой — хождение в Мордву и крещение десятка племен — считал смиренной работой. И, став патриархом, понял, что коли Бог да царь даровали ему власть над тысячами тысяч душ человеческих, то он должен сделать все для того, чтобы защитить землю русскую и народы ее от всеобщего греха, всенародного.
А беда идет... Со стороны Путивля движутся две рати на Москву: через Кромы одна, через Елец другая. Войска царские терпят поражения бессчетные, теряют людей не в битвах даже, а от переходов ратников на сторону воров. Народ запутался, смутился, не знает, где уж правда, а где ложь, за кем Бог стоит, а за кем дьявол.
И долг патриарха — найти нужное слово, поставить паству на истинный путь, сказать слово так, чтобы услышал его на Руси каждый. Где это слово? Как докричать его? Как сделать так, чтобы каждый услышавший понял, что с ратью Болотникова идет гибель для Руси, порабощение ее Польшей?
Люди русские непамятливы, глупы и неосторожны. Это Ермолай понял еще в годы своей бурной молодости. Они верят каждому, кто обещает им златые горы, и готовы умереть за эту призрачную веру. Но золота на всех не хватит никогда. Умеет оно прилипать к рукам тех, кто и так богат. Как и счастье, впрочем...
Десять с лишним лет крестил Гермоген инородцев в Казанском крае. Десять лет объяснял басурманам, что Бог, распятый на кресте, тем и велик. что мог пожертвовать собой во благо всех людей, хотя гневом своим мог истребить весь род людской за грехи его. Слушали инородцы, качали головами, поначалу спорили, а после кивали, креститься шли, имена православные брали. Будь голос у Гермогена столь же мощен и громогласен, как у патриарха Иова, привел бы он в лоно православной церкви народу и побольше. Да только остались бы они в новой вере крепки и доселе?.. Человек слаб. А в вере особенно.
Верят же вон те тысячи, которые с Пашковым да Болотниковым на Москву идут, что царь Димитрий жив, что чудом избежал он смерти и ушел в Польшу, чтобы оттуда возглавить борьбу с Шуйским. И даже москвичи, видевшие своими глазами труп самозванца, верят в это чудо.
Как поколебать такую веру? Как объяснить глупцам, что чудеса — не репа, что Бог не торгует чудесами на рынке жизни?..
Чудеса Гермогену претили. Сколько ни видел он чудес на своем веку — все оказывались на поверку мошенничеством. И что самое поразительное: всегда находятся такие, кто продолжает разоблаченному чуду верить.
Патриарх вспомнил, как в день прибытия из Углича Филарета Романова с гробиком царевича Димитрия в толпе кричали, что мертвый отрок поддельный, а истинный царь Димитрий жив.
Государь и бояре отправились пешком за город, чтобы встретить мощи в поле, на глазах толпы. Под руки вели Марфу Нагую. Та, увидев, что осталось от ее сына, закатила глаза и обвисла на руках стрельцов. Крепкие парни на мгновение присели, но бывшую царицу удержали.
— Дура! — кричали из толпы. — Царь жив! Ты ведь сама его признала!..
Терентий, протопоп кремлевского Благовещенского собора, Лжедмитрию целый год зад лизавший, да с причмокиванием, решил выслужиться перед Шуйским, предложил гробик царевича с Лобного места снять да выставить у себя в соборе, чтобы больные-де исцелялись возле него и в истинность его смерти поверили.
Царь разрешил.
Но Гермоген своим словом предстоятеля православной церкви велел гроб перенести в собор Успенский. Надеялся, что тамошний протопоп Пафнутий, любимец Лжедмитрия, хитрой подлости с чудом не допустит.
Куда там! Рука, как говорится, руку моет. Вечером в Успенский внесли, а утром уж оказался трупик в золотую одежду одет, на груди — облитые кровью свежесорванные орешки. Будто бы за столько лет и не свернулась кровь, не высохла, пылью не развеялась. И что особенно противно — глупцы не понимали, подобное творя, что коли кровь у мертвого отрока на груди — то самоубийца он, быть похороненным в освященном месте не может, а уж тем более в главном соборе московского Кремля.
Но протопопы за спиной Гермогена сговорились, и на глазах ротозеющей толпы стало исцеляться у гроба по десятку-полтора человек на дню. При каждом «чуде» по всей Москве звонили колокола.
Пошел Гермоген к царю с требованием прекратить глумление. Но Василий Иванович ответил:
— Чтобы убить саму мысль о возможном воскресении Димитрия, надо признать отрока святым и похоронить его так, чтобы знала об этом вся земля русская.
Тем временем толпы людей валили в Кремль, дабы преклонить колена у святых мощей. Царские дьяки-борзописцы вмиг расписали чудеса, случившиеся у могилы Димитрия.
И нашелся, как и ожидал Гермоген, такой, что до гроба-то дополз, а отойти от него не смог — скончался.
Едва только вынесли труп несчастного из собора, как толпа, собравшаяся на площади, отхлынула.
— Не царевич это! — услышали тогда неожиданное. — Царь Димитрий жив! Слава Димитрию!
Один за другим перестали звонить колокола...
Что поражало патриарха и что он считал действительно чудом — это то, что Димитрий и мертвым продолжал жить в сердцах русских людей.
Севрюки36  с Болотниковым идут на царя Василия, не зная при этом сами, что же они хотят создать на развалинах русской державы. А вот поляки и католики знают.
Католики!.. Вот нужное слово! Вот главная мысль! Католики и папа Римский — вот кто хочет уничтожить державу по имени Русь!.. Вот о чем надо говорить и писать Русскому патриарху! Вот что нужно донести до каждого уха, до сердца каждого русского человека!..
Пусть сед, пусть дряхл, пусть нет сил в теле. Но разум ясен, мысль четка, опытом душа богата, звание патриарха придает особую силу словам. А потому — писать самому, диктовать дьякам и размножать, размножать сказанное...
Католики!..
Пусть будет назван католиком пакостник самозванец, завтра же найдется тайник с его перепиской с польским королем и самим папой Римским. Пусть будет там и обязательство царя московского перевести Русь из веры православной в латинянскую.
Католичкой была его жена Маринка... Приложилась, стерва ляхская, на глазах всей Москвы не к окладу на святой иконе, а срамными губами своими к устам самой Богородицы.
Католики приехали с нею в Москву — и глумились здесь над православными.
Католики стоят и за спиной Болотникова, поливающего землю русскую православной кровью.
Беда идет на Русь!.. Великая беда... И что стоит честь и имя одного в сравнении с бедой страны?..
Патриарх поднялся с лавки. Осторожно, чтобы не разбудить спящего при нем монашка-постельничего, прошелся до стола, зажег свечу от лампадки и, пододвинув к себе какую-то из лежащих на столе бумаг, потянулся за очиненным пером...


* * *
Тайное становится явным не по воле автора, а оттого что слишком много сил тратят люди на сокрытие истины, устают от этого и, подобно цирюльнику Мидаса, спешат к тростнику, чтобы сказать в его гуще о длинных ушах царя. Так и русские царь, митрополит и патриарх, обдумав происходящие с их участием события, засыпают, наконец, убежденные каждый в своей правде. Ни современникам их, ни потомкам не суждено оценить, насколько высоки были их цели и насколько благородны были их поступки. Ибо сильные мира сего расходуют огромные средства на сокрытие самых низменных своих целей, самых подлых своих свершений. Так всегда было, есть и будет…
Видимость законности власти самозванцев гарантирует лишь им благополучие и удовлетворяет лишь их собственное честолюбие. Для общества и государственного обустройства периоды правления Лжедмитрия и Шуйского не быть катастрофическими не могли. Страна перестала работать, люди занялись коллективным решением самой противоестественной из проблем — законности власти над большинством одного меньшинства либо
другого…

(Продолжение следует)
100-летие «Сибирских огней»