Вы здесь

Вещее слово

О родове, судьбе и творчестве писателя Глеба Пакулова
Файл: Иконка пакета 07_bayborodin_vs.zip (45.81 КБ)
Анатолий БАЙБОРОДИН
Анатолий БАЙБОРОДИН


ВЕЩЕЕ СЛОВО
О родове, судьбе и творчестве писателя Глеба Пакулова

Очерк


Писатели, сверстные Глебу Пакулову да и моложе, в прозе и поэзии вершинные произведения ваяли из нажитой судьбы, слитой с судьбой русского народа. Плоть и дух судьбоносных произведений зрели либо из ослепительно-ярких, как вешняя березовая листва, точащих душу слезой, немеркнущих впечатлений детства и отрочества — «будьте как дети, иначе не войдете в Царствие Небесное…»; либо повествования были подобны исповедально-покаянному воплю по непутной юности, взвихренной демоническим крылатым образом: «…а он мятежный просит бури, как будто в бурях есть покой..», с утренним тяжким похмельем: «с какой-то лярвой пропивал я отчий дом…» Но в эту же пору: наливалась луговой красой мудрой силой «деревенская» проза; сурово и скорбно светилась фронтовая, словно краснозвездные тумбы, потемневшие от дождей кресты и цементно-серые обелиски на росстани ухабистых, слякотных дорог. Поблескивая толстостеклыми очками, горделиво и отчужденно постаивала интеллектуальная проза — лирики да физики; и, властно распихивая угловатыми, железными плечами и народную, и покаянную, и уж тем паче интеллектуальную, настырно выбивалась в головную сотню технократическая проза. Но жила о ту пору и чуть слышная, едва видная, русская историческая проза и поэзия — ставшая писательской судьбой Глеба Пакулова.
Cвоебычное и неcвычное в его творчестве то, что в сочиненных книгах впрямую не коснулся детских впечатлений, кои заповедно и сокровенно утаились в душе; не выплеснул в сочинения и удалую молодость, словно там лишь остались нераскаянные грехи, не запечатлел даже историю обозримой казачьей родовы, хотя так уж она, величавая и скорбная, просилась в повествовательную и романную прозу.
* * *
Откуда есть и пошла Глебова душа… Увы, лишь памятливые ведают свои глубинные родовые корни, а прочие, беспамятные, бегло знают от отичей до дедичей, а дальше — туман, мираж, призрачные видения… Прадед Глеба Пакулова по отеческому кореню, именованный Логином в честь сотника Логина Добросердного, который копием прекратил крестные муки Спасителя, вышел из вольного казачества, прирастившего Русскому Царству Сибирь и прославленного именами Ермака, Якова Похабова, Ерофея Хабарова, Москвитина. Дед Иван Логинович — в станице его звали Логантьевич — повоевал в русско-японскую, заслужил георгиевский крест. Жила казачья родова в Забайкалье, а в середине позапрошлого века перекочевала из Забайкалья на Амур в пору великого кочевья и заселения амурских земель. Сплавлялись по Ингоде, Шилке, Аргуни, а затем и по Амуру. Пословица жила в Забайкалье: Шилка и Аргунь — вышла реченька Амур.
Казаки разбирали меченые по венцам избы, грузили их на могучие плоты вместе с телегами, санями, сохами, плугами и прочим деревенским скарбом, потом туда же загоняли скот. И, отслужив молебен, попрощавшись на жальниках с покойными родичами, перекрестясь, положась на волю Божию плыли по амурским волнам… Вот так же и дед Глеба Пакулова Иван Логантьевич со своей избой, с домочадцами и животиной сплавлялся вниз по Амуру-батюшке. Тяжело было срываться с насиженных, угретых гнездовищ, покидать родимые могилки, приходилось бросать жребий, кому кочевать… Плыли казаки, ставили посты-станицы по Амуру… Бывало, топограф глянет на высокий становой берег с лугами и покосами, ткнет пальцем: причаливай, братцы, тут и быть станице. Эдак родилась и станица Глеба Пакулова Буссенская — был в отряде графа Муравьева-Амурского топограф, лейтенант Буссе, вот и прозвали станицу Буссе… Буссевская. А уж станицами командовал войсковой атаман, что квартировал в городе Благовещенске.
Сгрузились казаки и начали строить станицу. Государь пекся о казачестве: первые годы не брали пошлин, земли пахотной и под покосы межевали столь десятин, сколь осилишь. И деньги давали на обживание и обзаведение. Земли же по Амуру щедрые — палку воткнешь, хлебом заколосится. Кругом тайга зверем богатая, в реке рыба кишит. А коль земли плодородные, а казачки чадородливы, то и станицы на глазах разрастались.
— Вокруг станицы — вижу, как теперь, — заросли орешника-фундука, — вспоминает Глеб Пакулов. — Маленький был, а помню. В огородах спели дыни, арбузы, виноград и черный, и светлый. Одно слово, Беловодье, вроде алтайского, которое русские испокон веку искали. Не дай Бог китайцам и эти земли отдадут — столь там кровушки казачьей пролито. Чуть выше по реке от нас была знаменитая Албазинская крепость, где немало русских полегло, защищая ее от манчжуров.
У Ивана Логантьевича росло четверо сынов: Иван, Александр, Павел и Иосиф — отец Глеба. Кто не лодырничал, добро пахал и сеял, как Иван Логантьевич с работящими парнями, те и жили справно. Вокруг станицы кормился табун коней, паслись стада коров, молодняк нагуливал вес. И у Ивана Логантьевича, станичного атамана, животины было в достатке, к тому же имелись две заимки для покоса и летней пастьбы скота. Крепко жил Иван Логантьевич, и в почтении, даже речка, что текла за огородами, величалась Пакулиха, в честь Глебовой родовы. Дед срубил на речке мельницу, где молол хлеб себе и станичникам. Почитали деда, казачьего атамана, как в раздольной песне: «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить, с нашим атаманом не приходится тужить…»
* * *
— Чуть позже были приписаны к станице пашенные крестьяне Костромины — это уж моя ветвь по матушке, по Устинье Егоровне, — Глеб перелистывает родовые карточки, иные из коих померкли, стемнели, иные, хоть и век пережили, сияют невянущим глянцем. — Дедушка мой Егор Костромин тяжело выбивался в зажиточные, потому что малосильный был, — ребят мало: дочь Устинья да сын Алешка. Бедненько жили. Но вот матушка моя Устинья Егоровна — а писанная красавица была в молодости — вышла замуж за отца моего, Иосифа Ивановича, вошла в богатую семью станичного атамана, и полегче зажилось Костроминым. Жила станица небольшим острожком, но постепенно расширялась, как устанавливала братские отношения с кочующими народами — даурами, гиляками, тунгусами. Хотя казаки укреплялись и крепостными стенами, потому что, случалось, и шалили степняки-кочевники. Дед мой, а потом и отец, дядья жили при оружии: берданы, шашки — все под рукой, хоть среди ночи разбуди, сразу на коня и под ружье.
На всю станицу красовался могучий дом Ивана Логантьевича — хоромина с крытым двором, где под драневой крышей оберегались от снегов и дождей сеновал, стайки, конюшня, завозня для инвентаря, амбары. Когда большевики раскулачили Пакуловых, в дом закочевала пограничная застава — там она и поныне, лишь стащили пограничники дом поближе к Амуру. Но то свалилось на грешные головы спустя полвека, а тогда ничто еще не предвещало беды, семья Ивана Логантьевича жила ладом, хотя и нравы царили суровые.
— Отец поведал случай… — вспомнил Глеб. — Женился рано, а погулять, видно, охота — молоденький, в поле ветер, сзади дым… И вот как-то за полночь возвращается веселый, под хмельком. Крадется к своей лежанке яко пес нашкодивший. Тут Иван Логантьевич его и прихватил. Разбудил семью. Дядя Иван был тогда женатым, а Павел и Александр еще в парнях ходили, женихались. Ну, значит, поймал дед отца в горнице: мол, ты чего творишь, парень?! Тут молода жена все глаза проглядела, дожидаючи, а он в гульбу ударился! И, больше не разбираясь, вожжами и выпорол присемейно… ему в науку, в назидание другим. Как шелковый стал…Вот оно отеческое учительство… жаль, что нас потом редко пороли, больше бы вышло толку. Советская власть, видно, не давала…
* * *
В начале прошлого века пакуловская станица пуще разрослась: двести сорок дворов, школа церковно-приходская, потом и вторую открыли, два храма сияли куполами на солнце. Иосифа, отца будущего писателя, с двумя братьями послали в Уральское казачье училище, откуда те вышли подхорунжими. И тут грянула первая мировая… Иосифа и братьев Ивана и Александра со своими конями и при всей амуниции, как и заведено у казаков, проводили на фронт, и служили те в одном полку. Три казачьих полка ушло тогда с Амура, и так воевали амурские казаки, что сам царь хвалил, благодарил и не скупился на ордена и медали.
Когда Иосифа Пакулова немцы контузили, и под газы попал, отпустил его генерал в отпуск одыбать. Пожил казачий офицер в родном курене, пожил, а дела на поправку не идут. Пришлось с отцом, станичным атаманом, запрячь тройку в кошевые сани и катить в Благовещенск к войсковому атаману, чтобы дал отсрочку. Дал… а потом опять на фронт…
— Отец вспоминал, как рубанул австрийского офицера. Лоб в лоб сошлись на конях. У отца была пика. А пики, казаки поговаривали, отливали внутри полые, пробкой заткнутые, и в них входило полтора литра спирта. Может, и привирали казачки… Ну и, вот, значит, отец пикой австрийца — лишь мундир порвал, а тот из револьвера прицелился. Отец пику кинул и успел шашкой его полоснуть… а то бы и сложил свою буйну голову… Уложил австрияку и поскакал было дальше, но глянул… а у того из-за ворота выпала золотая ладонка. Соскочил, сдернул золотой оберег, и в карман. А после сражения разглядел ту ладонку, раскрыл: глядь, внутри фотокарточка и белый-белый локон девичий. Может, невеста ждала, либо жена, и не дождалась, бедная. Война есть война, пропади она пропадом… А тут опять началась заваруха, и отец потерял ту ладонку — видно, Господь не дозволил сокровенное, чужое брать. Войну батя завершил геройски — ты же видел фотографии моего отца с мамкой, где он красуется весь в крестах и медалях.
По семейным преданиям на стене Георгиевского зала Кремля записано имя Глебова отца, казачьего сотника Иосифа Ивановича Пакулова, кавалера георгиевских крестов первой, второй, третьей, четвертой степени.
* * *
В России вызревала революция, чтобы со дня на день полыхнуть кровавым полымем, когда схлестнулись два российских сословия — белоперчатное офранцузенное дворянство и русское крестьянство. И в прошлые века аристократы, ставшие на Руси иноземцами, брезгливо глядящие на мужичье, нет-нет да и жестоко пороли крестьян, а те, исподлобья глядя на бар, в свой черед хватались за дубье. Может быть, и пронесло бы тучу мороком: царское правительство либо, как и случалось прежде, усмирило б мужичье казачьими плетками и солдатскими штыками, либо отважилось на коренные социальные реформы во благо простонародья, и в России при монархическом правлении могло бы слепиться нечто похожее на северно-европейский, скандинавский социализм. Но о ту пору уже враждебно встали друг против друга и новоявленные сословия: зажиревшие буржуа (фабриканты, заводчики, ростовщики) и рабочие, сплоченные, легкие на революционный подъем, готовые мигом разобрать на булыжники уличные мостовые. А тут еще и мировая война, и сотни тысяч искушенных революционными агитаторами, уставших солдат. Да и само либеральное дворянство и разночинство забредило революцией, и даже великие князья забегали с красными бантами — вот уж воистину, за что боролись, на то и напоролись. Предала масонская аристократия царя, принудила к отречению; а уж потом — Временное правительство, после которого большевики такую устроили жаркую баню, что небесам стало тошно.
И вот полк георгиевских кавалеров послали в северную столицу — усмирять. Иосиф Пакулов вспоминал: казаки шли злые, пороли и вешали бунтарей на столбах гирляндами. Но, когда уже погрузились в составы на станции Дно, вдруг пришел приказ Временного правительства остановить и завернуть полк. Их снова отправили на фронт. Оттуда военная судьба бросила казачьего сотника на Восток, в белую гвардию, в братоубийственную брань с народной Красной Армией.
Думаешь о судьбе Глебова отца, которая мучительно и кроваво сплелась c братоубийственной русской судьбой, — когда белые и красные воевали за народ со своим же народом, — и слышишь песнь Игоря Талькова о казачьем подъесауле: «Он вскочил на коня, проскакал полверсты, но как вкопанный встал у речного затона. И река приняла ордена и кресты, и накрыла волна золотые погоны. (…) И услышал казак: «Ты идешь воевать за народную власть, со своим же народом…» Он встряхнул головой и молитву прочел, и коню до костей шпоры врезал с досады. Конь шарахнулся так, как от ладана черт, от затона, где в ил оседали награды…» А царский офицер Иосиф Пакулов в сердцах, и чтоб не навлечь комиссарской беды на семью, медным пестом истолок награды в чугунной ступе…
Позже на суде Иосифа Пакулова обвиняли в том, что у него на Воробьевых горах под Хабаровском был тайник с оружием, что к манчжурам ходил за подмогой, а здесь набеги творил, вырезал коммунистов. Бывший белый сотник открещивался: мол, все это брехня и наветы.
— Открещивайся, не открещивайся, а рвала Россию война, когда брат взметнул руку на брата, — говорит ныне потомок белого офицера. — Помню, отец мне рассказывал… Ближе к осени схватились его казаки с партизанами в деревне Москвитино. Лежу, говорит, прямо в огороде, отстреливаюсь. Вижу: рыжий бандит — партизан, короче, — через заплот решил перемахнуть, я его из маузера шлеп, так на заплоте и повис…. А тут и у меня пуля над самой головой прожужжала. Я за тополину спрятался, жду. Откуда-то из-за тыквы голова мелькнула, я шлеп, бандит и отвалился. Перебежками добрался, глянул и оторопел: Господи, да какой же это бандит! — родной дядя лежит… Думал, убиенный, ан нет, глаз ему пулей вышибло, а сам чудом остался жив… Вот так, отец мой и его дядька воевали друг против друга… И мне кажется, я маленьким видел этого дядьку — мне он двоюродным дедом доводился; пришел он — это уж после войны — и долго с отцом говорил. До чего уж они договорились, Бог весть, отец никому не поведал…
* * *
Потом Иосиф Пакулов бросил воевать, но, как однажды признался подросшему сыну Глебу, из Маньчжурии до тридцать пятого года белые тайно приходили, уговаривали туда податься, но отец отказался, и — покаялись потом — хотели убить его, да детишек пожалели, мал мала меньше.
* * *
А тут начали раскулачивать крепких мужиков. Пришел Иосиф Пакулов в сельсовет: «Забирайте, — говорит, — какие есть коровенки, лошаденки, инвентарь, но семью не трогайте…» А в станице ему добрые люди уже присоветовали: мол, бери, Иосиф, семью, и валяйте от греха подальше, тут вам житья не дадут. Тебя, Иосиф, все равно упекут, и до семьи доберутся. О ту пору дочь Анна вышла замуж за командира погранзаставы Коровина — вот ведь сколь причудлива жизнь, — и тот парень, красный офицер, знавший, что тесть белый офицер, тоже просил: «Бросайте все, Иосиф Иванович, и пока не поздно мотайте отсюда». И пришлось семье удариться в бега.
Бросили Пакуловы дом, хозяйство, ухоженные хлебные поля, покосы, заимки, да и разбежались кто куда; с тех пор Глеб Пакулов родную семью, своих дядьев уже не видел за одним столом дубовым, за яствами медовыми — лихолетье широко разметало родову по белу свету.
И пошла пакуловская семья кочевать, прятаться, то с отцом, а то и без него; а причина кочевой цыганской жизни была одна: как сгущались тучи над отцовской головой — все же царский, белоказачий офицер — так и приходилось махом сниматься и кочевать дальше.
— И куда нашу семью не бросало по Забайкалью и Амуру: Балей, где отец золотишко мыл, село Осиповка в Сихотэалинской тайге с баней на берегу речки, где водились огромные лягушки и здоровенные змеи… Может, они мне малому казались такими большими… Потом Хабаровск, Благовещенск… Мать так вымоталась, что однажды, когда садились на пароход «Колумб», ее прямо на сходнях парализовало. Несла меня на руках и… Отошла, а лет через пятнадцать снова удар, так парализованная и умерла, Царствие ей Небесное. Матушка моя, Устинья Георгиевна …Егоровна, как ласково кликали соседки… доброты и честности была редкостной. Помню, однажды вела меня, малого, за ручку. Я вдруг вижу лежат три рубля — по той поре добрые деньги, — я нагнулся взять. Мать говорит: «Стой, сынок. Кто-то потерял, и сейчас, знаешь, как переживает. Ищет… Пусть лежит. Богаче не станем…» Чуть отошли, навстречу девочка бежит, слезами уливается. Мать сразу смекнула про ее горе, спрашивает: «Ты, девочка, денюжку потеряла… Беги быстрей, вон там лежит…»
* * *
В Хабаровске Глеба отдали в учение. Вот уже тогда в малом казачонке стал просыпаться писательский и художнический дар, а перво-наперво, интерес к художественной литературе. Отец — герой первой мировой войны! — работал на базе «Утильсырье» возчиком, собирал мусор: макулатуру, железо, тряпки и прочее барахло. Тут и ребятня подсобляла, с ними расплачивались надувными шариками, свистульками. Иосиф Иванович и другие возчики сваливали сырье в огромные сараи за высоким забором. Полными телегами свозили туда и книги. Ну, и Глеб с приятелями там же вертелся: интересно же, что там за забором, которые для любознательных огольцов испокон веку не помеха. Отдирали доски, залазили в склады.
— Помню, копался в сарае, где валялись слипшиеся от плесени, червивые книги и бумаги, — вспоминал Глеб. — Но были и в отличном состоянии. В тридцать седьмом, тридцать восьмом и тридцать девятом шли повальные аресты, и богатейшие старинные библиотеки арестованных профессоров свозились на базу и сваливались в сараях среди макулатуры. Какие там фолианты попадались! Так вот, зарылся я, как крот, в книги, и вдруг выкопал великолепно изданный том Рабле — «Гаргантюа и Пантагрюэль», со старинными гравюрами, которые были проложены прозрачной бумагой. До сих пор стоит в глазах, как толстушший мужик закусывает, держа на вилке человечка — обедает Гаргантюа. Жуть!.. Рабле я, помню, не стал брать — шибко тяжелая книга, а прихватил легонькую, чтоб ловчее выносить… Не помню автора, но, как сейчас вижу: темно-синяя обложка и тонущий корабль — над водой лишь красная корма торчит, а кругом — море. Понравилась картинка — видно, уже зрела моя флотская судьба…
Глеб Пакулов вошел в литературу равноправно, как поэт и прозаик, хотя начинал со стихов, поэм, и не случайно…
— Художественные книги в нашей семье любили и мать, и отец, и старшие братья, и сестры Анна, Неля. Запоем читали. Помню, в тридцать седьмом году огромным тиражом вышло полное собрание сочинений Пушкина, и все в одном томе. Толстенная, тяжеленная книга, я и поднять-то не мог — мне тогда восьмой год шел. Дивная книга, с пушкинскими рисунками. И вот мать читала нам Пушкина, иногда отец, а мы, ребятишки, слушали, и я с семи лет помню до половины поэму «Руслан и Людмила». О, память была, а! Ну, а потом, как подрос, я уже сам читал Лермонтова, Гоголя, Лескова... Любили читать мои родичи, мало того, отец даже сам написал книгу, но, я понимаю, не художественное произведение — записки, воспоминания. Когда первый раз его арестовали комиссары, тогда и забрали толстенную рукопись. Может, от бати мне и передалось писательство…
* * *
Войну Глеб Пакулов встретил в Хабаровске…
— Помню, мы, третьеклашки, жутко обрадовались… Вечера ведь напролет играли с деревянными ружьями в войну; с горем пополам, со слезами поделимся на белых и красных, — белым никому не охота быть — а потом убиваем друг друга, в плен берем. И вот я домой залетаю, радостный такой, с деревянной саблей и печной заслонкой вместо щита, и кричу оглашенно: «Папа!.. Война с немцами!..»
Тоскливо глянул отец на бестолкового сына поверх круглых очков: «Ты чему обрадовался, бестолочь!» Так началась война… Вскоре пошли страшные вести с захваченных земель, и даже о том, что немцы повально евреев вешают. Мама и говорит: «Глеб, тебя сразу повесят: кучерявый, картавый и отчество — Иосифович… Но, поди, уж до нас не доберутся.»
Вскоре семья Пакуловых укочевала в Благовещенск, где Иосиф Иванович работал на спичечной фабрике. Там их зять Коровин, бывший начальник погранзаставы в станице Буссевской, работал парторгом. Глеб вспоминает, что ходил тот в «сталинском» кителе, и сам был весь из себя вылитый Сталин. Причудливая вызрела советская жизнь: тесть Коровина, Иосиф Иванович, — белогвардейский офицер, в долгих бегах, сам Коровин — начальник у коммунистов. Впрочем, нет худа без добра: перед страшным лицом войны, во всенародной ненависти к врагу Отечества — германскому фашизму — даже вчерашние белые офицеры, кроме самых озлобленных, смирились с властью, и рука об руку с красным офицерством защищали Россию.
А уж зловеще полыхала война в западной, южной и северной России. Старший сын Иосифа Ивановича Андрей воевал летчиком, тот, что помладше, Сергей — артиллеристом. Оба офицеры, орденоносцы. А семья в тылу бедовала. Голодно было, но чуть полегче, чем на западе России, — спасали огороды с щедрой землей, Амур с рыбой, тайга с грибами-ягодами, со зверьем — отец нет-нет да косульку добудет. Да и Глеб лет с десяти рыбой семью кормил; смалу увлекся рыбалкой, с пяти годов в лодке и до седой бороды; все испробовал: и удочки, и закидушки, и сети, и вентери, и корчаги.
А учился, что уж греха таить, через пень колоду, — озорной рос, да еще и, пристрастившись к рисованию, измалевывал тетрадки и учебники, за что влетало от бати и учителки. Потом еще и книжки под партой читал исподтишка; решил стать писателем, и тут же начал сочинять повесть. Ни больше, ни меньше… Страницы две вымучил. «На поляну, густо заляпанную солнцем, вышли пятеро индейцев, вооруженных томагавками… — такой шел зачин, и далее в том же духе — вылитый Фенимор Купер.
Окончив семилетку в Благовещенске, поступил в речное училище, и помошником механика ходил по Амуру на пароходе до Николаевска и моря. Так началась долгая матросская жизнь Глеба Пакулова, потому что посчастливилось еще и пять лет отслужить в военном флоте.
* * *
В сорок седьмом случился жестокий неурожай на Дальнем Востоке: ни хлеб, ни огородина — ничего не уродилось, потому что залило огороды и пашни. Ходили по колено в черноземной грязи. Голод начался, тут и Пакуловы взвыли, как в Западной России, где и вовсе люди умирали с голоду. Крепко прижала жизнь, и поредевшая семья Пакуловых укочевала в Новосибирск к сыну Сергею — тому уже присвоили чин майора, и направили на сибирскую железную дорогу контролировать передвижение войск с Запада на Восток.
Коли Глеб Пакулов рисовал с детства, то и поступил в Новосибирское художественное училище, где рядом с парнишками, навроде Глеба, постигали живописное и декоративное ремесло и деды — так прозывали фронтовиков. Приходили деды в училище в шинелях и линялых гимнастерках, иные с орденами и медалями. А преподавал ученикам сам главный художник Новосибирского театра оперы и балета Белоголовый, потому что училище готовило и театральных декораторов.
От художественного училища остались у писателя воспоминания, полные горести и радости. Жили, конечно, холодно, голодно — страна не очнулась после войны — но и не унывали, как в пословице: Любим гол, как сокол, поёт, веселится...
— Помню, у нас был натурщик — ядреный дедок… А мы исподтишка малевали всякие картинки — вроде, клеенок с лебедями в пруду — и продавали на толчке. А старик-натурщик там сидел милостыню просил Христа ради. Увидел нас, глянул сурово: мол, художники, а всякую дребедень малюете, и как вам не стыдно! Пристыдил… Послевоенная поруха, жили не до жиру, а все равно юность свое брала… Помню, в обморок упал, на натурщицу глядя. Подумали: от голода… Да и, можно сказать, от голода… Рисовали обнаженную натуру, на подиуме девушка голая сидит, красавица. Мне надо на нее глядеть и рисовать, а я посмотрю, и мне худо... Подходит педагог Карташев: «Ну, что такое, Глеб?! Что за плоское бедро?!» Берет меня за руку, подводит к обнаженной натурщице, и руку мою к ее бедру прижимает: «Вот, чуешь — объем?..» А у нее такой, паря, объем…Ну, тут я в обморок и упал... Оченно был чувствительный вьнош.
В училище будущий писатель начал сочинять стихи, из коих запомнил лишь одно, потому что такого уже не написать, — жутко романтическое, бесшабашное: «Пусть мой старый дырявый челнок, наклоняясь черпает бортами. Пусть он вертится, словно волчок, между пенными бурунами. О, мне, море, не страшен твой гул, я спокоен в столь грозном просторе. Раз последний на землю взглянул… И рванул челн в открытое море».
Тут и призвали паренька на флот, пять лет тянул матросскую лямку. Но перед тем и в школе, и в училище его, как и всех военных-послевоенных мальчишек, учили азам воинского ремесла. Будущих танкистов, скажем, знакомили с макетами танков, садили за рычаги управления. Группу — Глеб Пакулов там заправлял старостой — готовили на службу в воздушно-десантных войсках, возили на окраину Новосибирска, где раскинулся аэродром, и здесь после серьезной подготовки парень совершил первые в жизни прыжки с парашютом. Ждал призыва в десант или авиацию, но тут приехали в военкомат «покупатели» — флотские мужики, и после комиссии человек шесть из группы забрали к себе: мол, здоровые лбы, нечего вам с парашютами прыгать, на флоте сгодитесь.
— Помню, привезли нас на полуостров Меньшиково, это неподалеку от Совгавани, в тихоокеанскую бухту Паллада, где затонул корабль. Потом, через три года службы, когда уже стал мореманом, смастерил себе флотскую бляху из карабельной обшивки — водолазы ныряли, срезали… На полуострове Меньшиково опять пришли «покупатели», и, коль я назвался художником, меня сразу цоп и — в разведотдел седьмого тихоокеанского флота, порт приписки Совгавань. Послали запрос по месту жительства. А какое у меня место жительства — Новосибирск, а дальше туман. Из Новосибирска в штаб пришли документы: парень, мол, хороший, художник, из крестьянской семьи. А меня уже обмундировали по-флотски, и месяца три копировал я самолет ЛА-4: шасси, крылья с пулеметными бойницами… Но в штабе стали дальше копать, и докопались до родовы: сын царского офицера. О! И меня тут же шуганули из разведотдела.
Служил в бухте Бяуди на эсминце «Вечный», который вечно ломался, вечно ремонтировался. Потом угодил на бронекатер, который на озере Ханка нес сторожевую службу на российско-китайской границе, а уж после Ханки матроса Пакулова перебросили в Софийск-на-Амуре. Всякое случалось на службе: однажды кашалот — дурачился, видно, — поднял шлюпку с матросами, среди которых оказался и Глеб. Моряки глядят испуганно: когда же кончится спина?.. а потом мощный хвост показался. Все, слава Богу обошлось, но мог и перевернуть, и разбить шлюпку. А однажды корабль чуть не подорвался… Корабли стояли в порту у стенки, и вдруг наблюдатели высмотрели, что в бухту накатной волной тащит бродячую мину — видимо, из Японского моря принесло. Шлюпку спускать уже поздно, не успеешь, — увидели мину слишком близко, вот-вот врежется в борт и корабль, начиненный боеприпасами, взлетит к небу, вместе с моряками, а рядом и тот, на котором служил Глеб… И тут паренек с соседнего корабля прыгнул за борт и поплыл к мине…А волны накатные, и в каждый накат — мина метров на пять ближе к кораблям… Доплыл моряк, взялся за рога и сломал их. Взорвался парень-герой, но спас моряков… Мощный взрыв прогремел, аж корабли у стенки заходили… Вот так же, случалось, подрывались на минах и киты, кашалоты — побаловаться хотят, поиграть с миной, согнут, сломают рог и взрыв, и… лишь клочья летят.
— Стыдно говорить, но для истории надо сказать: вел я себя последние месяцы службы худо — в самоволки ходил к подруге, и меня из старшины второй статьи перед самой гражданкой опустили в матросы. Это было так стыдно: перед всем дивизионом снимают с тебя лычки. И так бывало на флоте…
* * *
Моряком Глеб Пакуловов уже вовсю сочинял стихи, и в «Тихоокеанской правде» напечатал первые стихотоворения в духе: «Наш торпедный катерок вихрем мчится в бой…» А уж на гражданке в Иркутске начались его литературные хождения. Художничал в музкомедии, где и познакомился с графиком и живописцем Георгием Леви и его женой Таней из окололитературной среды. В их хлебосольный творческий дом стекалась иркутская богема: молоденькие поэты Анатолий Преловский, Петр Реутский, Марк Сергеев, художники Вычугжанин, Морозов, Тетенькин, Костовский, который, кстати, написал прекрасный портрет Леви. Много там перебывало творческой молоди; читали стихи, рассказы, а бывало, осушив бочонок вина, спорили до хрипоты за искусство и жизнь. Иные уже печатались по газеткам, тут и Глеб Пакулов в «Советской молодежи» напечатал первую стихотворную подборку.
О ту пору житейская волна забросила в геологию, и работал вчерашний моряк оператором в Сосновской экспедиции, откуда вместе с парнями и девчатами, которые уже пахали в «поле», отправили на курсы горного института, изучать магнитную разведку, гамма-разведку. Основные занятия проходили на летной станции, и в первый же год учебы — летом пятьдесят шестого — Глеб стал летать, вначале на самолетах «аннушка», потом на вертолетах, которые по тем временам были как чудо… Партия, где работал геолог Пакулов, относилась к первому главку, который искал уран, и это была богатейшая организация в Советском Союзе — стране нужен был уран для ядерного топлива, для безопасности Союза. Снабжали «урановую» партию щедро, грех жаловаться.
С далекой геологической поры свойские, дружеские отношения сохранились у Глеба Пакулова с Владимиром Петровичем Зенченко. Знаменитый был человек: руководитель геолого-разведочных изысканий в Приаргунье, один из открывателей крупнейшего в мире уранового месторождения, лауреат Ленинской премии за разведку Октябрьского месторождения в Краснокаменском районе Читинской области. С семьдесят девятого по восемьдесят седьмой год работал в Сосновской экспедиции главным инженером производственно-геологического объединения Первого уранового главка Министерства геологии СССР. Составил одиннадцатитомную монографию «История создания сырьевой базы урана СССР», написал две книги «Мифы и факты об уране», «Уран и человечество». После этого вышел еще и сборник «Путь к урану», где в одном из очерков, поминается и геолог Пакулов.
— Глебу Пакулову были подвластны разные литературные стихии, — говорил Владимир Петрович в застольной здравице по случаю юбилея писателя. — Сочинял стихи и поэмы, повести и романы, сказки для детей. А его последний роман о старообрядцах «Гарь» потрясает воображение… Природа щедро наделила его живописным даром. Но я хочу напомнить, что Глеб Пакулов, не только писатель, но и отличный геолог, много лет отработавший на разведке урана… Грех нам забывать историю второй мировой войны, когда в августе 1945 года без объективных причин на японские города Хиросима и Нагасаки американцы сбросили две атомные бомбы — «Малыш» и «Толстяк», и превратили несчастные города в руины, где в страшных муках погибли сотни тысяч мирных японцев. А сотни тысяч умирали потом медленной смертью. В эти же дни американцы вынашивали план нападения в 1950 году на Советский Союз, в ходе которого предполагалось уничтожить двадцать городов нашей страны, в том числе Иркутск и Новосибирск. И если бы в сорок девятом русские уранщики и атомщики — кстати под руководством Лаврентия Берии — не создали и не испытали свою атомную бомбу, то пятидесятый год стал бы для нашей страны последним годом в мировой истории.
Но американские планы ядерных ударов по Советскому Союзу не отменились, лишь переносились сроки удара. И наше государство вынуждено было стремительно наращивать мощь, чтобы сдержать дьявольский напор американцев. Требовался уран… Этим и занялась Сосновская экспедиция, куда и пришел здоровый, умный парень Глеб Пакулов. Ему и довелось после обучения работать на аэропоисках урана. Работа интересная, но рисковая… Летал с радиометром на самолете АН-2 (потом на вертолете) и на предельно допустимой высоте — чтобы фиксировать радиоактивные аномалии. Летали так низко, что бывали случаи, когда на подъеме рельефа вершины деревьев цеплялись за самолетный фезюляж. А бывало, что пилот на такой высоте не справлялся с управлением, и самолет падал. Калечились, гибли люди. Но поиски продолжали другие — стране нужен был уран. После воздушной разведки шла проверка радиоактивных проявлений уже на земле, а это годы и тысячи километров с радиометром на груди по таежным завалам, по каменистым отрогам, в стужу и палящий зной, под дождем и снегом. Все радости и беды разведки геолог Пакулов испытал сполна… Но в те годы, благодаря и ему, геологическая партия разведала и описала в Забайкалье огромные залежи урановой руды; а чуть позже родился город Краснокаменск с единственным в России и крупнейшим в мире урановым комбинатом, который величают сырьевой базой российского ядерного щита.
— Конечно, хлебнули геологи зловещего урана, — вспоминал и Глеб Пакулов. — Но, хотя Владимир Зенченко в своей книге повеличал меня «урановым человеком», я в отличие от других, слава Богу, меньше занимался камеральными работами, где наши ребята хватанули облучения. Я больше летал на самолете, вертолете — магнитная и гамма-разведка. Из той поры помню поселок Краснокаменск — кстати, нареченный эдак геологом Владимиром Зенченко, — помню, как из белого плитняка выложили на голой урановой сопке огромного голубя мира — сто метров на семьдесят, и это был мой художественный проект, который под моим же руководством исполняли. Я сидел на одной горе с биноклем и рацией, а на другой стороне — геолог с наушниками, который принимал мои указания. Вначале ребята выложили голубя белыми вкладышами от геологических спальников, а потом уже — плитняком. Рядом вознесли флагшток с алым флагом, и, когда провели свет на сопку, подсветили знамя и голубя мира прожекторами — красота…
Геология — работа тяжелая, с постоянным жизненным риском, но миловал Господь геолога Глеба Пакулова — может быть, и заради того, чтоб написал поэму «Царь-пушка», стихи, повести, а потом и роман жизни — «Гарь», о неистовом старовере протопопе Аввакуме. И не раз смертельная опасность нависала над буйной головушкой. Глеб вспоминал, как упал вертолет, поднявшись с Нерчинского аэродрома, — вот аж когда судьба начала сводить с протопопом Аввакумом, героем его будущего романа, потому что и на Нерчи принимал муки за веру страдалец Аввакум… И в том вертолете летел с геологами и Глеб Пакулов. А вышло так… Поднялись… и вдруг погнало стружку на раскаленном валу винта, вспыхнул огонь. (Об этом геологи выведали уже из заключения комиссии.) Глеб сидел возле гаммо-магнитной станции, рядом — отрядная повариха и геолог Дмитрий Сергеев, который тогда уже написал первую книгу «Костры на снегу». И тут же — здоровенная трехсотлитровая бочка с керосином, чтобы можно было дозаправиться — летали на съемке от темна до темна. Бочка в любое время могла взорваться, и каюк отряду… Плюхнулся горящий вертолет в речку Нерчу, и, слава Богу, все сумели выбраться из вертолета, выплыть.
— Помню, Дима Сергеев и руками, и ногами выпихивал в речку перепуганную повариху. Я успел прихватить лишь дневник… секретный, под грифом, — головой за него отвечал… Плыву, слышу за спиной вой и треск, а ближе к берегу подгреб, оглянулся: все затихло, горит вертолет синим пламенем, и на глазах стал голубым, и торчит посреди реки остов, как огромная хищная птица. Я еще Диме говорю: «Гляди, ископаемая птица — птеродактиль...» Едва успел договорить, ка-ак бочка с керосином рванет!.. и полетели по воздуху облака горящего керосина.
Последние годы работал в полевой разведке отрядным геофизиком, и много было случаев, когда Глебова жизнь висела на волоске: и тонул, и пули свистели возле уха — случайные и не случайные, и ледяная глыба тонн в пять чуть не завалила — за полминуты успели отойти от грота… Или вот случай: шел по медвежьей тропе в скалах, на лапник наступил и улетел в яму. Медведи-то, видно, перепрыгивают — знают, ходят поколениями, а человеку не перескочить… Короче, полетел вместе с прибором и карабином… Упал, потерял сознание. Очнулся на кедровом сланике, рядом валежина, из которой торчат сучья, как острые кости. И голова угодила как раз меж двух таких пик, да так меж ними завязла, что не повернуть. Еще бы самую малость и в затылок, а так лишь ухо ободрал… Поранился бы, так никто бы в этой ямине и не нашел — геофизики ходили в маршруты без сопровождения. А однажды в конце лета в горах вдруг выпал снег, и геологи замерзающие, голодные несколько суток выбирались к базе. Выдохлись, уже едва ноги волочили по снегу, думали, уже все — конец, и вдруг Глеб увидел, что у геолога, который брел впереди, сапоги красные, будто кровью залитые. Подумал, может, уже мерещится, блазнится — галюцинации начались. А потом наклонился, снег отгреб… а под снегом красным-красно от брусники... уже морозом прихваченная, сладкая спелая, с вишневым отливом. Пали геологи на колени, и горстями эту бруснику… Тем и спаслись.
* * *
Летовал молодой геолог Глеб Пакулов в поле, зимовал в Иркутске, и тут стал прибиваться к писательскому союзу вместе с Александром Вампиловым, Валентином Распутиным, Геннадием Машкиным. Тогда и родился шумно знаменитый ТОМ — творческое объединение молодых, куда собирались начинающие писатели и художники, композиторы.
— Талантливые, задиристые… — вспоминает писатель, — со «старичками» зарубались. Помню, собралась первая конференция «Молодость, творчество, современность», и наши зубры, писатели, художники, стали нас, томовцев, клясть за то, что мы, дескать, распаясались, пишем не то и не так, что мы чуть ли не антисоветчики. Надо, мол, про партию и комсомол… … Виктор Рогаль, который всю жизнь начальствовал у художников, прямо с трибуны меня ругал: «А Вы головой не крутытэ, товарищ Пакулов, а слухать треба старших, коли своего ума нема…». Потом обличал молодых: мол, не по закону родился ваш ТОМ!.. откуда, по какому праву?! И тут нас защитила моя будущая жена, любимая Тамара… Тамара Георгиевна Бусаргина. Вышла к трибуне и ответила: «Пусть не по закону родился ТОМ, зато по любви…» В зале веселый восторг, а она такая тоненькая стоит, задорная, и мы все в нее влюбились.
У Глеба Пакулова собралась рукопись стихов, была окончена поэма «Царь-пушка», а в шестьдесят четвертом году вошла в первую книжку писателя «Славяне» под одной бригадной обложкой с поэтическими сборниками Ростислава Филиппова, Владимира Березина, Сергея Иоффе и Михаила Трофимова. Книжечки в «Бригаде» вышли тоненькими, но почитались отдельными изданиями, и по ним принимали в Союз писателей СССР.
На знаменитом читинском семинаре по эдакой махонькой книжечке «Стечение обстоятельств» приняли в Союз писателей Александра Вампилова. Пригласили в Читу и Глеба Пакулова, но тот на радостях и про книжечку забыл, и про то, что уже написана повесть «Ведьмин ключ», которая потом вышла и в Сибири, и в Москве. Сунулся на Читинский семинар с немудрящей пьесой, вот и не приняли… О ту пору Глеб Пакулов и Александр Вампилов были уже друзья не разлей вода, их в Чите и поселили в один номер; вот Глеб и решил: коль Вампилов сочиняет пьесы, то почему бы мне не попробовать. И попробовал, и потом долог был путь в Союз писателей, хотя рекомендации на вступление дали лучшие русские прозаики тех лет.
* * *
Когда в искусстве еще дображивала краснокомиссарская и комсомольская романтика, когда со светлой и величавой печалью вздымалась крестьянская проза и поэзия, Глеб Пакулов, вопреки литературным веяньям и конъюнктурам, слыл романтиком славянского националистического толка, и жизнь личная и окружавшая (даже и родовая) чудилась заурядной, а в скифско-славянской, древнерусской истории, в кою погрузился всем своим творческим духом и разумением, увиделось великое русское в небесных взлетах и мрачных падениях.
— Древностью захворал еще в приамурском малолетстве, — говорит писатель. — В алгебрах и геометриях, скажу не лукавя, был я дуб дубом, но историю любил. И в классе пятом, подначитавшись книжек о древности, мечтал даже стать археологом, раскапывать курганы, под которыми скрыты древние поселения. Помню, по берегам Амура было много древних медных монет китайской династии Цин либо Ин с драконами, саблезубыми тиграми; лежишь на песке, роешь, роешь, одну-две монеты, глядишь, и найдешь. Найдешь, так аж трясет от азарта… А уж зрелым мужем, помню, в Киевско-Печерской лавре все Дальние пещеры исходил, где некогда в долбленой домовине покоились нетленные мощи преподобного Илии Муромца. В лавре нам давали свечки — монахи электричества в кельи не проводили — и вот иду по узенькому коридору под землей, гляжу: здесь маленькая келейка Нестора Летописца, а тут святой инок Илия покоился. Свечку поднимаю, вижу надпись на стене: «Здесь стоял Александр Сергеевич Пушкин». Побывал здесь, когда писал: «Мое последнее сказание, и летопись окончена моя...». И вот хожу очарованный, ладонями прикасаюсь к древним и святым стенам, и чую, как Русь оживает в светлом воображении. И куда бы ни забросила житейская судьба, увижу монастырь либо церковь — сроду не проходил мимо. Иду по Киеву, вижу Золотые ворота, остатки крепостных стен, либо брожу в Серпухово, где на холме вросший в землю старый монастырь с шатровой церковью — хожу, камни глажу ладонью, а меня словно током бьет, внутренним волнением всклокочена душа. Такое же счастливое волнение наполняло душу и в Коломенском, и в Троице-Сергиевой лавре…
Глеба Пакулова в отличие от многих сибирских да и российских писателей не затянуло в паутину житейского бытописательства, но, смалу увлекшись древней историей человеческого бытования, как смолоду духом и разумением ушел в скифскую, славянскую и великорусскую старину, так и не вышел оттуда. Ничего не сочинил даже о флотской службе, которой хлебнул вдосталь, а написал о казаках-землепроходцах, открывших России Сибирь, создал поэму «Царь-пушка». Хотя были и повести о современной жизни, которая теперь тоже история: повесть «Останцы», таежная быль «Ведьмин ключ», где время наших отцов, роман «Глубинка», где зачином, запевом, хоть и мимолетно, но помянул бывший флотский военных моряков, уходящих на фронт. Видел мальчишкой, как с Тихоокеанской базы Амурской флотилии шли моряки нескончаемым черным, грозным потоком, шли к вагонам-теплушкам, которые увозили их на войну. Впечатление осело в памяти столь зримо и ярко, что и написались суровые строки.
После «Исхода», «Глубинки» опять пошла старина: повесть «Тиара скифского царя», роман «Варвары» — о скифах, «Сказка про девочку Лею, короля Граба и великана Добрушу» — и вовсе вневременная, хотя и с отзвуками древнеславянского язычества, затем — поэмы о Радищеве, о декабристах. Между историческими произведениями написал все же повесть о родной геологии — «Расписка», которая была отвергнута в Иркутске, но вышла потом в московском издательстве «Современник».
* * *
Глеб Пакулов в своих произведениях почти обошел судьбу рода и свою судьбу, но дух родовой — смиренно-мудрый, молитвенно-суровый, трудовой, а и по-казачьи горячий, гулевой, неуемный в таланте, труде и хмельном веселье на помин воли Дикого поля, — дух сей воплотился и в азартной натуре, и в исторических поэмах, в повестях и романах.
Да, тянулись долгие годы обидного забвения, в чем и писатель был повинен не менее издателей, но были и яркие, добрые книги, кои с любовью и дивлением читал народ, кои почитали и русские писатели: Виктор Астафьев, Евгений Носов, Александр Вампилов, Валентин Распутин, Владимир Крупин… С ними, как и с Александром Вампиловым, Глеба Пакулова связывала долгая дружба, которую можно назвать байкальской, писательской, рыбачьей, ибо отшумела она морским прибоем, отцвела сиреневым багулом в порту Байкал, где красовалась матерая хлебосольная Пакуловская изба. Там под осеннюю ветровую песнь за отпотевшим окном, под завывание вьюги рождались поэмы, стихи и повести; там ясными летними утрами, когда домочадцы еще доглядывали сладкие зоревые сны, науживал понягу хариусов; там и гащивали писатели со всей матушки России: рыбачили, лихо застольничали, бродили на озерных зорях и закатах. Иные живы, иные уж почили в Бозе, Царствие им Небесное, остались лишь их благодарные письма Глебу.
Вот читаю затейливое послание Астафьева, писанное из Вологды, где Виктор Петрович тогда проживал:
«Дорогой Глебушек!
Кланяюсь тебе из далекой милой Вологды, где ныне стоит прекрасная погода и, после двух лет бедствий, все очень хорошо растет и не может нарадоваться себе каждая травинка, каждый листик и цветок. Природа здесь бедная, по сравнению с Сибирью даже убогая, и оттого всякая Божья кара особенно обнажает ее, делает совсем нищенкой и неприкрытой. Нищеты-то, в годы бедствий, и на Байкале не меньше, но там ее прикрывает буйноцветье, громады гор и девственно-чистая вода, в которой, наверное, Создатель омывал новорожденных ангелов, прежде чем пустить их в небо, и оттого у них такие белые, нежные, лебединые крылья …
У меня в глазах все еще колышутся склоны гор в голубых проблесках и волнах от незабудок с жарко полыхающими полями жарков, с кострами багульника и белой пеной таволожника, и все еще ощущаю вкус воды, которую я хлебал из ладоней и, наверное, после меня Ангара убыла маленько.
Прекрасная поездка, много осталось в памяти и для памяти и, главное, что все были нам с Женей (Евгением Носовым — А.Б.), как родные (иркутяне) и Гена, и Валя, и Боря (Геннадий Машкин, Валентин Распутин, Борис Лапин — А.Б.), и Володя Жемчужников — все, все…
Вчера перебирал свое «имущество» и подержал в руках коробочку с рыболовными крючками, мушками Саши Вампилова — как-то светло и печально на душе стало, все мы какие-то странные люди, общаться друг с другом не умеем, добрые слова, в которых такая нужда у всех, говорим припоздало, чаще вослед ушедшему, а надо бы... Как надо-то? А никак! Как есть, так и есть. Вот мы встретились, порыбачили, поматерились маленько, поглядели друг на дружку и вроде бы праздник какой был, только, как и всякий праздник, пролетел он быстро и в угаре...
Глебушек! Я шлю тебе свою книжку, самую «толстую», и надеюсь, что ты все же не всех хариусов выловишь и хоть одного оставишь на мою долю…
Ребятам всем поклоны и поклоны! Будь здоров и счастлив .Я знаю, чем дальше в зиму, тем подробней и ярче я буду все вспоминать… Ну,обнимаю и целую тебя — твой Виктор Петров... Поклон твоей супруге и теще».
А вот поклон от благодарного Евгения Носова:
«Дорогой Глеб! Эта книжка («Красное вино Победы» — А.Б.) тем интересна, что издана она ничтожным тиражом и ты — единственный ее обладатель во всем Иркутске, а может быть, и во всей Сибири. Посылаю ее потому, что мне нечем больше отблагодарить за твоего «Протопопа». Ты молодчина, что догадался прислать. А насчет Байкала — уж больно велика Россия, и много в ней суеты, чтобы вот так запросто выкроить время и махнуть на Байкал. Остается только мечтать да надеяться, что Бог милостив: авось еще доведется. Твой Е.Носов».
Немало исходил Глеб Пакулов по намоленной старорусской земле, кланялся древним церквам и монастырям, и, случалось, ходил на пару с писателем Владимиром Крупиным, о чем тот поминал в переписке. Впрочем, и о многом другом:
«Милый Глеб! … Желаю тебе доброй ночи, если спишь — время ночное — или удачной рыбалки, если издеваешься над здоровьем во имя рыбацкого счастья, и говорю тебе: помню тебя, Глеб, и рад, что судьба свела нас. А что до «Современника» (в этом московском издательстве готовилась книга Глеба Пакулова «Глубинка» — А.Б.)… будут делать договор … стоишь в плане, словом, то, что говорил тебе. Но ты помни, что в этом печатном мире куют железо, пока не сперли. … Буду благодарен вспоминать тебя в своих молитвах, … знаю — путь один, к Богу, смерти нет. Любое наше дело, если оно человечно, — от Бога. И тем более оно освятится, если мы в числе Его рабов. Все это, Глеб, более умственное, я мучаюсь тем, что долгие годы оскорблял свое сердце давлением разума… О приезде мечтаю, надеюсь, хочется дожить. (…) Мечтаю: Алтай — Байкал (что-то близкое даже в словах). Пиши. Володя».
А вот скорбное послание писателю, когда тот, увы, несколько месяцев был под следствием, потом ожидал пересуда...
«Глеб! … Очень тяжело писать, потому что ощущение вины перед тобой постоянное. Наши усилия пока тщетны… Каждый день вспоминаю тебя в молитве о плененных, и если хоть чуть-чуть тебе приходит облегчение в твоей жизни — это уже радость для меня. Укрепиться и терпеть — вот оно русское правило, которому надо всем нам следовать, а тебе в особенности. Не озлобляясь, используя ужасы каторги для возвышения души, очищения и прощения… Есть твоя вина, и ты это знаешь, в повороте твоей судьбы. И выпивки, и остальное как следствие, и то, что мало, почти не работал за столом, а ведь спросится не за что-либо, но за то, как сказалось в твоей работе то, что дано. А тебе дано — и талант, и сострадание, и историческое чутье, и не послано ли тебе испытание в наказание за то, что последние годы разбазаривал свою одаренность на что угодно — рыбалку, выпивки, разговоры, на «доброту» к «заклятым» друзьям… Все мы отплясали и отыграли свое, житейское, и опять ты не пойми, что мне легко советовать — это мучение писать в камеру с воли. Но меня обязывает тот день, когда мы, еле спасшись в шторм (ты спас), выбрались на берег и пошли в церковь… Глеб, милый, обнимаю тебя, помню все время. Твой душевно Володя».
Ели, пили, веселились… посчитали — прослезились… Печально оборвалось вдохновенное и отдохновенное байкальское житие Глеба Пакулова… О ту молодую пору самым близким его другом слыл и был Александр Вампилов, драматург, уже при жизни обретающий обольстительную столичную славу, но — благодаря деревенским корням и таланту, благодаря и дружбе с Валентином Распутиным, Глебом Пакуловым, — не растерявший из души добродушие и братчинность, деревенскую застенчивость при славословии, хотя и вынесший из богемных студенческих курилок и общаг, из бражных редакционных кабинетов едкую обличительную иронию да хмельной задиристый дух. Александр Вампилов был даже не частым гостем в байкальской избе Глеба Пакулова, а своим человеком, и однажды друзья совершили на лодке путешествие по Байкалу, испытав на своей судьбе его норов, благостный в покое и яростный во гневе, пережидая в бухтах его свирепые ветра: култук, сарму и баргузин. Но, слава Богу, миновала их скорбная чаша… А в тот ласковый и умиротворенный летний день ринулись они на видавшей виды «казанке» через Ангару из порта Байкал в Листвянку. Как говорят в народе, коль заусило, коль попала шлея под хвост... И уж ладно затарились в поселковой лавке, и уж отчалили от листвянского берега, как тут же «казанка» в летящем скольжении врезалась в топляк и перевернулась. Плавали друзья отменно, и Вампилов погреб к берегу, до коего и было-то рукой подать, но перед тем еще и крикнул: мол, Глеб, держись за лодку. И тут его сердце не выдержало в студеной реке… Глеб — который замерзал в ледяной ангарской воде и которого потом силком отрывали от лодки, потому что скрюченные и онемевшие пальцы приросли к борту — несколько беспамятных дней витал меж смертью и жизнью и спасли лишь родовое богатырское здоровье да морская и геологическая закалка. Но долгие годы не заживала душевная рана, которую нет-нет да и бередили «сердобольные» вампиловские «друзья», своекорыстным осиным роем закружившие подле шумного и прибыльного имени.
* * *
Cмолоду повелось, что, приятельствуя, душевно и творчески редко сходился я со своими сверстниками, но неисповедимо рождалась дружба с писателями и художниками, иные из которых мне в отцы годились. Рядом с ними белый свет виделся светло и ласково, потому что в мужах, наживших судьбу, уже выстоялось любомудрие, вызрел художественный дар, выбродило и утихомирилось суетное честолюбие и себялюбие, иным молодым искусникам сжигающее душу на дьявольском костре. Добрые свойские отношения сложились у меня в былое время с писателем Алексеем Зверевым, о котором тоже довелось писать очерк, а в последние годы судьбе было так угодно, что мы очутились в соседях и сдружились с Глебом Пакуловым, весело застольничали... Давно слышал его имя, овеянное лихой бражной ославушкой и потешными байками, но писателя, увы, не ведал. И лишь в нынешнем веке, когда в серии «Избранная проза Сибири» готовил к изданию повесть «Останцы» и таежную быль «Ведьмин ключ», когда с удивлением читал главы романа «Гарь», вдруг открыл досель неведомого мне, столь своеобычного и живописного художника, так легко и безнатужно владеющего ярким образом и корневым народным говором.
Но ведь и до «Гари» сочинились талантливые произведения: поэмы «Царь-пушка», «Славяне», многажды переизданный роман «Варвары», повести «Ведьмин ключ», «Останцы», «Расписка», «Глубинка», «Тиара скифского царя» и, наконец, стихи; и почему я про эти сочинения ничего не слышал, почему о них не писали взахлеб и наперебой чуткие русские критики?.. Ладно, наш брат-писатель может во хмелю похлопать по плечу: дескать, старик, да ты же гений…займи на бутылку, и в добром случае тут же забыть, а в недобром и подножку сунуть. Но критики-то могли, приспустившись с вампиловско-распутинских вершин, открыть читателю, что есть и такой прекрасный русский писатель. Но, видимо, уж обвыклись хитромудрые критики пасти лишь именитых, писателями до них открытых, — слету напечатают в любом журнале, и сам засверкаешь в лучах чужой славы, как пятак надраенный. Да, ничто не ново под луной: как в былую пору высокомерная, столичная критика (и даже русская национальная) не баловала Алексея Зверева своим привечанием, хотя сибирские писатели, да и многие из срединной России почитали его добрый дар, так вышло и с Глебом Пакуловым. Неслучайно Валентин Распутин однажды выбранил услужливую критику: «Критика наша, надо признать, довольно неповоротлива. Она как в святцы заглядывает в одни и те же имена, по которым и судит о состоянии всей литературы. Литература между тем и полнее и глубже, и при всей несвежести сравнения ее с айсбергом, оно, однако же, остается достаточно верным: то, что попадает в поле критического внимания, есть лишь малая часть действительной мощи нашей литературы. Там, в глубинах и на просторах России, многие и многие писатели чутко и верно улавливают происходящие в обществе духовные и нравственные движения и говорят о них с болью и верой, говорят честно и талантливо». Впрочем, еще полтора века назад Александр Пушкин хватался за голову, читая тогдашнюю либеральную критику: «Меня 10 лет сряду хвалили Бог весть за что, а разругали за «Годунова» и «Полтаву». У нас критика, конечно, ниже даже и публики, не только самой литературы».
* * *
Сложным и противоречивым, но вершинным сочинением, что венцом украсил творческую судьбу Глеба Пакулова, стал роман «Гарь», к которому писатель готовился четверть века и который по образной мощи, по слиянию с древлеотеческим духом и словом величавого и трагического времени созвучен вещим творениям самого протопопа Аввакума, коему и посвящен роман.
— Лет двадцать назад прочел я житие протопопа Аввакума и Епифания, и так сильно впечатлила меня натура Аввакума, неистовая в церковной исконности и обрядовой чистоте, в любви к русскому простонародью, что и решил я написать роман об этом великом вожде старообрядчества. Загорелся, хочу написать, и все… К той поре уже и немало перечел исторических романов, в том числе и о нашем православном расколе, и про Аввакума, и все вроде казалось: слабо написаны, не художники писали, а документалисты.
Писатель осознал, что в романе о староверах нужен народный образный язык подстать Аввакумову — протопоп был художник, народный стилист и мудрец, хотя и уничижал себя, неуча, в эллинской философии. Когда царь Алексей Михайлович увлекся греками, Аввакум пишет ему из Пустозерска, где сидел в яме:
«Ведаю разум твой, умеешь многими языками говорить. Да что в том прибыли?! Сем веком останется здесь, и во грядущем ничем тебя не попользует. Вздохни-ко по-старому, как при Стефане, и говори русским языком: «Господи, помилуй мя грешного»… Плюнь ты на них. Ты ведь, Михайлыч, русак, а не грек. Говори своим природным языком, не уничижай ево ни в церкви, ни в дому, ни в пословицах. Любит нас Бог не меньше греков, и передал нам и грамоту нашим языком с Кириллом святым и братом ево. Чего нам лучше того хочется…»
Вот как говорил протопоп Аввакум!.. Как заклятья произносил будущим русским писателям, которые будут сочинять романы о старой вере и, может быть, о нем самом. Будучи великим ревнителем исконной русской веры и талантливым писателем, мог он и это предвидеть. А посему, когда Глеб Пакулов читал исторические книжки о русском средневековье, чуял: вяло, бледно написано, эпоха не чуется, нету воздуха того. Читал о том времени нынешних писателей и видел, как художник, посады и городища — улочки узкие, кривые, народишко в нагольных полушубках, в кафтанах, в армяках… — читал, но дышал нынешним воздухом с керосином и бензином, слышал шум трамваев, рев самолетов. А этого быть не должно в историческом повествовании, все должно быть наполнено тем, о чем пишешь: и корневое пословичное слово, и воздух средневековый, и русская намоленность земли — церкви кругом, народ православный. Во многих же исторических романах, к сожалению, больше о жизненных перепетиях, событиях, а создателя «Гари» волновали события души на ярком и верном фоне времени.
Глеб Пакулов, художник природолюбивый, сочно и певуче живописует и среднерусский, и севернорусский, и сибирский пейзаж, зримо пишет портрет, под его пером подлинно оживают жанровые сцены, в коих кроме исторического потребно было еще и глубинное этнографическое, церквно-православное знание, а тому, как мудро и пословично, в духе и говоре века говорят его монахи, попы, дьяки, мужики, казаки, бояре и сам протопоп, позавидовал бы любой исторический романист. О повествовании Глеба Пакулова «Гарь» можно сказать устами героя — протопопа Аввакума:
«Уж вы читающие, слушающие не позазрите просторечию моему, понеже люблю свой русский природный язык, виршами философскими не обык речи красить. Понеже не словес красных Бог слушает, но дел наших хощет. Вот что много рассуждать?! Ни латинским языком, ни греческим, ни еврейским, ни же иным коим ищет от нас говором Господь, но любви с прочими добродетелями хощет. Того ради и я небрегу о красноречии, не уничижаю своего языка русского… Ох, ох, бедная Русь! Чего-то тебе захотелось немецких поступков и обычаев».
Никоновских письменных трудов сохранилось меньше (меньше и написал патриарх), чем Аввакумовских: а непримиримый протопоп наводнил своими воззваниями Русь. Его призывы, листовки, по-нынешнему, бросались с колокольни Ивана Великого во время крестного хода царя… Обширную и великую литературу создал протопоп Аввакум. А посему у писателя с годами скопилась уйма материала, впору утонуть в нем, и лишь некая часть вошла в роман.
На моих глазах, в радостях и в муках, в азарте и душевной устали рождалось произведение; и когда я читал главы в журнале «Сибирь», томила меня печаль: а по силам ли светскому писателю — невоцерковленному ни в староверстве, ни в нововерстве, да и просто веселому жизнелюбу — рассудить великий и трагический русский церковный раскол?.. Теперь, когда роман завершен, можно сказать: писателю подсильно изобразить события… по мере знания правдиво, а уж читатель пусть рассудит и… коль писатель того заслужил, и осудит. Но как тут правду углядеть, чью сторону взять?.. И, чего уж греха таить, душа писательская изначально была не с греками и патриархом Никоном, но с ревнителями древлеотеческих уставов. Писатель скорбит устами Аввакума: «Мы за веру свою стоим, боля о Законе своем, старом благочестии, которое насильно отняли у народа».
— Трудно было писать о расколе, — вздыхает писатель, — ведь в народ веками внедрялась мысль, что староверство — изуверство. Но может, после многочисленных источников, ставших доступными в последние годы, после и моего романа все же переломится закоренелый взгляд на староверов, как на сектантов, потому что староверы аввакумовского толка были великие страдальцы за чистоту веры, за исконные русские обычаи, обряды. А ведь протопоп Аввакум переживал и о земном равенстве людей, помятуя, что речено в Святом Евангелии: «Раньше верблюд пролезет сквозь игольное ушко, нежели богатый попадет в рай». Не случайно же пишет своей духовной дщери, знатной боярыне Морозовой: «Али ты нас тем лутчи, что боярыня? Да единако нам Бог распросте небо, еще же луна и солнце всем сияет равно, такожде земля, и воды, и вся прозябающая служит тебе ни больше, и мне не меньше».
* * *
Двадцать лет назад Глеб Пакулов решил всей душой без остатка, разумом и словом уйти в аввакумовскую эпоху, и ушел, и теперь яснее помнит то, что случилось в семнадцатом веке, нежели то, что произошло третьего дня… либо час назад. Поначалу было туго с материалами, потому что в провинциальных библиотеках по старообрядчеству шаром покати — вернее, ничего нельзя раздобыть, не давали. Но повезло писателю: в московском издательстве «Современник» выходила в свет книга его повестей «Глубинка», и нужно было доводить ее до последнего ума с редактором и корректором; а в этот же год и супружница его Тамара Георгиевна защищала в столице кандидатскую по искусствоведенью, а посему чета Пакуловых и выехала в Москву. Два месяца Глеб Пакулов работал в знаменитой Ленинской библиотеке, перечитал о расколе и староверах все, что было доступно из святоотеческой и средневековой литературы, исписал уйму тетрадей. Тогда же прочел и Библию… Много прочел добрых и умных книг о церковном расколе, но ближе по духу и разумению стала книга Николая Коптерева «Патриарх Никон и его противники в деле исправления церковных обрядов» — книга, за кою тот пострадал, по-крайней мере, не получил звания профессора. Официальный взгляд на раскол — и светский, и церковный — был резко враждебным старообрядчеству, а уж бедному Аввакуму круче всех досталось: раскольник, невежда, безумец., самоубивец…
— Хотя я полагаю, что раскольником, расколовшим Русскую Православную Церковь, как раз сам Никон и был, — считает писатель. — Аввакум и писал: дескать, не мы раскольники, не мы веру кололи, а Никон… Хотя мне жалко и его: тоже, вроде, добра желал… Но натура вызрела не по-церковному горячая, все хотел быстро сотворить, через колено сломать, да и себялюбец был великий. Из попенка поднялся — из грязи да в князи.. … Ведь и не меньше Аввакума претерпел за веру: и в ссылках был, и отравить его пытались, и голодом морили, и, старого, лишали простейших удобств. Фигура драматическая, трагическая… Бог даст, вот довершу роман «Гарь», хотелось бы и о патриархе Никоне написать. У меня уже много исторических житийных выписок о нем, в том числе, из жития Аввакума. Можно бы взглянуть на раскол глазами Никона, но мой роман о протопопе Аввакуме, и мое сердце с ним. Хотя я должен осмыслить: зачем Никон пошел на исправления церковных обрядов на греческий лад, зачем устроил такой раздрай на Руси?.. Понятно, хотел чтобы в русском государстве не так было, как при Иване Грозном: царство выше священства, а наоборот: священство выше царства. Словом, хотел стать выше Царя, лелеял блажь стать и Вселенским патриархом… вроде, папы римского. Ради этого и затеял исправление богослужебных книг и самих исконных церковных обрядов на тогдашний греческий манер.
У писателя оказалось вдосталь источников против «греческой веры», ибо у греков, как писал Аввакум, замутилась вера от махметов, потому что долго были под турецким игом. Еще раньше монах Филофей писал князю Василию, отцу Ивана Грозного:
«Внимай тому, благочестивый царь! Два Рима пали, третий — Москва — стоит. А четвертому не бывать».
Писатель согласен с монахом Арсением, который в споре с греками изрек:
«Напрасно вы хвалитесь, что и мы от вас приняли крещение. Мы приняли крещение от св. апостола Андрея, который из Византии приходил Чёрным морем до Днепра, а Днепром до Киева, а оттуда до Новгорода. Потом великий князь Владимир крестился в Корсуни от тех христиан, которые крещены находившимся там, в изгнании, Климентом… Из Корсуня взял Владимир мощи Климентовы и митрополита и весь священный чин. И мы, как приняли веру и крещение от св. ап. Андрея, — так и держим. (…) Всё доброе, бывшее у вас, перешло благодатью Христовой к нам в Москву. (…) Всё, святыми отцами церкви преданное, свято и непорочно. (…) До нас положено, лежи оно так во веки веков».
— Патриарх Никон посягнул на самое святое — народное боготворчество, богоделанье — на дух и слово исконного русского Православия. Все верили в Бога, были глубоко воцерковлены, знали и молитвы, и службу наизусть, за каждую букву и слово Псалтыри, Молитвослова, Служебника крепко держались, — это священно и неприкосновенно. И вдруг выходит никонианский поп и читает: «По Животворящего…» и замолкает — по новому Служебнику; а сын спрашивает отца: «А где Истинного?..» Оказывается, «Истинного…» выбросили. Ничего себе удар. Поклоны изменили, крест осьмиугольный — на шестиугольную растопырку. Аввакум восклицает: «Но самое страшное для исконноверов: когда никониане, принявшие трехперстное крестное знамение, на Соборе прокляли всех, кто крестится двумя перстами, этим они прокляли всех святых, кои крестились двумя перстами». У меня в романе «Гарь» Аввакум и говорит царю: мол, как ты, Михайлыч, станешь на небесах рядом со своими отичами и дедичами?.. Как ты будешь смотреть в глаза святым Сергию Радонежскому, Феодосию Печерскому, Александру Невскому… и всем святым, просиявшим в Земле Русской?.. Все они крестились двумя перстами. А вы их прокляли, анафеме предали…
Народ твердо стоял в вере на Уставе Стоглавого Собора, что был при Иване Грозном, в котором подтверждалась верность двуперстного знамения: «Кто не знаменуется яко Христос, тот есмь проклят». А ведь еще в десятом веке двуперстие было в греческом православии, и в том же веке на Флорентийском соборе святой Никола-угодник, отстаивая двуперстие против трехперстия, еретика, ария-собаку по зубам дрязнул.
* * *
Два года, до самого завершения романа, при встречах мы горячо и запальчиво толковали о православном расколе, о староверстве, и, случалось, спорили до хрипоты, стоя друг против друга, словно неистовый Аввакум и патриарх Никон: хотя по материнской ветви я из староверов-семейских, прозванных «поляками», потому что те при Екатерине Великой из польских земель были переселены в Забайкалье, но давно уже крещен я в Русской Православной Церкви и даже, многогрешный, в меру сил воцерковлен, а посему и не мог переносить поносных слов о ныне сущей Церкви. Правда, не терпел я и непримиримого отношения к староверам, что бытовало среди общеправославных прихожан: мол, раскольники они раскольники и есть, добра от них мало. По огрубелой темени своей шатнулись от окормляющих сосцов матери православной церкви, вот и лишились благодати и спасения. А что по-первости в гарях себя палили, так незамолимый грех на душу брали, своевольничали, яко тати и самоубийцы, ибо лишь Владыко Небесный над жизнью человечей волен. Всё в руце Божией… А потом иные, обретя мудрость мира сего, и вовсе обезбожились, склонили выи тельцу золотому, навроде лукавых жидовинов. Погнались за богачеством с окаянной прытью, скопом в кулаки, купцы и заводчики полезли. Исхитрились, исскупились, оскудели духом.
Видимо, сие было сказано в сердцах и с помраченным разумом; но Московская Патриархия, (правда лишь через триста лет) документально подтвердила благодатность, спасительность и старой, и новой обрядовости. Канун 1000-летия Крещения Руси ознаменовался «Обращением Освященного Поместного Собора Русской Православной Церкви ко всем держащимся старых обрядов православноверующим христианам, не имеющим молитвенного общения с Московским Патриархатом. Троице-Сергиева Лавра, 9 июня 1988 года от Рождества Христова». В обращении сказано:
«Духовное сокровище «древлего благочестия» ныне открывается не только тем, кто исповедует спасительную веру Христову, но и тем, кто ценит в древних памятниках проявление нашей национальной культуры. Освященный Собор Русской Православной Церкви призывает все возлюбленные о Господе старообрядческие согласия к братскому диалогу с Московским Патриархатом ради провозглашения единства в Христовой Церкви, ради провозглашения исконных духовных ценностей, сохраняемых нами преемственно от благочестия Древней Руси, ради общих святынь, ради возвышения перед лицом всего мира подлинных сокровищ, созданных талантом наших великих предшественников и развиваемых сегодня, ради общего служения во Христе спасению человечества и сохранения целостности творения. Мир Божий, который превыше всякого ума (Флп. 4, 7), да вселится в сердца наши».
А споры наши с писателем завершились признанием духовной спасительности обеих ветвей Русского Православия, благодатности старых и новых обрядов, которым уж тоже три века, которые признал и сонм святых, просиявших в земле русской после раскола. Видимо, верно изрек уставший от духовной брани патриарх Никон: «И те, и другие добры, всё равно, по каким хочешь, по тем и служишь».
* * *
В последних главах романа Глеб Пакулов, уже не опираясь на достоверные записи, творчески смело вообразил и великолепно описал, как протопоп Аввакум, отстрадав одинадцатилетнюю ссылку, переплыл Байкал и, сплавившись по Ангаре, в 1662 году причалил в устье Иркута, где встретился с боярским сыном Яковом Похабовым и освятил не токмо Иркутский острог, но и угол на месте будущей Спасской церкви, повесил образ Спаса на острожную огорожу. Автор живо и украсно изобразил острог, рубленный из смолистых бревен, которые лишь зазолотились на солнце. Был ли протопоп Аввакум в иркутском остроге Якова Похабова?.. Писатель считает, что не мог он его миновать, ежели ко всякому, даже малому острожку причаливал, проповедывал древлее благочестие; а молва прытко впереди бежала, и народ уже почитал его пророком и мучеником за истинную веру, даже апостолом величал. И в Балаганске его встретили с ликованием, и в Братске, и так до Соликамска, и до Устюга Великого, и до Москвы. А в Москву въехал, аки ангела встретил его царь Алексей Михайлович.
Протопоп Аввакум канонизирован Русской Старообрядческой Церковью, ему читается величальная молитва, и для нас, русских, он великий образец любви к Святой Руси, к народу русскому.
— Я не богослов, не судья религиозному расколу, — говорит писатель Глеб Пакулов, — не судья протопопу Аввакуму и патриарху Никону, двум выдающимся личностям, и за кем правда — не мне решать. Жаль русский народ, который гнут и ломают через колено и сегодня, а трещины русской истории проходят через сердце художника. Жаль, конечно, Аввакума — вступился за народную вековую веру, устои, обычаи, пошел тернистым путем — тягался с властями, сгорел, отстаивая народную правду, но это же крестное служение, эта духовная неистовость и сделали его великим писателем русского средневековья. Я потрясен красотой, простотой и духоемкостью его вещего слова и хотел донести это слово до нынешнего читателя. Хотя понимаю, что у сегодняшнего читателя бульварного чтива снижена чувствительность к оттенкам смыслов, к звучанию коренного русского слова, и я не обольщаюсь тем, что пишу, как раньше говорили, для широких народных масс. Но верю, что интерес к русской исторической правде в народе нашем не угас и вновь и вновь будет разгораться для познания истины. Этому, надеюсь, послужит и мой роман «Гарь», как и, смею надеяться, другие мои произведения.
100-летие «Сибирских огней»