Вы здесь

Ворон на снегу

Роман
Файл: Иконка пакета 01_ziabrev_vns.zip (110.57 КБ)

*

 

В основе этого повествования — семейная память о жизни и судьбе моего деда Алексея Алексеевича, одного из тех крестьян, что работали на постройке моста через Обь и положили начало поселку, а потом и городу Новониколаевску.

Автор

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Грех-то какой

Небо над Обью в тот день было с утра густо-синим, потом вылиняло, обесцветилось. Так же вылиняли, обесцветились и рубахи на взмокших спинах артельщиков.

Алешка тащил на веревке бревно, красное, кора висела и спадала лохмотьями. Бревно торцом зарывалось в текучий нагретый песок, а напарник все подсовывал и подсовывал под комель круглые поката.

А вон и финтифюлька к нам пожаловала, — сообщил напарник Еська. — Вон... Кого-то себе высматривает.

Подваживай, подваживай! — нетерпеливо шумел Алешка, упираясь пятками в бугор.

А я что, разве не делаю? — обиделся Еська.

Тяни, тяни! Подваживай!

Да уж подваживаю. И тяну. Разве меньше тебя тяну?

Вот и тяни! Башкой не верти.

А ты не горлопань. Не нарядчик. У меня на ладонях уж вон кожа лопается.

Тут-то Алешка и увидел Любку. Шла она под яром в длинной насборенной юбке, почти скрывающей ичиги, тонувшие в зыбком песке. Руки она держала по-бабьи над животом и несмело вглядывалась в мужиков, что разбивали на реке, у самой песчаной отмели, доставленные с верховьев плоты.

Повязанную белым кружевным платком со лба по самые брови и с подбородка — по самый рот, оробело-рассеянную, ее можно было бы сразу и не признать, так она была сейчас на себя непохожа. Впрочем, нет, Алешка признал бы ее среди любого народа, и если б платком она укрылась от солнца совсем, оставив лишь для глаз щелочку, — признал бы по стати, по окатистым плечам, по всему тому, что на него так нервно и сладко действовало.

Всякая усталость с Алешки вдруг слетела, он, выждав, набрал со свистом в себя воздуху, подогнул колени и этак колесом выкатился из куста под уклон к самым ногам испугавшейся девушки.

О-ой, ошалелый! — вскрикнула Любка и от неожиданности припала на кукорки.

Но времени на разговор у Алешки не было. Бригада требовала работы: э-эй, дескать, давай там, не задерживай!

И Алешка уже опять тащил бревно и ругал напарника:

Подваживай! Тяни! Поката подсовывай!..

Любка же, разувшись, повесила ичиги на куст, набрала в щепоть мелкой щебенки, принялась тереть себе пятки. Потом вошла в воду, распугала табунок юрких пескариков, греющихся на мели под солнцем. Красноватая муть осела, и тогда стало видно, как малявочки, теснясь, присасываются к лодыжкам.

Алешка сверху, с крутяка, зыркал на мужиков и первым делом на своего напарника Еську Кочетовкина, определяя, какими зенками они таращатся на голоногую Любку. От Алешкиного внимания не ускользнуло, что Любка, остерегаясь набежавшей волны, поднятой скинутыми с плота бревнами, поддернула с опаской подол юбки.

Шла бы из глуби-то! Остудишься еще сдуру! — крикнул он.

Нет, Леш, теплая вода, — просветленно отозвалась глупая Любка, вовсе не поняв Алешкиного беспокойства. Она ждала, когда Алешка кончит работу и поведет ее к себе в артельный барак.

Барак, снаружи вымазанный от лесного мокреца дегтем, лепился по бугру над оврагом, где поблескивал широкий полноводный ручей. Ручей стекал в Обь, иногда по нему заходила некрупная рыба. От порубленных талин остались на уклонах пеньки, они, зачернев, пустили отводки, и теперь вокруг барака кучерявилась молодая мягкая зелень.

Артельные мужики размещались по нарам бок к боку, иные были с бабами, они занимали места при входе, у двери, в углу, отгороженные барьером в две-три плахи.

Алешка решил: сюда, в барак, он свою Любку, конечно, не поведет, а если и поведет, то только на самое короткое время. Хотя мужики отнеслись с понятием, так и сказали: уступят место, отгораживайся плахами и живи. Нет, нет, в мужском вертепе ей быть никак нельзя, она не чета тем артельным бабам, на каких мало кто смотрит, а сами те бабы таращатся на чужих мужиков.

 

Из обряда венчания, совершившегося в бревенчатой церковке, где мелкие свечи, стоявшие в дальнем углу тесным набором, не разжижали морока, а, казалось, наоборот, только сгущали его, накладывая на стены выпуклую тень, Алешка вынес состояние на душе такое, будто он вознесся к самому небесному звездному своду, а вокруг будто и не было тверди земной под ногами, а лишь легкость в теле да звездный звон в ушах...

Что же теперь, Леш, будет? Грех-то какой! Без тятенькиного благословления. Ох, Леш, что же?.. Ладно ли мы сделали? Тятенька когда узнает — что он?

И через много-много лет, когда Любы не станет, Алешка, согнутый жизнью, все будет держать в душе это состояние и перебирать в памяти Любины разговоры, видеть перед собой ее оробевшее, растерянное лицо, сглаженное шатким полумраком такого благостного вечера.

Возле артельного общежития светились во мраке дымные, пахнущие сырой талиной костры. Так мужики справляли Алешкину и Любкину свадьбу. Дым костров, нависая над оврагом, отпугивал нахального, липкого, непереносимого болотного гнуса.

Свой терем

Алешка и Любка строили себе дернушку. Выбрали высокое место, по одну руку пихтовый лесок, по другую черемушник вперемежку с красноталом. Тут с самого восхода солнца начинали кричать, шелестеть, путаясь крыльями в черемушных ветках, серые с пестринами по длинному хвосту дрозды, привлекаемые черной обильной ягодой.

Алешка, не ведающий устали в молодом теле, огораживая двор, занял тыном чуть ли ни весь склон с пихтами и прихватил часть оврага, так что черемухи и дрозды оказались во дворе, чему Любка уж очень была рада.

Еська Кочетовкин явился на новоселье с дружками еще до завершения землянки, они притащили два рогожных мешка, стали трясти. Из одного мешка кот выскочил, из другого петух выметнулся. Гости, регоча, глядели, как обезумевший кот, ржавый по бокам, трижды обскакал по кругу всю ограду, натыкаясь на пеньки, сиганул в закуток землянки и там укрылся за корзиной. А сивого пера петух громко заквохтал, взлетел на ветки.

Ловите, ловите! — кричала Любка.

Вы где это... это... раздобыли? — хохотал Алешка.

Да шел я... шел... — отвечал в некотором смущении Еська. — Шел, гляжу: старуха птицу к чурке тянет. Рубить собралась. А я ей говорю, не руби, продай... А кота она уж в придачу дала. Бери, говорит, и его, раз такое дело.

Говорили про аварию на мосту, о первом пассажирском поезде, проходившем к реке с правого берега, о подрядчиках...

Металлический монтаж когда вели, трапы устраивали, лестницы не так, как полагается, устроили... — рассказывал Афанасий Бойченков, сухолицый, сухоносый.

Ты скажи лучше, — перебил его Алешка, — скажи, отчего ты сам-то с верхотуры ухнулся?

Вот я и говорю: трапы и лестницы налаживали... Торопились. Вот оно и вышло, что ухнулся.

А говорили, что инженер виноват.

Инженер что? Рабочий сам по себе. А инженер... его дело сказать, а дело рабочего — сообразить. Если башка дурная, не соображает, то... не лезь, сиди в деревне.

Что ж, все, кто покалечился... что ж, все и дурные? — спросила Любка.

А как же. Только так. На меня пальцем покажешь? Показывай. И у меня башка дурная, — Афанасий говорил взвинченно, нервно. Любка помнила, как однажды, было это давно, Афанасий и его отец Нифонт Онисимович, сельский староста, добрый и смешливый, приезжали из своей деревни Никольское на весенний базар в Колывань, и Нифонт Онисимович подозвал ее, тогда глупенькую девчушку, протянул ей печеного из теста жаворонка на палочке и спросил: «А что, красавица, вырастешь когда, замуж за моего непутевого парня пойдешь?» Любка убежала.

А вот сейчас она жалела Афанасия, увечный он. Когда смеется, то подбородок его прыгает, и ей становится жутко и очень больно. Так же больно, когда смотрит на своего Алешку, очень усталым возвращающегося домой с тяжелой работы.

Удивление у Любки — что оба они похожи натурой один на другого, оба бесшабашные. Оттого-то она за них и страдает — за того и за другого. Даже грешно подумывает с подкатившейся к сердцу слабостью, что, не будь Алешки на свете, она бы пошла за этого Афанасия. Да, пошла бы.

Подумала она сейчас так, застыдилась, закраснелась, Алешка уловил обеспокоенность на лице жены, но не понял, отчего она заволновалась.

 

Так, поселившись на межболотном островке, начинали новую, совсем еще непонятную, некрестьянскую свою жизнь Алешка с Любкой. Поставив дернушку в стороне от поселка, они тем самым дали начало новой большой улице, той самой, которая теперь в Новосибирске именуется улицей Ермака.

В том году морозы пришли в рабочую слободку рано, лед на болоте между кочками уцепился поначалу слабый и прозрачный, как оконное стекло, потом набрал толщину чуть ли не до самого тряского торфяного дна, впаял в себя голенастые стебли, а заодно и всякую глубинную живность.

Тугие ветры ходили в тех жестких, закованных, высохших камышах. Ветер пробовал сломать изжелта-бурые высокие трубки и оттого, что не мог положить их на кочки, на лед, начинал выть в неистовстве.

Счастье

Летели годы, как журавли над болотами. Прибавлялась семья.

Алешка сидел во дворе и забавлялся с сынишкой Ефимкой. Налаживал парнишке свистульку. Не всякое дерево годится для такого тонкого дела (ни черемуха, ни береза, ни пихта), а только талина, и то лишь та, на которой кора ветром и туманцем обглажена, без пупырышек.

Переливался не то воздух настоявшийся, не то солнце так играло, еще по-утреннему свежее, мягкое.

Вот мы этак... — говорил Алешка, ощупывая нарезанные черенки, лежавшие на коленях. Не утерпел он и наложил сынову ладошку на свою. — Вот ведь! Эк оно!

Алешкина ладонь была исчерна-бурой, а величиной все одно что семейная сковорода. И Ефимкина ручонка лежала в ней — как бы листок, упавший с куста. «Неужто пройдет время — и ладонь сына станет тоже... тоже как сковорода?» — Алешка был доволен собой.

Погоди, сынок, — говорил он. — Погоди... Вот малость подстружим, подскоблим и... готово тогда уж будет. Такая уж хитрость тут, в этом деле, сынок. У каждого дела, у всякой штуковины — своя особая хитрость.

Алешка коротко дунул в прорезанный глазок черенка. Свист на удивление вышел чистый и объемный. Алешка подул еще и еще. Теперь уж дул он с передыхами, с занижениями, подъемами, вибрациями. И свист получался переливчатый.

Парнишка со свистулькой побежал за ворота встречать мать, появившуюся на мостке через ручей. Солнце мягким пятнышком прицепилось ему на затылок и вместе с ним прыгало. Алешка весело подумал про то, что солнцу с детишками тоже, значит, хорошо.

Платок сполз с Любкиной головы, открыв свободному солнцу тройной обруч косы, и держался на затылке.

Ись, поди, захотели? — слабо улыбнулась она, садясь на чурбачок так, чтобы видеть весь двор. К ее юбке тут же прилепился Ефимка, показывал свою игрушку.

Тятька сделал. Глянь, мамк. Тятька сделал.

Как там? Управились?.. — спросил Алешка. Фартук на жене был выпачкан лазурью. Знал, она ходила с другими бабами красить церковную ограду — дьяк созывал, на рассвете стучал в окно.

Да уж чего, — ответила Любка, взяв у Ефимки мокрую, заслюнявленную свистульку и вытирая ее изнанкой фартука. — Управились, чего ж. Дело такое...

Обтерев, Любка вобрала игрушку заструганным концом себе в губы.

Мамк, ты не так, ты не умеешь, — забеспокоился Ефимка.

А... я, оказывается, не туда... Фу! — Любка нарочно начала дуть с противоположного конца.

Ой, мамк, ты совсем не так, — уж вовсе развеселился Ефимка.

Да ну, разве? А ну-к, покажи мне, покажи. Научи свою мамку. А то вы с отцом никак не научите.

Про наследника там не болтают? — спросил Алешка, поведя полуприщуренными глазами по двору, следом за взглядом жены. — Слух был, что, как мост на Оби поставят, царев наследник объявится.

Любка его не услышала, она сказала:

Батюшка вынос иконы совершал. Ограду освящал. О-ох, сколько ж там юродивых, всякого калечного народу!

Про наследника, говорю, ничего там не болтают? — повторил Алешка, остановив глаза на пустом заулке. — Мужики надежду имеют на перемены. Может, говорят, золотые раздавать начнет, наследник-то, как с вагона выйдет.

Да все под икону пролезть норовят, под икону. Юродивые-то. Батюшку чуть не столкнули, немощного, — рассказывала Любка. — Угодные, значит, они богу, раз их столь много на свете скопилось.

Вон и Пыхов говорит, что червонцы станет кидать наследник-то, — говорил Алешка. — Пыхов, значит, первый там ухватит, потому как водокачка его на самой станции. А что? Не пойти ли и мне туда? Наследник как с моста съедет, так тут и остановится, а я возле него. Как раз нам по золотому червонцу и выложит в руки. У нас двор-то, вишь, еще не богат, пригодился бы червонец. Наследники, они, говорят, щедрые, пока это... Колеса к телеге я бы новые купил. Старые-то к кузнецу нести надо, ободом обивать.

Небо слиняло и как бы протерлось. Тени упрятались под навесы. Мелькание диких пчелок под стеной, этих светлых янтаринок, ускорилось.

И чего эт я расселась и сижу? Барыня! — спохватилась Любка. — Обед не готовлен, стирка лежит, печь не подбелена...

Дак слышь, мать, — еще сказал Алешка, уже вслед. — Слышь? Идти мне за червонцами, когда приедет наследник, али не идти? Хо! А, слышь?

Любка обернулась, придерживая левой рукой платок, болтающийся на шее.

Что? — спросила.

Идти, говорю, али не идти?

Куда?

«Вот ведь дуреха, ничего не поняла», — подумал Алешка, совсем развеселившись, и брякнул:

Да ведь туда же. К тебе...

По чё?

Дак по чё ж боле... По чё мужик к бабе ходит?

У-у. Дитя посовестился бы. — Любка была хорошая мать и оттого не принимала легкомыслия.

Когда-то, совершая долгую перекочевку с семьей и скарбом с Орловщины в Сибирь, Зыбрины встретили на дороге в прииртышских степях другое такое же семейство перекочевщика. Это был Нижедогородов Сергей Касьяныч. Нежданно-негаданно к его дочери, Любкиной старшей сестре Анисье посватался дорожный десятник. До самой Оби зять провожал тестя и в Колывани помог Нижедогородовым купить выгодно усадьбу. А скоро и другой Любкиной сестре, Ульяне, нашелся жених, хотя и вдовый, служащий по лесному ведомству, имевший кое-что в кошеле. После этой-то свадьбы посветлевший лицом Сергей Касьяныч купил третью лошадь и стал ездить, осматривать свободные земли не только вокруг Колывани, а и дальше. Обосновал он себе заимку аж под деревней Никольской, в тридцати верстах, в самом приозерье. «Красавицы дочери — тот же клад», — завидовали неудачливые отцы семейств, промеж себя загадывая, какой же добавок принесет в Сергея Касьяныча дом замужество третьей дочери, Любки.

А она, Любка-то вот, — выбрала себе Алешку, который ничего тестю не принес и женушку-красавицу свою держит в землянушке.

Тоска

Принялся Алешка справлять себе бревенчатый настоящий пятистенник. Было на кого равняться. Народ-то поднялся густо. И поселок мостостроителей именовался уже не как прежде, не Александровским, а Новониколаевским, и ходили слухи, что вот скоро он будет зваться городом.

Да и то: порядок улицы вон ведь куда вытянулся. Железом отсверкивает крыша грибовара и перекупщика. За ним, наискось, поселились китайцы: Цу-Синь и Фу-Синь. Верно, у этих пока не дома, а тоже дернушки. Того и другого бабы кличут одинаково — Сеня. За китайцами — усадьба Тихоновского, мужик из деревни избу перевез вместе с кучей девок...

Однако ставил Алешка сруб и томился. Не работой, нет, томился, а чем-то еще. Покой из души отчего-то вдруг выветривался.

Водокатчик Пыхов, построившийся напротив, объяснял:

От дури у тебя тоска, сосед. И оттого, что места выгодного в работе себе не имеешь. А не имеешь опять же отчего? Опять же от малого соображения в голове, от дури то есть. Опять же...

Пыхов был много старше Алешки.

Опять же, кто хлеб с салом ест и про запас имеет? Тот опять же, кто при одном деле завсегда, — говорил водокатчик. — Это уж так. Сменщик у меня. Вот такой же... с зудом. Все зад у него чешется, куда-то бежать ему охота. В кондуктора пойти наметил... А чего в кондукторах? Суета. А кроме-то — что?.. Замолвлю слово за тебя на дистанции. Замолвлю, коль на место сменщика пойдешь. Как? Сутки отдежурил и... дома опять же, при своем хозяйстве, при бабе. Я тебе про это... Потому как ты сосед и потому как ты еще дурь в голове держишь. По молодости опять же. Не угадываешь своей пользы.

Был Алешка у Пыхова на дистанции. Сиживал в башенке. Когда окошко заслонялось железным тендером, Пыхов со значением брался за медную проволоку, свисающую у стенки, подергивал эту проволоку, вверху оттого убиралась задвижка, и по толстой трубе шелестела вода.

Потом с улицы долетал голос машиниста: «Хорош! Спасибо, Пыхов, будь здоров».

Паровоз, сытно фукая и шипя, с неохотой отодвигался от окна, а Пыхов снова занимал свое место на табурете, в его осанке прибавлялось важности, углы бритых губ поднимались, он заворачивал глаза на Алешку и молчал. «Так-то вот!» — говорил он после долгого молчания.

И Любка на дистанцию ходила — глядела на будущую Алешкину работу. Поглянулось ей. И даже сама подергала за медную проволоку. Видела, как на путях команда арестантов деревянными пестами подбивает сыпучую щебенку.

Рассудила Любка, что все сложится ладно, если он, Алешка, пойдет в водокатчики, сядет на табурет перед окошком с видом на горелый сухостойный лес и на арестантов, бьющих на бугру тяжелыми пестами текучую щебенку. Ему будут с тендера уважительно кричать: «Спасибо, Зыбрин, будь здоров».

Рассудила она так, и на этот счет в добрую ночь был разговор, приведший к обоюдному согласию. Ох, аж лихорадочным волнением зашлась она, Любка-то. До света не спала, все целовала Алешку в жесткую бороду, потом, на свету, побежала через дорогу к Пыхова бабе, Стюрке, отнесла ей клубок белой пряжи из козьего пуха, присланной свекровью из Колывани.

Бери, Стюра, бери. Для доброй соседки разве жалко чего. Зачем живем-то, если уж... Если уж не к добру-то...

Дык, как бы... — Стюрка была пугливая, верила в нехорошие приметы (хороших-то у нее не случалось), и, конечно же, ранний приход соседки с шерстью мог к чему-то повернуть.

Бери, бери, Стюра, для доброго человека-то... — с сердечной открытостью говорила Любка.

Да уж, как бы... — Стюрка пряжу приняла и, со своей стороны, одарила соседку пригоршней сладких леденцов.

Пыхов не то на другой день, не то на третий, появившись во дворе — появился он не от своего дома, а со стороны оврага, где была короткая тропа на станцию, — потребовал, играя голосом:

Самогонку ставь, соседка!

Да уж как же, как же, — догадалась Любка, что слово за Алешку замолвлено. — Как же... Без самогону-то разве... Нельзя без угощенья, коль такое дело... Коль по-соседски-то все. Коль друг за дружку-то...

Метнулась она в огород, к грядкам, нащипала зеленого лучного пера, достала из погребка горшок со сметаной, загустевшей в прохладе, на льду, до масляной вязкости, разбила в нагретую сковороду десяток яиц.

Хозяин и гость выпили по одной, по другой. Разговор пошел сурьезный. Любка сразу определила: сурьезный разговор.

Гляжу иной-то раз опять же на дежурстве, народ мимо разный пробегает. Туда, сюда. Один голову пригнул, спина коромыслом. И шаг какой-то мельтешащий. Будто бежит, а все не поспевает. А другой-то ногу ставит ровно на всю подошву. И затылок у него вровень со спиной. Значит, что? Соображение во мне на этот счет такое опять же. Народ всякий: и такой, и этакий, а? У одного нога суетливая, а у другого шаг крепкий. Отчего? Да все оттого же, скажу тебе, оттого... Есть место в жизни или нет его — вот что! — начинал шуметь Пыхов и взглядывал на Любкину грудь.

Да уж, конечно, так, — подтверждала Любка, не зная, то ли загораживаться ей ладонью, то ли не загораживаться.

Ага, — кивал Алешка, стараясь сосредоточиться на благодарности к соседу.

Когда батюшка икону выносил, ограду освящал, — не к месту вспомнила Любка, — ох, сколько юродивых, калечных там было, господи! Да все норовят под самую икону пролезть.

Икона сама собой. Поп тоже сам собой. Все они нам, рабочим, что? А ничего, — безбоязненно говорил Пыхов. — А вот когда места в жизни себе не занял, тут ни поп, ни икона уже никак не помогут. Ты, сосед, какой уж год живешь в слободке, суетишься, а все дернушка у тебя, вот и ряди, живешь, как крот... Принялся дом из бревен ставить, ладный дом, а, вижу, не осилишь, жила в теле слаба.

Боясь, как бы муж не выказал обиды, Любка поторопилась загладить:

Дак ведь не всем ровно людям жить. Кто выше, кто ниже. По лесенке. Кто уж на что и кому чего...

Эт верно, по лесенке. — понравилось Пыхову Любкино замечание, и вообще ее угодливость была по душе ему. — Верно, по лесенке. Кому чего... Зимой, в мороз, по путям бежит обходчик. Куда он забегает? А ко мне. Диспетчер пробегает. Опять же обогреться — ко мне. Конвойный, стерегущий команду, — куда?.. Околоточный или сам урядник опять же... Из моего окошка видно далеко. Вот и получается, что без Пыхова не обойтись не только паровозникам. Прикинь, какая должность на железных путях самая заметная. Выходит, должность водокатчика. Хоть и не шибко жирно, но надежно, при куске хлеба всегда будешь.

Да уж дело такое. Кусок хлеба если ребятишкам... Чего же еще надо, — суетилась с подобострастием Любка, а Алешка согласно кивал, борода у него распушилась, опять старался настроить себя на уважение и благодарность к соседу.

Когда ветер в голове, тогда... тогда мозоли опять же на пятках. Ты вот какой год тут, а все... Чего-то все... — обличал по-доброму Пыхов, выходя за ворота. — Налаживайся, давай-ка, сосед, налаживайся.

Да уж это... надо. Как же. Непременно. Кусок хлеба... — искренне кивал Алешка.

Но вышло-то у него совсем по-иному. Решил так, а вышло этак. В тот самый день, то есть в четверг, когда Алешка собирался, как уговорились, сидеть на станции в кирпичной башенке, поглядывать в окошечко и исполнять несуетную службу водолея, оказался он далеко от дома, от станции, на бегущем на всех парах паровозе, катившем его через просторы в новые места.

Алешка устроился кидать в паровозную топку лопатой уголек. К полному, конечно, неудовольствию Любки.

Пойти в кочегары его соблазнил Афанасий, который к той поре сам давно ездил на паровозе, он говорил:

Поездишь, сразу повеселеешь. Хандра твоя пропадет.

Работа, верно, не скучная, и все бы ладно было, если бы от жары вдруг не начали пухнуть обмороженные когда-то на ледовой реке ноги.

Боль сгустилась, сошлась в жгучий комок. Алешка как раз в тендере был, подгребал уголь. От такой боли он разом осел, мешковато обмяк. Понял: все — отработал. Отъездился. С такой хворью не держат на подвижном составе железной дороги.

Над ним было низкое, очень цветное, живое и горячее небо. Чуть ли не над самым его лицом ночная высота выбрасывала новые и новые охапки звезд, они, избела-зеленые, кружились, подхватываемые какой-то своей тягой. Будто это была сплошная топка и у нее где-то с наружной стороны, у дверок, стоял свой кочегар.

Занедужил, что ли? — голова машиниста выставилась в дымном проеме.

Хворь мужикова, что у лошади подкова, подправь и дальше вожжой правь, — отвечал каламбуром Алешка.

Ну, тогда гляди, — успокоился машинист.

Может быть, и скрыл бы свою хворь Алешка, но... Обстоятельства сложились против него. В конце рейса, когда уже обернулись, был поздний утренний час, к паровозу подошли диспетчер и технический ревизор. В том, что они подошли, не было ничего особого: утренние бригады всегда встречает какое-либо начальство.

Спускаясь по железной скользкой лестнице, Алешка задержался на поручнях, повиснув, примерился, чтобы ловчее ступить на кучу шлака. Но как раз туда же, на кучу шлака, взбежал ревизор. И Алешке в таком положении оставалось только спрыгивать в другую сторону, на жесткий шпальный настил.

Сигай, сигай, — поторапливал весело диспетчер, в прошлом нарядчик земляных работ, он был из тех российских людей, которые, доживя до густой седины, все ловят журавля в небе. Хотят выслужиться.

Алешка медлил. Он прежде зачем-то поглядел раз и другой раз на молодую прямостатную женщину с крутыми, бутылочно-тугими икрами, проходившую промеж платформами: ее-то он и застеснялся и как бы просил отвернуться. Он знал, что прыжка молодецкого у него не получится, а выйдет что-то вроде скинутого мешка.

Женщина же, наоборот, проходя мимо, замедлила шаг и поворотила голову на паровоз.

Алешка еще примерился, все не сводя глаз с женщины. Прыгнуть с такой высоты на шпалу было в другой раз для него делом, конечно, плевым. Но теперь-то! Ноги опухли, в сапогах сплошная боль!

Из сапог, от самых ступней, от подпяток боль разом, этакой невоздержанной струей брызнула к копчику, а оттуда через середку спины — к затылку, было похоже, как будто кто дернул внутри тела за какую-то главную жилу. Таков получился результат от прыжка.

Домой Алешку уже привезли. В казенной повозке, узкой и длинной, которую тянула смирная пегая старая лошадь с жидким подрезанным хвостом. Молодой фельдшер потер за ушами, подавил на впалый живот, недоумевая, какая болезнь у кочегара. «Переутомление», — определил он и, оставив на столе флакон, наказал Любке, чтобы давала из этого флакона по ложке перед едой. Отъехал фельдшер на той же повозке, в одном месте разогнав по дороге дерущихся мальчишек, в другом месте — дерущихся петухов, сизого и белого.

Алешка лежал так, что туловище его было на кровати, а ноги на табурете. Велел он жене выпроводить детей во двор и указал на свои сапоги:

Стаскивай.

Любка тянула, упершись в угол припечка, а Алешка мычал, ухватив в зубы скомканную подушку.

Да разрежь ты! — не стерпел он. — Голенище разрежь!

Любка со стянутым сапогом села на пол, а когда размотала портянку, заголосила вдруг:

И на кого ты нас... как мы жить-то теперь будем?

Портянка была в крови, будто в свекольном соку.

Не реви, дуреха! Не помираю же, — цыкнул Алешка и, изогнувшись, оперся на локти. — Чего такое? Чего реветь?

В ограде шумели ребятишки, звон их голосов проникал вместе с оранжевым столбом света. Алешка долго, задумчиво, с брезгливостью глядел на свои изувеченные ступни.

Любка наливала из чугуна теплую воду в цинковый таз и все голосила:

Да что же это? Го-осподи! Чем мы уж так, господь, согрешили? Что же это?.. Как теперь-то мы будем?..

Ну-у. Чего? — Алешке сделалось уж вовсе дурно, он напряг шею, вытолкнул из себя воздух. А когда обмылся и когда Любка промокнула опухлости полотенцем, промазала гусиным салом язвочки, сказал: — Не нюнь, говорят тебе. Перемогем. И ничего... Ничего, Любаха. Беда нас сзаду, а мы ее... наоборот.

Горюшко ты мое! Несчастье ты мое, — охала Любка, смотря на мужа влюбленно и страдальчески. — Господи!

Не нюнь, Любаха! — оживал Алешка. — Я же говорю, беда нас сзаду, а мы ее спереду... — Алешка вдруг хохотнул и, ухватив жену за бок, повлек в постель.

Ты что, ты что? Господь с тобой! — искренне напугалась Любка, отстраняясь и пряча грудь в кофтенку.

Алешке сейчас было важно сделать с женой любовь, да, да, важно очень, потому как она, дуреха, думает, что он, занедуживший, никуда уж не годится.

Дак это... — сказала Любка. — Про лекарство ты позабыл. Доктор наказывал, чтобы лекарство...

Лучшее лекарство для мужика — баба.

Ой, шалопут дуралейный. Грех мой...

После Любка сбегала к соседке, одолжила самогону. Алешка тут же, в постели, хватил стакан и, отказавшись от еды, придвинутой в миске на табуретке, отворотился к стене и проспал до следующего обеда.

Лечился Алешка тем, что Любка находила в овраге, то есть подорожником, лопухом и еще какой-то красноватой растительностью с белыми жилками и прозрачными лепестками. Помимо того, детишки притаскивали с болота мох и желтые цветы кувшинок, это тоже шло на лечение. А сверх всего этого Ефимка по утрам мочился на отцовы ноги.

Ни в какой дальний отъезд больше не пущу, — отрезала Любка, устав обертывать мужа в холстину. — Хоть пусть что. Хоть как бесись. Не пущу!

Всю слякотную осень Алешка проболел. А чтобы не очуметь от безделья, приладился чинить и перекраивать одежонку, сперва своим ребятишкам, потом соседским, а потом и всем, кто приходил из артельного барака. Слава богу, что чему-то научился в ранней юности у татарина Давыдки, деревенского портного, ходившего по дворам. И сказку ребятишкам тут же вслух придумывал про Егора-бегунца. Тот же татарин Давыдка сочинял за работой сказки разные.

Подарил добрый лесной волшебник Егору, деревенскому мужику, гаманец и сказал: чтобы деньги в гаманце не переводились, надо его трясти. Егору сидеть на одном месте и трясти скучно, стал он бегать. Бежит, а гаманец в штанах сам собой трясется. Весь свет оббежал Егор, повидал всякие земли, к царям во дворцы для разговоров входил, потому как с тугим гаманцом-трясунцом везде пускают...

Чего ж ты сам к тому волшебнику раньше не съездил? — подавала голос Любка от корыта, в котором обмывала младшую дочурку. — А то по свету побежал, а... толку никакого. Волшебник, может, и тебе бы дал гаманец, как тому Егору. Толк был бы.

Не перебивай, — Алешка поднимал в пальцах иглу с ниткой. — Ну, тогда... И вот, значит, бежит Егор-бегунец, а навстречу ему старичок, тот самый волшебник. Вот он, старичок, навстречу... Только Егор его не узнал. Спрашивает: откуда и куда путь, добрый молодец? Да вот, отвечает Егор, бегаю, на свет гляжу. А тело твое, спрашивает старичок, не устало? Нет, отвечает Егор, не устало. Ну тогда беги, сказал старичок, а когда, говорит, еще вокруг земли оббежишь, придешь ко мне, и скажу я тебе за то, что ты добрый, незлой человек, один секрет. «Чего же это за секрет?» — захотелось узнать нетерпеливому Егору. А старичок уж и скрылся, только два сереньких ушастых зайчонка на его месте скачут, травку лесную щиплют...

А куда девался старичок? Куда он пошел? — спрашивал Ефимка.

Старичок-то? А вот не знаю. Не знаю... — по ходу сочинял Алешка. — Только вот знаю...

Да он же в зайчиков превратился, — догадывалась старшая дочь Дашутка. — Он же волшебный старичок. Взял и превратился.

Ага, — торопливо соглашался Алешка, опасаясь новых Ефимкиных вопросов. — В зайчиков. А потом уж опять... Потом снова, как еще повстречал Егора, старичком опять стал. Только уж времени много прошло. Долго бегал Егор. Отдохнуть на пенек сел. А тут и как раз тот старичок. Егор говорит: ну, какой у тебя, дедушка, секрет? А старичок его спрашивает: тело твое не устало? Егор отвечает: устало, говорит. А глаза, спрашивает старичок, не устали? Нет, говорит Егор, не устали еще. Ну тогда, говорит старичок, отдохни и еще беги. «А секрет-то свой давай», — сказал Егор. Но рядом уж опять никого, только два тех зайчонка ушастых. Опять, значит, Егор побежал, штанами трясет, гаманец плотнее, туже становится. Оббежал деревень много, городов. Опять на тот пенек сел. Сидит. Подремывает. А за плечо старичок трогает легонько, спрашивает: глаза не устали? Устали, моргает Егор. Не надоело на мир глядеть? — пытает старичок. Ох, говорит Егор, опротивело. И тут хлопает себя ладошками по штанам. Чего ты? — спрашивает старичок. Да вот, отвечает Егор, гаманец-трясунец куда-то пропал; вот только был в кармане, а уж нет его. Не ищи, говорит старичок, тому, чьим глазам надоело глядеть на мир, гаманец-трясунец не служит. Вот тебе и весь мой секрет. И опять был, да нет его...

Понимали или не понимали такую отцову сказку детишки, но тень ранней задумчивости ложилась на их лица. А спали они на полу, вповалку, на разостланных камышовых матах. Дашутка непременно утыкалась в подушку носом, с раскрытой спиной, Ефимка же и Устинка прятались под рядницу головенками, сворачивались в калачики, распознать их можно было только по выставленным стриженым макушкам — у одного с чернинкой, у другого белесая.

Свет лампы, стоявшей на полке над столом, делил комнату на две половины; печь и кутний угол с чугунками отходили во мрак, там будто кто тайно жил своей обособленной ночной жизнью.

Вырастут, — угадывая тревогу жены, говорил Алешка. — Не беднее мы бедных. После Покрова... ну ведь... народ про шубы вспомнит. А вспомнит, так и... шубы чинить, перешивать понесет. Заработок будет. А если что... ну, если что, так мне и недолго собраться и по зимнику на санях в деревню какую поехать, там починочная работа найдется, пшеницей аль мукой оплатят люди. Гаманец-трясунец, э-э, он, понимаешь, только с тем, кто на мир глядит.

Вот, вот. Оклемался. Гаманец ему. Трясунец. Нагомонился вон уж, натрясунился... Одна я с хозяйством дома не буду, — твердо выговаривала Любка. Она не могла сказать мужу про то, что сухоногий Цу-Синь выслеживает ее в переулке, выкарауливает у ручья в логу, куда она ходит полоскать белье и полотенца. — Нет, нет, прижми хвост. Никуда далеко не поедешь. Ни осенью, ни зимой. Если хочешь, чтоб жизнь не поломалась.

Ну не дуреха ли? Скажи на милость... — Алешка ссовывал с колен работу, откладывал на подоконник иглу с наперстком, распрямлял с хрустом спину, глядел, как на потолке ворочается густая, почти выпуклая тень.

Слышь, мать, не знаю, как ты, а я богом все-таки, наверно, не обижен. Чего же? Ребятишки растут, ты у меня есть...

Слаще сахара для Любки такие слова были, чего уж там, бабье ж сердце.

Только вот ведь бестолковая ты, — уточнял Алешка. — Вот ведь дуреха, — говорил и радовался чему-то Алешка.

Любка, ощущая нежность и сладость, однако, выдергивала на свое красивое лицо строгое выражение.

Визит околоточного надзирателя

Алешка утягивал супонь на хомуте, запрягая лошадь, ворота были настежь откинуты: надо было ехать отрабатывать общественную повинность на постройке деревянно-земляного моста через речку Каменку. Упирался коленом в залощенный оголовок хомута: Алешка не любил слабых дуг.

Он не видел, как вошел околоточный Вербук, лишь услышал, как тот сзади заговорил и похлопал перчаткой о перчатку.

Помогай бог, — молвил ранний гость. — Старательному да в карман, а ленивому да безбожному в прореху.

Алешка оглянулся, ничего не ответил.

Ты, Зыбрин, как вижу, — продолжал околоточный, — вижу, мужик ты не ленивый. И баба у тебя тоже — провористая, непразднолюбая. А из землянки вот... вот, в настоящий дом-то никак... уж никак не выберешься. Что же это? Э-э... Не одобряю.

Вербук, носивший прозвище Разнозенский, оценивающе повел взглядом по ограде, при этом мягкий его подбородок сместился к плечу, кожная складка со щек перешла на висок.

Так уж, — отвечал Алешка.

Слышал я, тесть у тебя в деревне при крепком хозяйстве. А не поможет чего-то тебе выправиться. В землянке живет либо скряга китаец, либо какой другой иноверец... А православному жить в землянке — последнее дело. Худо, выходит, живешь. А?

Боком глядел околоточный. Глаза у него, верно, разномастные, то есть каждый зенок своего цвета, и оттого-то он один, левый, держал всегда прижмуренно, а глядел только правым. А правый у него изжелта-белесый.

Вот-вот, будто мужик-то ты не ленивый, а вся награда — землянка, — продолжал Вербук с какой-то своей хитростью.

Алешка не знал, что отвечать. С чего это вздумалось околоточному жалеть его? А напуганная предчувствием беды Любка, будто растрепанная тетерка, уж тут как тут со своими причитаниями:

Господин хороший! Дураки мы потому что... Грех на нас... С последней копейки живем. Дураки потому что...

На руках у Любки тряслась и ревела девчонка, обернутая одеяльцем. Личико девочки делалось лиловым от натуги, она родилась слабенькой, последыш.

Ну, ну, ну, — покивал Вербук, стушевавшись, не глядя ни на Любку, ни на Алешку. Несколько сбитой походкой он сошел со двора и пошел серединой улицы. Он обходил свой околоток.

Алешка с тайным чувством, близким к ревности, привстал на колодину, через изгородь проследил, зайдет ли околоточный еще в чей двор, ну хотя бы к бедному Тихоновскому, готовящемуся к свадьбе — к его девкам, которых у него куча, посватались оба Сени (так бабы зовут братьев китайцев-огородников Фу-Синя и Цу-Синя). Глядел Алешка, ждал, но полицейский никуда не поворачивал, фигура его так и держалась середины улицы в летящей, закручиваемой ветром ледянисто-снежной крупке и свернула лишь тогда, когда кончился крайний плетень у мостка, перекинутого на дороге через сырую глубокую яругу, забитую голым тальником.

«Чего он забредал? — озадачился Алешка, соступая с колодины. — Ни к тому не зашел, ни к этому, а тут... Тут с жалостью своей. К добру ли?»

Любка тоже тянула шею, выглядывала.

Чего? Чего? Делов у тебя нету, что ли? Вылетела! Ребенка остудишь, дуреха! — заругался Алешка.

Чтобы развеять нехорошие думы в голове, а в душе разогнать смутность, он покликал соседа Пыхова, барашковая белая шапка которого показалась над тыном.

Сосед! А сосед, слышишь?

Шапка тотчас осела, пропала за глухим тыном. Ага, таится. Смутность оттого усилилась. Алешка постоял еще, прежде чем вспомнил о том, что ему надо делать, — да ведь на Каменку он собрался ехать, общественную повинность справлять.

На дороге появился пестрый табунок тихоновских девок во главе с самой Тихонихой, маленький безгубый рот которой был плотно сомкнут с выражением скорби и мстительности.

В церковь-то что не идешь? — спросила она. — Грешим мы все на этом свете, грешим, го-осподи.

Вышла из своих ворот Стюрка Пыхова, на ней цветная, из мягкой шерсти шаль и узконосые белые чесанки, она тоже следом за Тихоновскими направилась в сторону церковной золотой маковки. Скорыми мелкими шажками середкой улицы просеменили китайцы Сени, оба в одинаковых черненьких полушубках, отороченных по низу, и пегих шапках из собачины.

Не ехал бы, — сказала Любка, глаза у нее опять завлажнели. — Сегодня же моленный день. Детей на моленье водят. Вместе бы и свечу в церкви поставили. А то как бы греха не навлечь. Вон ведь являлся этот змей-то, выведывал чего-то...

Да пошли вы все! — Алешка впрыгнул в сани, ухватил вожжи и понужнул лошадь так, что она тотчас вынесла на край слободки к лесу, который подстыл на ночном морозе, взялся наледью.

А через сколько-то дней, когда слободка справляла женитьбу обоих Сеней, то есть Фу-Синя и Цу-Синя, на старших дочерях Тихоновского — у всех было мнение, что женихи, конечно, не ахти какого вида, но с достатком и не пьянчуги, не чета барачным, которые как перекати-поле, — Вербук наведался к Алешке во двор заново. Может, он на свадьбу шел, а может, уже со свадьбы. Было это незадолго до начала поста, когда и свадьбы-то, казалось, не должны были справляться, но женихи с чего-то не хотели ждать другого времени, да и со стороны невест наблюдалось нетерпение: дескать, упусти срок, а там, глядь, что-то да и выйдет не так. В общем, свадьба игралась, и Вербук шел не то туда, не то оттуда. На малиново-вишневых скулах и на таком же малиново-вишневом подбородке довольство (пожалуй, оттуда уже шел), глаза в расслабленном прищуре. Алешка как раз был перед двором с лопатой.

А ты, Зыбрин, отчего не там? Э-э... — выдохнул он на мороз тугую струю седого пара, и веки его утянулись куда-то под брови, оголив оба выпуклых зрачка. И Алешка увидел, что они у него, зрачки-то, и впрямь разномастные: один изжелта-белесый, другой голубой в зеленую крапинку, ну совсем как дроздиное яичко.

«Ему бы уж наоборот, — подумалось некстати Алешке. — Наоборот бы... Правый глаз прятать, а с этим выходить на люди».

Не идешь туда — чего? А? Али тебя не звали? По-соседски... Неуж не звали? Ах, анафемы, подлецы! А ну-к, идем. Ну-к! Ишь чего! — околоточный принялся этак подталкивать Алешку и в бок, и в спину.

Любки не было дома, и Алешка подумал: «А может, и верно, сходить, горло прополоскать». Однако его смущало такое внимание околоточного, опять же ни с того ни с сего — ну прямо как кум-приятель.

Да нет, не надо бы, Мирон Миронович, ну их... Ладно. Не звали, так уж что. Ну их к лешему, — слабо возражал Алешка, отходя к изгороди и опираясь на лопату.

Чего? — Вербук опять выкатил оба выпуклых глаза, но тут же, как бы вспомнив, приспустил левое веко. — Нет, не ладно! Порядок быть должен. По-соседски ведь. А то что ж выйдет? Если уж так... Да я им, подлецам! Рожи не нашего бога! Девок православных берут! Пусть всем выставляют магарыч! Объявляю вот. Всему городу! Деньжишки у них есть, карманы набиты. На русском православном мужике нажились...

Ну их, Мирон Мироныч...

Что, не хошь? А и верно, верно, черт с ними! Правильно, Зыбрин, не ходи. У меня вот тут что-то... что-то булькает, — с этими словами Вербук похлопал себя по ляжке, то есть по карману шинели, сунул туда руку, извлек плоскую белую фляжку. — Давай-ка, давай-ка стаканы. Пошли в избу. Пошли. Принимай гостя.

Околоточный все оглядывался на Алешку и потому в сени проходил боком, и по сеням шел боком, и на скамейку за столом сел боком, не сняв шапки.

Баба-то твоя, говоришь, шитье пошла искать? — переспросил он, все вглядываясь в Алешку.

Шитье, — отвечал Алешка.

И... э-э, много она тебе шитья находит? Много ли ты золотых-медных с такого барахла... с ветошья берешь? — Вербук спрашивал и, приоткрывая озорной свой левый глаз с зеленым крапом, мигал им на печь, где, шатая дыханием занавеску, хоронились от такого гостя ребятишки. — А?

Да вот...

А? Много грошей добываешь?.. Если много, то отчего ж тогда из земляного вот этого... из вот этого своего чертога никак не выберешься? Вот что...

Да уж, как оно...

Вот что. Разговор у меня к тебе такой... — Вербук уже вовсе протрезвел, и даже с лица его спала малиново-вишневая краска. — Вот зачем я к тебе... Ты ездил на соленое озеро с обозом, соль там брал...

«Про соль, про поездку вспомнил. Это ж было когда!» — подумал Алешка, теряясь в догадках относительно того, к какой же это линии подводит хитроумный дьявол. Неспроста, значит, захаживал прежде. Что-то вынюхивал. А что?.. Э, верно... что можно вынюхать? Ну, ездил на соленое озеро, ну, привозил соль. Дак по найму же. Лавочнику привозил...

И за дегтем ездил, — напомнил Вербук доверительно и при этом вытянул левую руку, пошевелил указательным пальцем. Словно собирался на что-то указать за окном, против которого сидели. — Деготь тоже товар торговый. Зимой он не нужен, а лето пришло — без него мужику никак. Ездил, привозил...

«И про это ведает!.. Ну дак что, если ведает? Ездил, привозил. Опять же по найму, опять же лавочнику проклятому, не себе же. Не уворовал», — так соображая и не видя за собой никакой черноты, Алешка, однако, испытывал пакостное настроение.

Вербук встал, прошел к печи, отогнул край занавески, вгляделся в душный, спертый, пахнущий детской плотью полусумрак.

Вишь... — укорил он Алешку. — Вишь, сколько у тебя их, голопятых. Как раз я к тому... К тому, что, если б ты поехал и привез соль и... и ни в чью лавку не отдал. А?

Околоточный стоял у печи, но уж отвернувшись от нее, и глядел опять же на Алешку.

Не отдал бы, а сам бы, ну, это, значит, продал...

Как же можно?.. — удивился Алешка и уставился в желтый правый глаз Вербука почти дерзко, почти осудительно. — Как же можно чужую соль продавать заместо своей?

Вот какое у меня к тебе, Зыбрин, дельце. — Вербук задернул занавеску, шапку с себя снял, помотал ею перед лицом, отошел от печи, снова на скамейку сел. — Мужик ты, как я присматриваюсь... давно уж присматриваюсь, правильный ты мужик. И совестливый. Закон блюдешь. Не в пример другим... Я слышал, купчишка китаец Фай-Зу опять берет мужиков в извоз. К тебе собирается прийти и звать. Как же! Торопится, паршивый. Зимняя дорога наладилась... Не ездий. Отчего? А вот скажу. Достраиваю я на базаре свою лавку. Видел уж небось? С этого краю которая... Вот и... Не ездий для Фай-Зу. Для меня будешь ездить. И сам же продавать будешь. Лавочником будешь. Купец-удалец! В хоромину переберешься. В два этажа... Потому как мужик ты правильный, закон блюдешь, бабу в богобоязни содержишь...

После такого оборота у Алешки во рту сделалось вовсе сухо и даже горячо. Вербук, прежде чем уйти, еще постоял у порога, показывая пальцем на печь уже строго-осудительно:

Нарожать можно, это не дело. А вот чтобы это... по-человечески содержать, э-э...

Когда шаги его за окном стихли, Алешка принялся думать, но сперва допил оставленную гостем в стакане водку, чтобы привести себя, свои думы в соответствующее моменту равновесие.

Купец-удалец

Выезжал теперь за город Алешка на четырех подводах, одной своей и трех Вербука.

Кто знает, может, и быть бы ему купцом и жить в высокой, в два этажа, хоромине под жестяной крашеной крышей, и стояла бы эта хоромина не между гнилыми, в летние полдни дающими сизую марь болотинами, не в соседях пыжащегося водокатчика Пыхова да замыканного несчастливца Тихоновского, а где-нибудь ближе к площади, к каменным торговым рядам, и тесть в деревне вгонял бы мужиков в робость своим рассказом: «Зять-то у меня, Алешка, гляди-ка ты на него, этакого, круто забрал, круто, не достать...»

Не сужу, насколько часто навещали его голову честолюбивые мысли насчет иерархии, то есть насчет личной, так сказать, высоты положения, да и навещали ли? Впрочем, ведомо ему было, что плох солдат, какой не тетешкает тайную мечту выйти в генералы. И как бы двинулась судьба дальше?

По субботам Вербук честно делил выручку на две половины, одну ребром толстой шишкастой ладони раздумчиво сдвигал в тень, подальше от лампы, к коробкам, чашкам и стаканам, другую же этак раздумчиво, сворачивая один глаз к Алешке, делил на три части и, указывая гнутым пальцем поочередно на все эти три части, говорил:

Это тебе, Зыбрин, за старание. А это за то, что не воруешь. А это за то, что в купцы метишь, — и встряхивал щеками, хохоча. — Э-э, вижу, вижу, метишь!.. А вот тебе добавок, — и доставал из-под стола бутылку. — После бани выпьешь. Бери. Купцу после бани выпить все одно что старухе к попу сходить за причастьем.

 

Чем бы дело обернулось, иди жизнь так, как она наметилась у Алешки с Любкой, — неизвестно. Если бы не наступил в своей череде 1905 год. Наступил и все поломал. Вернее, не сразу, не с прыжка одного...

Но — по порядку. Рождество Христово пришло в свой срок на редкость спокойно и благостно. Мороз навесил на крыши, на изгороди, на пожарную каланчу голубые кружева. В безветрии даже дым из труб казался замороженным, он не двигался, а стоял над городом (поселок к этой поре уже стал городом Новониколаевском). Дым как бы стоял голубыми столбами, на этих столбах держалось белесое ровное небо. И колокольный звон, идущий враз от всех церквей (отстроились-то ведь еще церковки: и за вокзалом, и на крутолобье холма возле Каменки, и на речке Ельцовке), игольчато проходил сквозь уснувший воздух, ударялся в небе о голубые замороженные столбы, хрустко, стыло раскалывался и где-то уж далеко осыпался на землю серебром.

Любка ходила в церковь с Пыховой Стюркой, там аккуратно и самозабвенно отстояла благостную службу и возвратилась домой обновленной, просветленно-уютной, пахнущей жженым воском и просвирой, на ее вздернутых бровях, ресницах, по окаемку мягкого шерстяного платка самовязно пушился белый куржак.

Она расстегнула пуговицы дубленой короткополой шубейки, развязала платок, но почему-то не разделась, а присев так, в одежке, на скамейку между дверью и шкафом и отдавшись божественному чувству, ровным, истомно-счастливым взглядом обводила передний угол, смотрела сперва на божницу, убранную в свежее, на морозе выбеленное, расшитое полотенце, потом на притихших детей и на Алешку, тоже оробело-притихшего.

Помнил Алешка, что такой она была, когда ходила последним сыном, и подумал сейчас про то, что уж не понесла ли баба сызнова. «Ну, если еще сына, то... ничего», — успокоил он себя.

Дашутка и Устинка еще до света бегали по соседям славить, залезли на печь и, пряча под зад настывшие, избитые пятки, шумно и весело рассказывали матери про то, кто что подал. Лампасеек, говорили они, по целой горсти всыпали им в карманы молодые хозяйки обоих китайцев Сеней, а сами Сени и того лучше — на монетки не поскупились.

Так же до света прибегали и к Зыбриным соседские дети, тоже славить, им Любка раздавала сладкие крахмально-мучные орешки, для того специально наготовленные накануне, раздавала с присловьем, захватив из решета тех орешков и в одну горсть, и в другую: «Дай-то вам бог красных годочков, сколь по весне на черемухе цветочков...»

По всему вербуковскому околотку за всю неделю Рождества, как он сам объяснил, никто никого не пырнул ни вилами, ни ножом и не пришиб чем-либо увесистым. Верно, мелкие непорядки были, но в разряд происшествий никто их не ставил. Например, такие: кузнец с Каменской, Егошин, в пьяном очумении босой бегал по улице, по снегу, за своей бабой. А ямщик Самсонов выхлестал жердиной в своем доме окна вместе с рамами...

И еще такое событие: хромой инородец по имени Чурик, живущий в артельном бараке, опять же с водки, залез на трубу, там ревел по-своему, не по-русски, внизу народ, сбившийся толпой, потешался, пришлось мужиков посылать лезть за ним, ссаживать его оттуда, босого дурака, едва не разбившегося.

И больше почти ничего такого, пожалуй, не случилось, что можно было бы помнить или в историю записать.

Но чуть ли не сразу после праздника поползли по городу слухи, что в Петербурге народ убил царя. Пыхова Стюрка влетела с лицом осохшим, белее снега.

Неуж правда? Да это ж светопреставление наступит! Люди друг дружку поедят.

Пришел Тихоновский, у порога, согнувшись под притолокой, замедленно стянул с головы шапку, посмотрел на Алешку разжиженными, с вопросом, глазами, зачем-то пожаловался на хворь в животе:

Вот тут дерет. Вторую неделю... Так уж дерет... — И спросил: — Что будет-то, если так... про царя-то?

Потом поползли обратные слухи: царь пострелял много народу, а сам-то живехонек и здоровехонек, крепенький, как огурчик на унавоженной грядке в росу.

Опять прибежала напуганная, с округленным сухим ртом Стюрка и, таращась немигающими глазами, ждала, что скажет Любка. Ведь одно дело, когда какой-нибудь казак или жандарм стрельнет по живому человеку, а тут сам царь — по целому народу. Может такое быть или не может — кто знает? Нет, нет, не может. Господь пусть разберет.

Заглянул снова Тихоновский, он стал опять говорить про свою хворь, вот дерет, и спасу никакого, а тут на свете такое случилось, а у него еще четыре девки не пристроены, время же ох крутое, туманное, и никому не пожалуешься.

Любка давно в бараки не ходила, искать заказы на шитье уже не надо ей было (кормились, слава богу, от лавки), однако собралась и пошла. Надеялась она там услышать какие-никакие новости. Вернулась без особых новостей. Только и услышала про то, что уже знала: ну, то есть про то, что в престольном граде сам царь пострелял уйму народа.

Может, поди, еще врут, — в истовой надежде зашептала она Алешке, когда легли спать. — Напраслина, может... людям ведь лишь бы языками помолоть... Людям ведь... им что, так себе. Что ветер дунет, то и ловят. Может, говорю...

Будет! «Может, может»! Чего «может»? Не ведаешь, так и молчи! — вызверился Алешка и натянул одеяло на голову, прячась в душное тепло. — Языком бы тебе... молоть бы тебе... самой бы тебе молоть меньше! Спать хочу, не дунди в ухо.

Любка помолчала, но, поколебавшись, спросила опять шепотом:

Дак это... Алеш, что же тогда, если не врут? Если оно все так, тогда... что же?

Алешка не отозвался, спящим притаился. Но Любка по натужному затылку его чувствовала, что муж не спит — натужность и жар в затылке были как у лихорадочного.

Слышь, что я говорю, Алеш. Народ-то, когда... когда обозлится... В народе зла и без того больно много, а веры мало. А когда совсем-то, тогда уж что? Жить тогда как будем? С ребятишками — куда? — Любка еще что-то роняла в глухой мужнин затылок, потом краем рубахи выдавила у себя из-под носа возникшее мокро, развернулась на спину, долго глядела в смутно, серенько провисающий потолок, который в спертой темени казался колеблющимся, растворенным, как и сама темень. Через оконца вдавливались трескучие непонятные ночные звуки, оттуда натягивало холодом. К утру всегда жилище успевает выстудиться, ладно, что ребятишкам всем есть место на печи.

А Алешка, таясь от жены, держал в голове тот же пугающий, ослабляющий, вгоняющий в испарину вопрос: «Когда если так, то... Если народ-то... что?»

Вербук вовсе перестал заглядывать в лавку, доверив вершить дела полностью Алешке. Когда же выручку пересчитывал, то на приказчика на своего нацеливал мутноватый глаз, наполненный дремучей думкой, и голову пригибал, будто изготавливался боднуть. Он теперь пил чаще и больше.

Ты, Алексей Алексеевич, насчет моей коммерции не распространяйся. Язык не чеши, — предупреждал он. — Ни к чему это. Насчет коммерции... язык-то чесать. Спросит какой дурак, говори: мол, сам себе торгую, сам себе и денежки беру. Мое, мол, одиноличное предприятие. Так вот...

А по весеннему теплу, когда обсохли от талой воды северные склоны бугров, а овраги вспучились белой черемушной пеной, Вербук прислал команду арестантов с топорами, фуганками, стамесками и прочей плотницкой и столярной премудростью. Эта самая команда помогла Алешке в полторы недели завершить во дворе, промеж пихтачом и черемушником, пятистенник, который он сам начал еще давно.

Четыре окна в переулок, четыре в улицу, на всю слободку. Обозрение круговое. Хоть туда, хоть сюда верти головой хозяйка, стоя посреди просторного дома.

В соседстве с таким зыбринским пятистенником дом Пыхова поосел и сразу слинял. Стюрка зашлась тайной завистью, и сухое ее лицо по этой причине пуще окостенело, она перестала прибегать к Любке, а сам Пыхов наоборот — на дежурство ли шел, с дежурства ли, останавливался за изгородью, окликал Алешку, здоровался и, нюхая сладкий смоляной запах, исходивший от свежеструганых бревен и от разбросанных щепок, желтевших ломтями на земле, говорил:

Ты, сосед, если в помощи, это... Если нужда в помощи какая, то, это... зови. В соседстве не помочь — последнее дело.

В эти весенние дни, находясь в счастливо-озабоченном перевозбуждении, Любка и передохнуть не садилась, и подремать не ложилась. До солнца она уж во дворе, весь день — тоже, вечер — тоже. Подбивала лопаточкой мох меж венцами, скатывала к поленнице бревенчатые обрубки, размечала, до какого места натянуть палисадник, и обдумывала, что в палисаднике посадить — малину дикую, которую принесла из леса, или кустик смородины с рябинкой. Все кружилась, кружилась, находя разные дела. Как же, наконец-то! Настоящий дом. С крыльцом высоким. С наличниками резными. Опять же — ставни... Без палисадника — не то. И без рябинки под окном — не то.

Алешку забавляло, что Пыхов теперь с ним заговаривает не покровительственно, а чаще угодливо, хотелось легкомысленно присвистнуть и подмигнуть озорно: дескать, вот так-то, дорогой сосед. Не уяснил еще себе Алешка, что бы он этим присвистом и подмигиванием выразил соседу, но понимал, что тот недоуменно-оробело отсунулся бы от изгороди и стал бы вглядываться в Алешку.

И Алешка крепился, крепился, а потом взял да и присвистнул, свернув язык свой трубочкой. Так, ни с того ни с сего. А сосед, должно, не понял Алешкиного озорства, он, должно, подумал, что Алешка на ворон свистнул, и потому перевел глаза на дерево, куда слетались тяжелые птицы. Кинул в них Пыхов щепку, подобранную в ногах.

Развелось, язви их, — сказал он. — Скоро и курей станут таскать, не только что яйца. Хуже коршуна. Давче иду, это, с дежурства, слышу, орут вон там, в леску. Чего это, думаю. Свернул в лесок, гляжу. Собачонка под осинкой прижалась, скулит, а они на нее сверху да сверху. Забили бы ведь вконец, стервы.

Подошел Тихоновский, прислушался.

А-а... У меня был случай. На пашне было, — встрял он в разговор. — Синички там напали...

Ох, синички твои, — возразил Пыхов, он напоказ, демонстративно не уважал Тихоновского за его никчемность. — И что они, синички? Сравни-ил!

Дак напали тоже, — отвечал Тихоновский робко. Он прежде жил в хлебопашеской деревне Куроземки, что в степи, недалеко от станции, и в рабочую слободку решился переехать вместе с избой, когда уже окончательно понял, что ему с его девками на пашне будет гибель, а в рабочей-то слободке, среди текучего, такого же неприкаянного люда, может, еще и поживет, может, еще и пофартит ему.

На кого они могут напасть, твои синички?

Дак на ястреба, — угрюмо сказал Тихоновский почему-то с затяжным выдохом. — Пахал я как раз... а он, ястреб, из-за леса как раз вывернулся... Синички стайкой с пашни поднялись — и на него. Гнали аж до самого болота. Иная и ущипнуть изловчится, перо выдернет... Людям эдак-то куда! Не смочь. Против чего как — люди слабы. Люди не умеют вместе на беду навалиться. А птахи, выходит, могут. Малые, в мизинец только-то, а вон ястреба одолели. Когда дружно, в согласьи, навалились...

Про что это ты? — озадачился Пыхов.

А про то. — Тихоновский глядел вдоль улицы угрюмо, одергивая латаный, бесцветный свой пиджачишко. — Про то, что мы, люди, выходит, супротив синичек-то — куда-а. Кто в довольстве, а у кого беда, и нет подмоги.

Алешке же не хотелось вникать в этот пустой разговор, он сложил еще язык трубочкой, еще присвистнул и пошел по двору мелкими вольными шажками. При этом он еще и плечами поигрывал и всем телом крутил, со стороны казалось, будто он приплясывает, а может, он в самом деле пробовал приплясывать, потому как причины-то есть: весенний день яркий, а в крови молодость и лихость.

После полудня в лавку к нему заглянул Афанасий. До того недели три не заглядывал. Физиономия нервная, горячечная, щеки будто всосаны изнутри. А в наперекось поджатых губах опять же дерзкая усмешечка.

Здорово, куркуль! — воскликнул он и поднял над головой черную свою ладонь, словно от чего-то загораживался.

Чего это тебя так подтянуло? — спросил Алешка, не принимавший подтруниваний над собой, а потому встретивший друга без особого расположения.

Афанасий вел себя странно: вглядывался себе под ноги, обстукивал каблуком сапога пол у стены, как бы пробовал крепость половиц. И в том же задиристом тоне:

Как живешь-можешь? Мошну, поди уж, набил до отказа. Гильдию тебе пора присваивать. Разряд. Хо-хо!

А с чего это зубы ты скалишь? — тоже задиристо спрашивал Алешка.

Чего? Не понял, — прищуривался Афанасий.

Зубы-то, говорю, так чего?... Весел больно. Или пофартило в чем?

Ох, Алешка, пофартило! Так уж пофартило! Дни пошли!.. Такие веселые, что аж... — тут Афанасий опять постучал каблуком по плахам. — Верно ты... Пофартило, что аж и не обсказать вот так сразу.

Да что-то по тебе не видно, чтобы... — захохотал Алешка.

Чего не видно-то?

Алешка ткнул пальцем в воздух, едва не достав Афанасьева носа.

По образу, говорю, твоему-то... Подтянуло... Не видно, чтоб тебе пофартило. Веселью откуда твоему быть?

Ох, Фома неверующий! Куркуль. Невесело, мой друг Алешка, может быть только твоему компаньону Вербуку да еще... ну, тебе, — Афанасий, зажмурив глаза, раскатился тоже хохотом, рот его при этом сместился на щеку.

Ты Вербука не трогал бы. Он сам по себе, я сам по себе, — Алешка обиделся.

То-то вы оба с ним по себе! То-то! Ну ладно, черт с тобой. Как знаешь, так и живи. Только вот... — Афанасий будто не приметил Алешкиной обиды и еще постучал каблуком о половицы, перегнулся и глянул за Алешкину спину, за прилавок. — Ладно. Не за тем я к тебе, чтоб агитацию проводить. Ты вот что. Задержись-ка тут сегодня дотемна. Дело есть. Надо кое-что... Положить на время кое-что. В общем, на сохранность. Обстоятельства такие... Понял? Чтобы... сам понимаешь.

Чего положить? — Алешка почувствовал уж вовсе раздражение, его раздражала этакая Афанасиева манера команды давать.

Знать будешь, состаришься, — опять хохотнул Афанасий. — Обстоятельства... Ломик у тебя найдется? Доски вот эти приподнять... А? Компаньон твой сюда не заглянет?..

Этого еще не хватало. Поднимать пол стану тебе. Ты в дурака играть будешь, а я тебе... Еще чего! — Алешка соскользнул с прилавка, двинулся с кулаками на Афанасия.

Ну ладно, я пошел. — Афанасий все будто не замечал Алешкиного волнения, выставил голову из двери снаружи, тем же командным тоном сказал: — Насыпь-ка мне твоего товару, чтобы вон те, которые по ту сторону площади стоят, не подумали чего лишнего. Вишь, сюда, стервы, глядят. Насыпь, я понесу. За покупкой, мол, заходил. Как там ребятишки? Как Любка? Здоровы? Я как-нибудь, дел поменьше станет, забегу, посидим за бутылкой. Обскажу обстоятельства. А сегодня-то, как стемнеет, так приготовь место... Вот эту, крайнюю, доску отверни, и туда подсунем...

Ну, ну... иди, иди! — взъярился Алешка. — Указания мне тут будешь делать еще! Урядник нашелся. Какие доски ломать, какие не ломать. Другому кому скажи. Иди, иди! Да монету положь за товар.

Вытолкнув Афанасия с его покупкой под мышкой за дверь, Алешка в волнении стал ходить от стены к стене. Три шага туда, три шага назад, все ощущал горячую волну, прихлынувшую в правый бок. Честно сказать, не только заносчивость Афанасия не нравилась, а и то, как тот глядит на Любку. Прямо-таки глазами стрижет. Будто у него к ней есть какая-то тайна, будто есть ему что ей сказать относительно ее судьбы.

А что он может ей сказать, несчастный? Свою судьбу хоть бы наладил!

Ишь чего! Распоряжения тут будет давать! Урядника из себя будет строить! Хозяина! Фарт у него! Хо! Только и виду, что усмешечка. А кроме-то? У самого, брат, не выходит жизнь, так уж не лезь с насмешками к другим. Что? А вот и то. Не лезь, не мешай людям, не выкаблучивайся...

Намерение к Любке имел?.. Признайся, признайся! От ворот поворот получил? Получил. Признайся. Чего же еще выкаблучиваешься? Каждый может это, с претензиями, а вот ты сперва семью создай, детей заведи, покружись, повертись, кормить их надо, они рты все разевают, их обуть, одеть надо. То-то!

Так Алешка раздражал себя. А когда мрак над базарной площадью вовсе уплотнился и стало ясно, что покупателей больше уже не будет, он вышел за дверь, стал оглядывать улицу. Домой идти не хотелось, ожидание тайны удерживало его.

Редкие силуэты горожан, возникнув в дымно-пурпуровых пятнах фонарей, тотчас исчезали. Через площадь время от времени тревожно (так Алешке показалось) прогромыхивала одиночная повозка. Возница понукал, подстегивал лошадь, спешил проскочить освещенное место, юркнув в один из переулков, в темноту.

Алешка отлично помнил, как однажды зимой Афанасий так же взвинченно прибегал в лавку и велел (не просил, нет, а вот именно — велел) припрятать жестяную коробку, Алешка не стал ни о чем расспрашивать, пришел, сунул в тамбуре под ящики. Через день или два Афанасий явился впопыхах, с ним были двое деповских, они забрали ту коробку, унесли. И вот теперь опять прибежал, опять, видишь ли, что-то ему такое требуется. Что? Услужи, друг-приятель, землячок.

Алешке — что? Не убудет. Услужить можно, только ты не выкаблучивайся, команды свои оставь при себе, не лезь в душу с учениями-поучениями.

Алешка прислушивался к звукам на площади. Вон снова прогромыхала телега, затихла она где-то в левой стороне, должно, в глубине той улицы, что ведет к станции. Процокали копыта — то верховые.

Сходил Алешка за угол по своей нужде, потом, от нечего делать, прошел краем оврага. Да, да, ему неинтересно, что там за дела у деповских рабочих, у него свой интерес. И пошли они все подальше! Однако все же... все же не мог он так, чтобы самому по себе быть. Натура от природы такая. Тоска временами снова начинала одолевать душу. Чего бы еще такое в жизни сотворить, а? Чего бы? Лавка, конечно, дело славное, куском хлеба обеспечивает, но... Широта, где широта?

В красноватом свете фонаря, висевшего на столбе за площадью, промаячили силуэты ночного казачьего патруля. Алешка остановился. Ему почему-то не хотелось быть замеченным, он вернулся в лавку.

Но в лавке сидел Афанасий, сидел вполуразвалку на ящике, курил, успев напустить плотную сивую завесу. Мутный свет керосиновой лампы падал сверху, делал его пятнисто-красным, омоложенным.

Ты... как? — остановился Алешка на пороге. — Откуда?

А все так же. Оттуда. Ну... ты вот где-то гуляешь, а я тебя жду. — Афанасий поднялся с ящика не раньше, как докурил самокрутку, все сидел, свалясь на локоть, и снизу ловил Алешкины глаза своим обострившимся, все так же насмешливым взглядом.

Обещал быстро, а сам... — не выдержал Алешка. — Ладно, ну, что такое... что там у тебя? Давай.

Афанасий отлепил от губ папироску, она у него была прилеплена в самом уголку, в зевке, заплевал, придавил сапогом и как-то уж совсем юрко, по-рыбьи, скользнул в дверь, в сырую темноту кустов, меж мусорными коробами, и почти тотчас вернулся, держа в обеих руках по длинному свертку. Затем скользнул в темь, за короба, с проворностью появился снова, опять же нагруженный узлами-свертками.

Алешка вспотел, пока рассовывал все это под полом, вытягивая спину и ползая на четвереньках. Его подмывало спросить, что это, однако он делал вид, что ему все известно и ничего тут такого-этакого, то есть хитрого особо, нет. Только когда на место уложил плахи, пристукав ногами, заколотив гвоздями, а на плахи опять же составил ящики, на ящики мешки, он полюбопытствовал, вытирая мокрый, в подтеках, лоб:

Как же это ты все пер? Неужто на горбу? — Алешке сделалось весело и свободно.

Зачем на горбу? — в тон ему отвечал Афанасий, свертывая из газетного мятого лоскутка новую папиросу. — Лошадка для того. Слышал, бричка проезжала? Вот на ней я как раз... А тут, гляжу, эти самые... казачки своими папахами мельтешат. Ну, пришлось... в укрытие сигануть.

А лошадь с бричкой куда?..

Что — бричка? Что — «куда»?

Куда она девалась-то?

Ну, бричка как шла, так пусть и идет своим ходом. — Афанасий изобразил рукой в воздухе круг. — Там же человек. А тому человеку без этой поклажи казачки — как свои братья, хоть обнимайся. Не боязно.

Для чего же тогда эта... поклажа... — захохотал Алешка, прикидываясь глупеньким. — Хе-хе... Для чего, если с нею боязно казаков, а без нее не боязно?

Афанасий лукаво подмигнул подвижной ломаной бровью и рассмеялся с той же лукавостью:

Э-эк, Алешка, веселые деньки наступают. Начнет подкидывать — держись.

Кого это подкидывать-то? Меня, что ли? Да уж, это... наподкидывало, хватит бы. Или тебя? Да тоже ни к чему. Наподкидывало и тебя. Кого же еще?

А... всю Россею матушку! Всю Россею! Наподкидывало, говоришь? Хватит, ты говоришь? Э-э, да тебе не понять, Алешка. Не понять. Куркуль ты. Прыщ, который в чирей вырасти хочет.

А чего ж тогда пришел ко мне? К чирью, к прыщу.

А к кому же мне? Ты, думаю, человек-то остался. Хоть и к Вербуку поближе жмешься, — с той же задиристостью сказал Афанасий. Он был несколькими годами старше Алешки, из деревни на железную дорогу ушел раньше, оттого и держался так.

Я тебе уже сказал: Вербука не трогай, — отвечал Алешка. — Понял? Мирон Миронович сам по себе, как знает, так и живет. А я сам по себе. И мне вовсе неважно, про что ты здесь. Никак не занимает.

Ладно, ладно. Уйми в себе пыл. Не щетинься, — шутливо поднял ладонь Афанасий. — Исхудаешь. Я знал одного такого, все щетинился, исхудал от гордыни, а истощенного баба ласкать перестала. И тебя Любка перестанет, коль так-то. Механизм в паровозе есть такой, пружинка, все закручивается да раскручивается... Знаешь?

Да не лезь не в свое дело! К кому я, чего — не твоего ума. Каждый сам по себе живет и свою дорогу ищет, — надвинулся агрессивно Алешка.

Ну и куркуль. Вот уж куркуль ты. Прямо-таки... Дорожка твоя. Ой-ой! — прихохатывал Афанасий. — А знаешь, тебе мои старики поклон передают. Вчера письмо от них пришло. Зовут в деревню.

Кого зовут? — остановившись, Алешка убрал кулаки.

Да и меня, и тебя. Вместе. Пишут: пахали бы пашню, говорят. Рожь сеяли бы, говорят... А ручищи-то у тебя, брат, железные. Так, глядишь, при случае ты и зашибить можешь. Тебе вместо забавы.

В другой раз станешь злить — ребро вышибу, — пообещал Алешка.

Поберег бы силушку, пригодится для других дел. Ну, для того же Вербука, например. Или... что? — Афанасий отвернулся и шагнул за порог.

Ты мне, говорю, им не тычь. Он сам по себе, я сам по себе. Понял? — крикнул Алешка в пригнутую спину Афанасия. — Коммерция у меня своя. Сам торгую, сам себе и денежку кладу в карман. Понял?

Ага, — с каким-то сладким удовольствием прикрякнул Афанасий и остановился. — Ага. Коммерция своя. Компаньон тебе подарок сделал за здорово живешь. Но... бог с тобой. Матушка моя жалеет нас обоих. Говорит, все, кого город втянул... все, кто обольстился городом, говорит она, непременно пропадут. Так что мы с тобой, землячок, вместе пропадать будем. Хо! Согласен? Или надеешься обособленно удержаться? Как на поплавке. А?

А чего не удержаться-то? Удержимся, — к Алешке тоже вдруг пришла охота отвечать с подковыркой. — Ты вот как сумеешь... А мы на поплавке, верно.

Афанасий и Алешка шли по ночному городу. Дома, изгороди, обросшие тьмой, набухнув, сдвигались впереди, образуя непроходимые тупики. Лай собак в оградах выявлял не столько песью прилежность, сколько тоску.

А знаешь, от чего, говорят, в городе-то погибель будет? — доверчиво подсунулся плечом Афанасий.

От чего? — отвечал с тем же дружеским отношением Алешка, на него, с его простоватыми чувствами, доверие всегда действовало размягчающе.

От разврата. А коммерция, деньги — разврат первый. Выходит, ты и первый ко дну... Уловил? Хо! — зареготал в самое Алешкино ухо Афанасий.

Напуга-ал! — воскликнул Алешка и даже похлопал себя по бокам. — Ой, мама моя родная! Как же мне теперь? Может, ты кинешь мне какое корыто, чтобы выплыть к берегу? Ой!

А эт смотря к какому берегу навостришься, — с той же шуткой отвечал Афанасий. — Если к тому, ну... где твой этот... этот компаньон, ну, так не корыто, а камень, чтоб понадежнее потянул... к рыбкам. А чего ж?

Опять зацокали копыта. Улицу, из переулка в переулок, пересекал казачий патруль. Задний верховой, тот, к седлу которого был приторочен багряный фонарь, попридержал коня, высветил мимолетно прохожих, ничего не сказал, натянул поводья, лошадь скакнула и исчезла, рассыпая в темноте удары подков.

Тут Алешка с Афанасием расстались, Афанасий пошел к станции (ему предстоял рейс до Юрги), а Алешка свернул в слободку, куда поскакали казаки.

Особый разговор

В городе шли погромы. Жители слободки связывали это с амнистией уголовных. Может быть, может быть — кто знает? Слава богу, до слободки эта беда еще не дошла, но там, ближе к станции, не случалось ночи, чтобы низкое черное небо в какой-то своей части не багровилось пожаром. Сгорел фуражный склад переселенческого управления, остались от него обугленные ребра опор да куча головешек. Сгорела деповская контора... Сгорели два чьих-то дома. Запылал магазин купца Агатьева, однако вовремя затушили.

Локомотивщики привозили с других станций те же пугающие вести: в Юрге сгорела опекунская школа, в Барабинске бандиты по ночам вырезают семьи железнодорожных служащих, в Мариинске застрелен дежурный по станции... в Томске погромщики по улицам открыто ходят прямо днем, обливают богатые дома керосином, поджигают прямо на глазах у хозяев; сгорело также здание театра, а всех, кто выбегал, приканчивали в дверях ломами.

В Новониколаевске усилились «ходы с молодым царем», Алешка обедал, когда Любка, выглянув в окно, объявила:

Идут! Идут! — и захватала ртом воздух.

Кто? — обеспокоился Алешка, быстро вставая из-за стола.

Да вон! Вон! Идут! — Любка похватала с пола ребятишек и побросала их на печь.

Широкая толпа простоволосых мужиков в черном брела меж дворами, серединой улицы, рты раскрыты, будто ветер встречный через себя цедили. Не то песню, не то молитву тянули. Палки в руках.

Передний нес раму с портретом царя. Рама, вправленная в расшитое полотенце, висела на шее мужика, он придерживал ее руками, оставляя пространство между своей грудью и царем.

Вот они, радость наша, и нас не минули! И нас!.. И нашу слободку осчастливили! — вбежала Стюрка Пыхова, она в возбуждении пыталась облобызать Любку.

Толпа прошла мимо, в край улицы, лишь задержалась против двух-трех дворов, никаких, однако, нарушений не производя. Двое или трое соседей, в том числе Пыхов, выбежали за ворота, на ходу застегивали пуговицы на полушубках, увязались было за процессией, но скоро вернулись и стояли среди дороги. Крепчавший ветер насквозь продувал улицу.

Притуманенно-медный смутный круг солнца лежал подплавленным своим краем на земле где-то по ту сторону заснеженных камышовых болот, а на всем пространстве между солнцем и городом воздух дымился багрово, обещая худые перемены.

Алешка раздобыл старую, с заклепанным цевьем бердану, зарядил мелкой дробью и с наступлением темна выходил во двор. До света шагал между овином и конюшней, притуляясь иногда на чурках у поленницы, чтобы унять можжание в набухших больных ногах. Обостренным ухом слышал, что в соседних дворах тоже не спали — ходили. Пыхов бренчал на чердаке старым прохудившимся жестяным корытом, подобранным на линии, раздражал слободских собак. Его собственный кобель уже не лаял, а только обессилено хрипел надорванным горлом. Нервно повизгивала собачонка во дворе Тихоновского. Песье возбуждение из слободки перекидывалось за овраг, в центральную часть города, к станции, и куда-то еще дальше.

Алешка заприметил особо раскатисто-звонкий собачий дискант, доносящийся, должно быть, с самого берега Оби, и, если иногда собака долго не обнаруживала себя, начинал беспокоиться: уж не прибили ли?

Как-то под вечер забежал Афанасий, белый от метели, снег набился и в воротник, и в шапку, отряхивался, ударяя себя рукавицей. Сидел он недолго, угрюмо выпил чай, а уходя, уже на пороге, обернулся и хмуро предупредил, что по дворам должны пойти «списчики» с обращением к царю и что эту бумагу подписывать не надо ни в коем случае.

Понимаете, не надо, не надо... Важно очень!.. И соседям про то скажите. Ни в коем случае, понимаете?..

И верно, Афанасий знал, что говорил: «списчики» пришли. Два сухих старичка. В глубоких глазницах свет доброты и ласки. Они развернули на столе длинную, хрустко шелестящую бумагу и сказали, что собирают подписи под обращением народа к царю с «нижайшей просьбой защитить своей всесильной, всемогущей, всевластной рукой своих верных подданных от смутьянов и разрушителей». Один старичок, кивая и светя глазками, держал в руке пузырек с чернилами, другой, так же кивая с доверием и сочувствием, поднимал ручку с обмакнутым пером. Алешка с Любкой, конечно же, подписали, ни о чем лишнем не спрашивая, хотя спросить следовало бы: ну, например, про то, как жить, как детей уберечь. Да мало ли про что! В слободке во всех дворах подписали бумагу, ни один не отказался.

У Алешки в ту пору вышел разговор с Вербуком. Сперва, как обычно, о хозяйственных делах, а потом:

Ночью-то все с берданой? Так, так. Причина и следствие... Против кого ты заряд приготовил, они — кто? Они выразители. Чего? Ну, соображай, будущий купец! Выразители... кого? Чего? Скажу тебе: сами себя выразители. Больше ничего и никого. То есть своей собственной, самоличной свободы. Обыкновенные они люди. Народ. Засвербило где-то под мышкой, защекотало в левой пятке, они и пошли. Как же, свобода, делай, что хочешь. Натура! Та-ак? Что хочу, то и ворочу. Кто виноват? Я к тому... Кто виноват? Кого хватать? Откуда такая свобода?

Свобода... она от царя, — сказал Алешка.

Что? Ну да. Свобода слова, печати, амнистия и... что там еще? Даруется его милостивой, вседержащей рукой... Но... соображай. Царь дарует... не может не даровать. Отчего? Не с зуду же... То есть, э-э... Вот так я тебе скажу, без лишних умствований, по-простому. Кто этой самой свободы больше всех требовал, к горлу приставал? Комитетчики, которые по депо, по станциям, по разным мастерским и фабричным производствам. А? Они или не они? Это-то, милок, знаешь, слыхивал? Небось самого агитировали, когда в артелях ходил. А?

У Алешки не было в душе настроения на такой ветвистый разговор, однако слушал, наблюдая, как затылок Вербука бугрился шишками.

Да, к тебе там дружки в лавку заходят... Ничего, ничего. Угощай их. Когда дело сделано — чего же. Хорошо. Закуски подходящей имей на этот случай. Кусок окорока или сало... А то... луковица да краюха, они рот дерут.

Ты, Мирон Мироныч, что же?.. — Алешка не заметил, как перешел на «ты», и Вербук сделал вид, что тоже не заметил этого. — Что же ты, Мирон Мироныч?.. Подглядываешь за мной, что ли? Не... не доверяешь, что ли?

Бог с тобой. — Вербук мягко тряхнул плечами. — Бог с тобой, Лексей... э-э... Лексеич.

Вербук иногда, в особо интимном, что ли, расположении, позволял себе выражаться вот так, на мужицкий манер: «Лексей Лексеич».

Ты, Мирон Мироныч, генерала из себя не делай. — на Алешку подействовала выпитая водка, выставленная околоточным.

Вербук развернулся, бритая мягкая щека его дернулась судорогой, будто тень под кожей к виску прошла, он достал из кармана пачку бурых листков.

Вот тут напечатано... — сказал он.

Такие листки Алешке уже приходилось видеть не раз. С кульками, скрученными из таких листков, парнишки со станции за солью прибегают.

Так будет, пока вот это... — околоточный сунул листки снова в карман и протянул в руке округлую железную коробку с шипами. — И вот это...

Алешка видел на лице хозяина выражение искренней озадаченности.

Ты разговора хочешь... — говорил Вербук. — Эта штука изготовлена затем, чтобы под твое или мое окно вот эдак... Фыр-р! В воздух. Где она изготовлена? В твоей лавке? В магазине купца? Того, которого подожгли? В церкви? А? Связь промеж этими листками и этой бомбой... эти агитационные листки исходят от тех, кто... Догадываешься? Одно гнездо. А дальше... Догадываешься, куда веревочка дальше-то? Связь между теми, с кем ты дружбу водишь, Лексей Лексеич... Кого ты встречаешь от чистого своего сердца, за стол сажаешь...

Не пойму, Мирон Мироныч. Что-то не пойму. С туманцем. Как кутенка на поводке водишь, — отвечал Алешка.

Чего же не понять тут, Лексей Лексеич? Какой же тут, э-э, туманец? Но не подумай... Я ничего тебе. Я даже хвалю тебя: выпивать с ними, хлеб-соль делить со всякими такими деловому человеку надо. Полезно. Общественное мнение... Время такое, но... Лексей Лексеич, ты, вижу, истины ждешь... Вот и разговаривать давай. По-мужски. Ты мой компаньон, должен знать, чтобы в дураках не очутиться. Мой компаньон и... в дураках. А? Как понимать? Это значит, э-э, я сам как бы в первых дураках. А... в мои ли лета быть в дураках? Ты молодой еще, тебе можно. А мне... Ну, как? — Вербук снова достал листки, махнул ими перед самой Алешкиной бородой. — Они вот конфискованы. Отняты у того, кому быть бы на каторге. У твоего землячка, у этого... — Вербук был сегодня на редкость терпелив, и это-то выводило из себя Алешку. — Листки отняты, э-э... найдены как раз там... Говорю открыто. Там, в том самом бараке, где твои дружки проживают. Этот самый... Ныриков Осип. Или... как все вы того глупца зовете: Еська. Вот он — Кочетовкин самый. У которого ты бываешь, и который у тебя бывает. Но я ничего тебе, не думай. Я, наоборот, хвалю, что этак-то. Молодец, говорю, у меня Лексей Лексеич, политику знает. И всякие эти... Нет, не пугайся, бомба не у него отнята. Бомба в другом месте... Да и листки, э-э... не скажу, что у него. Они изъяты в том их артельном бараке... Но веревочка одна. Всю артель бы... На каторгу бы! Всех! Да вот — царский манифест. Царь наш всемилостив...

Алешка сидел у края стола скукоженный. Вербук держал одну руку у себя на затылке.

Скажи, Лексей Лексеич, скажи, можешь ты... Напрямую так вот мне... Ты мужик распахнутый. Душа у тебя русская, христианская. Тем ты мне и приглянулся... Да, тем и приглянулся, что натуры ты открытой. Скажи: можешь ты сегодня и завтра... вот пока эти гнусные штуки... — Вербук сделал движение головой в сторону окна. — Можешь быть уверенным ты, Алексей Алексеевич, пока эти штуки в нашем городе производятся... уверенным, что твой дом, который я тебе помог построить... Надеюсь, в тебе благодарность сохраняется. Можешь ли быть уверенным, что ни твой новый дом с хозяйством, ни твоя лавка с товаром не будут ни подожжены, ни взорваны? А? Можешь? И что твоя любящая супруга не будет каким-нибудь мародером обесчестена — можешь быть уверен?

Алешка, в силу своего характера, не мог на это реагировать иначе, как только новой вспышкой раздражения и кичливости. Он отвечал:

Не из пужливых мы, Мирон Мироныч! Не пужай! Я к бердане еще и револьвер добуду иль обрез. В рукаве стану таскать!

Вот-вот, у всех будут револьверы, у всех берданы, а то и трехлинейки. Не то говоришь, не то... — В глазу Вербука было искреннее огорчение, и Алешка, хоть и глядел на Вербука боком, хоть и был в душе и в теле раздражен, понял: это искреннее. То есть от натуры.

Вербук завершил затянувшуюся аудиенцию:

Тут меня этак недели полторы не будет... Служба. Один будешь... Выручку к моим домашним не носи. Оставляй у себя. С богом! — Вербук для верности, так понял Алешка, двинул его толстомясым кулаком в плечо. И это-то как нельзя лучше расположило Алешку. Ну вот расположило, и все. Как есть. Не как, к примеру, Фай-Зу, лавка которого стояла по соседству. Получалось как-то так, что при встрече с китайцем Алешкина душа вся натягивалась, а Фай-Зу в тот же момент кланялся и улыбкой ластился. «Да напейся хоть раз, черт ты нерусский, — думал тогда про себя Алешка. — Напейся да ухвати меня за грудки, а то и в скулу вмажь, вот тогда... А так эти ласковости твои — что?»

Я тут, понимаешь, планировал... — уже отойдя, Вербук задержался. — На днях к тебе начнут подвозить... А может, уж завтра к обеду. Подвозить пиловочник. Так ты принимай, складывай. Насчет предприятия... Ну, понимаешь, трактир... А? По весне, как сойдет снег, строить начнем. Трактирное дело заводить с тобой будем. А?..

Луна над городом уже была не та. Она по-прежнему была круглой и чистой, но уже не походила на просяной блин. Это, конечно, думал Алешка, да-а... Конечно, трактир, это не соляная тебе лавка, это уж вон что! Ну, Мирон Мироныч! Широко берет.

Дом в лунном освещении казался посеребренным от нижнего венца до трубы. Посеребренным как-то в два оттенка, верхняя половина жиже, а нижняя гуще, отливала почти голубино-сизым, изгородь же была белой и искрилась. Алеша взбодренно влез на завалинку, протянул руку к окну, намереваясь заглянуть в нижнюю шибку. Но, прежде чем заглянуть, еще потоптался на месте, поглядел в овраг, где из черных сугробов тянулись на лунный свет черемухи в снежной намети. Постучал в раму, приложился глазом к стылому стеклу шибки. Окно ответило чутким звоном, хотя по ту сторону во всей широкой хоромине никого не могло быть — семья зимовала в землянушке, какая вон набухшим сгустком темнела в глубине двора. Зимовала семья в дернушке не потому только, что в ней теплее и привычнее, а и потому, что от огня безопаснее.

Чует, чует женское сердце беду

Любка не захотела перебраться из дернушки-пластовушки в новый дом. Говорила, что нет смысла в морозы оставлять накопленное в дернушке тепло, тем более что приметы сулят большие морозы. Какие приметы были с осени? А такие: за первым снегопадом, в день Андрея Первозванного, по небу выгнулась с края земли белая радуга; тогда же мужики ходили на реку слушать воду под молодым льдом: вода шумела, дуроломила; зайцы вышли из лесов, подошли к огородам; кровяно-красный огонь в печи восходил стойко и круто; зори по утрам на небе перегорали затяжно, а птицы летали молча и садились на самые высокие вершины...

И много еще других разных примет было.

Потому-то, конечно, глупо было оставлять обжитую, напитанную человеческим духом землянушку и перебираться в новый дом, где не только стены и углы не несут в себе примет жизни, а и окна неживые — по пустым стеклам полагалось бы морозу давно навести свои художественные вязи, а он отчего-то не навел. Должно, такой уж у мороза нрав, что неохота ему рисовать там, где не обжито, где некому глядеть.

А ведь чудно, думал Алешка, чудно, поставь вон там, в сугробе, под черемухами, отдельную оконную рамищу, на тебе, мороз — красный нос, рисуй по всем ночам, выводи своей кисточкой (а может, хе, он рисует не кисточкой, а бородищей своей или же усищами) — на, рисуй, так ведь нет, не подойдет даже, ни одного узоришка не сделает, не нанесет. Подавай ему человеческую обжитость, человеческий дух при этом.

Алешке, возвращавшемуся поздно домой, хотелось сейчас, как и в прежние разы, постучать казанками в пустое неживое окно больше для того, чтобы услышать, как среди ночи отзовется дом свой пустой внутренностью. Впрочем, нет, читал Алешка, хоть окна и пустые, а дом нет, не пустой, дом заселен душой хозяев, конечно же. И теперь, если постучать, то, выходит, отзовется как бы своя же душа. На это Алешка улыбнулся сам себе.

Как бы там ни было, а уж сердце-то Алешкино давно и надежно заселено этим желанным домом, а ведь неизвестно, не дано уразуметь того, когда человеку теплее и уютнее — когда он в новом доме или когда дом в нем самом, вот вопрос.

Еще потоптавшись на завалинке, Алешка протянул руку, примерился, чтобы постучать в серединный, опушенный куржаком перекресток рамы, и вдруг почувствовал на себе встречный взгляд. В окне была Любкина голова, очерчивалась она жидко, растечно, потом насунулась, и на черном стекле расплющенный нос проступил во тьме пугающе белым круглым пятном, от взгляда и от всего лица тянуло отрешенностью и усталостью.

Чего тут? Отчего не спишь? — не нашелся Алешка ничего иного сказать. У него сделалось состояние, будто отняли у него дом, Алешка повторил:

Чего ты?.. Отчего не спишь-то?

Да вот... — сказала Любка, не меняя в своем выражении усталости и какой-то размягченной отрешенности, это чувство было у нее и в осанке, и в голосе. — Зашла, гляжу...

Среди ночи-то? — спросил Алешка. — А я, понимаешь... пока туда зашел да сюда... На станции с мужиками пока посидел, новости разные, разговоры всякие... Там поезд с востока был... Солдаты раненые с Порт-Артура приехали.

А я... я думала... Я думала... тебя где-то уж... Ох, господи! Все уж передумала. Да как же! Как же... Ночь, а тебя все нету. Все в голову лезет. Как же... Тут Стюрка прибегала, опять говорила... Опять кого-то... убили. Среди белого дня. На улице. У церкви. Что делается! Прямо у церкви! Только, сказывают, отошел человек в улицу, а там бегут. С кольями. И давай хлестать. Ну вот... изувечили. Я уж все передумала. Уже ночь, а тебя все нету. Я уж и искать бегала, у знакомых в городе спрашивала.

Ну, ну, — скованно бормотал Алешка. — Ну-ну...

И Пашу японцы убили, — уронила Любка. — Казенная бумага пришла.

Кого?

Пашу. Братика.

Алешка не был в дружбе с Любкиным братом. В прошлом году Пашка поддался патриотизму, точнее, уговорам вербовщика, ездившего по Колывани и по другим деревням: ушел добровольно на японский фронт. Совсем никаких вестей от него не было. Тесть приезжал, жалел сына и ругал его же: «Дурак! Губошлеп! Своего ума ни в башке, ни в другом каком месте. Хозяйство оставил, землю всю на отца кинул, а сам полетел. Чего ради? Закон есть: от справного хозяйства не трогать на войну, голытьбы достаточно, им идти... А он — туда же! Тьфу, губошлеп!»

В конюшне, где густо напрели запахи шерсти, пота и мочи, Алешка задал сена лошадям, нашумел на неспокойного, дураковатого мерина, в радости больно толкнувшего угловатой костяной мордой его в спину. Алешка, гася в себе раздражение, прошел в другой угол двора, набрал там из поленницы беремя дров, вернулся опять на высокое настывшее крыльцо, которое было лунным светом разлиновано на зубчатые шаткие полосы. Решил прогреть дом.

Поддернув штанину, стоял он на коленях у порога и холодным топором отщипывал хрусткие лучины от соснового смолистого полена. Лучины, сухо щелкнув, отделялись как бы сами собой, без усилия, а когда падали в темноте, от них исходил сладкий дух серы.

Любка стояла над ним с лампой. Красноватый, шатающийся дымный свет выхватывал середину голбца, угол рыжей небеленой печи, часть потолка и матицу с медным толстым кольцом для зыбки.

Убьют тебя, по ночам-то будешь ходить. Чует мое сердце, чует, ох. Убьют! — Любка говорила страдальческим голосом. — И дети сиротами пойдут...

Ну, ну, дура! Мелешь тут всякую ерунду, — отмахивался Алешка.

Сказано же: не поддайся искушению дьявола

Перед полуднем в понедельник, когда опала пурга, налетавшая с болотных белых равнин, а на вершине пихты закричала, радуясь перемене погоды, тонкотелая, похожая на разукрашенное веретено молодая резвая сорока, мужики на шести подводах подвезли к Алешкиному двору обещанный Вербуком пиловочник. Значит, все въяве: трактир — не пустой звон.

А в среду судьба привела Афанасия: ему без промедления потребовалось везти груз на станцию, а там еще куда-то. Алешка не решился отказать ему.

В железнодорожном тупике, за прореженными кустами, под пыхом-дыхом стоял паровоз. Был еще ранний вечер, хотя темень уже сгустилась, набухла до своей определенной нормы, где-то близко, за насыпью, слышался говор рабочих, в другой стороне железом стучали вагоны. И на всю станцию с помоста распорядительно разлетался в морозном хрустком воздухе диспетчерский голос — там была сортировочная горка. Вагоны, скатываясь, лязгали тарелками буферов, это отдавалось в каменных кварталах эхом и потом еще где-то отдавалось, уже совсем далеко, под самым черным небом, и оттуда осыпалось звуковыми осколками вместе с куржаком.

Эти станционные звуки, угольный и масляный запах, этот особый, с привкусом железа, станционный воздух действовали на Алешку благотворно. Вдыхая, ощущал освежающую щекотку в ноздрях. Улавливал языком и деснами нечто сладкое.

Хоть недолгой была его работа на паровозе, но все же была, и вот оставила по себе притягательное впечатление. Метать лопатой уголек в огненную дыру — не самое легкое и интересное дело, понятно. Тем не менее — факт. Он обнаружил, что на паровозе приходят в голову необычные мысли и фантазии. В короткие моменты передышки, освежившись котелком воды, он мог наблюдать, как перед ним промахивали леса и поля, и не видно было всему этому, то есть ни полям, ни лесам, конца под небом, становилось по-особому свободно, ничего-то душу не стесняло, так, наверное, у вольных птиц, думал он.

Род человеческий, все человечество — это не хаотическое скопище людей, это нескончаемое прорастание одного другим, слышал где-то Алешка. Но тут приходила к нему ясность понимания, что нет, нет, не прорастание одного другим, а прямое продолжение роста, жизни тех, что были до нас. Ну вот, да, да, молодой отец продолжает жить в нем, в Алешке, и дед тоже продолжает в нем жить, и прадед. и не стариками, а молодыми. И он сам, Алешка, когда помрет (а это он представлял часто), будет продолжать жить в сыновьях своих, и так будет всегда, пока земля есть, пока божья воля на то.

Алешка правил лошадь к паровозу напрямик, по цельному снегу. Меринок нервничал, не шел к пыхающей железной громаде, шарахался, готов был лечь на оглоблю, пятился, выдергивал голову из хомута и прочие номера выказывал — хоть в цирковой балаган его веди.

Злясь, Алешка намотал вожжи на оголовки саней, забежал вперед, ухватил меринка за уздцы, потянул этак вдоль насыпи, а потом, на бегу, развернув, принялся толкать назад. Лошадь почти села на оголовки, однако сани оттого подкатились под самые паровозные колеса. Квадрат желтого света, падавшего сверху, оказался у Алешки под ногами. Тут его ждал Афанасий. Вдвоем они снимали с саней, очищали от сенной трухи привезенный груз, подавали Кочетовкину, нависавшему на подножке.

Спасибо, — сухо молвил Афанасий. — За помощь спасибо. Рабочий класс в долгу у тебя не будет.

А-а, — промычал равнодушно Алешка, не очень вникая. Он влез в освободившиеся сани, натянул левую вожжу, направляя меринка в боковую прогалину и одновременно сдерживая его, дабы тот в ошалелости не вынес на рельсы.

Стой, стой! — нагнал Еська Кочетовкин. — Ты... вот что, малина-ягода. Ты домой... Подбрось-ка меня в одно место. На Первую Приовражную. Да гони быстрее! У Фили пьем, да Филю бьем.

К Первой Приовражной Алешка выехал укороченным путем, переулками, через улицы Утиную и примыкавшую к ней Камышовую. На спуске меринок поджимал под себя задние ноги, вихлял крупом, осторожничал, зато влетал на склон почти галопом, разметав гриву. Такова была особенность меринка: на спусках плетется еле-еле, хоть уклон будет тянуться на версту, и бесполезно подгонять, а на подъем бежит вскачь, вытягиваясь и вбирая в себя бока.

Еська соскочил с прясел, вошел в барак, а Алешка свернул на угол, стал ждать. «Вот еще... обязан я тут с ним. Жди я еще их», — думал Алешка, почему-то употребляя множественное число по отношению к одному Еське Кочетовкину.

Еська, однако, возвратился скоро. Впрыгнул в сани, утвердился врастопырку во весь рост и, махнув рукой в направлении скученных зеленовато-желтых точек, скомандовал:

Давай! Обратно. К паровозу. Гони!

И это брошенное «Давай, гони!» опять раздражило Алешку. «Вот еще! Нанялся я им в кучера! У них, видите ли, дела срочные. А у меня, видите ли, нет дел. У меня семьи нет, ртов нет, хозяйства нет... у них, видите ли, дела, а у меня праздник, значит. Еще чего!..»

Так распаляя себя, Алешка гнал лошадь, сани раскатывались при своротах. Странно, чем больше он на такой манер думал, отмежевывая себя от других, тем пуще проникало в его душу новое чувство, похожее на тоску. Будто успел он в этот вечер прикоснуться к чему-то такому, что еще непонятно, но сулящему для него новый мир.

Кочегар заболел, Хардеев, он из Сидоровки, не с кем ехать. Был я сейчас вот у него, не может, заболел, — пожаловался Еська.

А мне-то что? — сказал Алешка. Однако чувство усиливалось, и вот уж совсем, совсем несерьезный возник вопрос: «А что, если мне с ними скатать?»

И осадил тут же себя: как это скатать? С какой нужды?

Однако дерзкие мысли сами собой вились: «А вот так! Скатать, да и все. Ну да. Вот отогнать лошадь и...»

В ноздре уже знакомый запах топки, а на лбу даже как бы пламя ощутилось. А что? Покидать лопатой уголек — не последнее дело. И за окошком станут промахивать все те же леса, поля вместе с небом. Славно, славно! Да: мужики, мол, и я с вами, не балластом, а подмочь уголек лопатой покидать, парку в котле нагнать.

Алешка, не оборачиваясь, полюбопытствовал:

А надолго ли эта ваша поездка?

По графику. К утру назад, — отвечал Еська.

«Это же как раз к тому... — подумал с волнением Алешка. — К тому, чтобы мне как раз с ними поехать».

И когда лошадь остановилась перед железнодорожной насыпью и Кочетовкин наготовился спрыгнуть с саней, Алешка ухватил его за бушлат:

А давай я с вами? А? Кочегарить. С Афанасием поговорим...

Слушай, Алеш, да ведь ты!.. — взвился Кочетовкин. — Да ведь ты!.. Малина-ягода! Верно! Выручай. Вот так, позарез нам твоя помощь нужна. А к утру уж и домой вернешься, под бочок к своей Любахе. На всех скоростях, как лебедь на крыльях.

Ровно в полночь паровоз выпустил из себя порцию горячего духу, оплавив снег на боках насыпи, оттолкнулся и начал ударять колесами по настывшим гулким рельсам.

Знал Алешка, что сберегал он под полом у себя в лавке не безобидные какие штуки, принесенные Афанасием по осенней слякотной темноте, не для забавы наготовлены они.

И то он уже знал: везут Афанасий с Еськой этот тайный груз на тихую лесную станцию, где передадут в другие руки, а оттуда рисковые люди повезут груз дальше, не то до Красноярска, не то еще куда, чего Алешке уж не положено знать.

Там, понимаешь, свою республику рабочие объявили, — говорил Афанасий, сдерживая в себе азарт. — Это, понимаешь, что такое? Рабочий народ сам себе правительство, сам себе и урядник. Работа по совести, отдых — по совести, деньги — в кучу. И прочее. Улавливаешь?

Паровоз, громыхая своими железными связками, летел в ночи, по бокам его в марево-сизом лунном освещении промахивали леса, тугое, ледянисто-освежающее дыхание глубинного простора ударяло в окно. И было для Алешки радостью вот это все: и так смотреть, и так стоять, обжигаясь с одной стороны колким морозным ветром, с другого боку пламенем топки. Он сплевывал хрусткую зольную пыль.

Просторность в ночи, и луна летит распаренным шаром. Боже, как много земли-то на свете! И как мало на ней людей. Вон ведь — никого-никогошеньки. Люди жмутся в кучки, а потому и грызутся, что внавалку друг на дружке, один другому что-то да придавит впотьмах. А вот — жили бы на таком просторе. Эх!

Кочетовкин в работе вовсе не гляделся худосочным. То есть костисто-худым и вихлястым он оставался, но замечалось в нем другое: то, как он, крученый шельмец, исхитрялся метать лопату. Метал он ее и с правого своего боку, и с левого, а то и между ногами, это когда из тендера уголек нагребал. Заостренный, сплюснуто-плоский его подбородок в движении огня и теней придавал его серой голове на пригнутой шее схожесть с кукушкой, да и всем он своим туловищем тут походил на эту неприкаянную птицу, о которой в народе очень разноречивые мнения.

Алешка всегда испытывал к Кочетовкину чувство родства, а точнее, чувство старшего брата к младшему. Это, должно, оттого, что Кочетовкин всегда, как помнит его Алешка, был слаб и болезнен и нуждался в его, Алешкином присмотре. Ему так и наказывала когда-то мать Еськина, плаксивая, болезненная женщина: «Ты уж там, в том бесовском вертепе, в городу-то, за ним приглядывай. Сам-то он что — ягнец перед волками. Приглядывай». Алешкин пригляд если и был, то лишь на первых порах, когда вместе работали на берегу при лесопилке и холостяковали в одном бараке. Когда же у Алешки объявилась Любка, а с нею детишки, то в куче, в ворохе непредвиденных нужд стало уж не до того. Месяцами не виделись, но при встречах Алешка так начинал волноваться и Кочетовкин так незащищенно, по-детски радовался, что в сознании у Алешки остро покалывал какой-то гвоздок вины. Несобранная ведь жизнь у мужика, хотя и годы идут. Кукушечья, одним словом, жизнь.

«А ведь они оба как эти самые... кукушки», — Алешка переводил глаза с Кочетовкина на Афанасия, с Афанасия на Кочетовкина. Летают вот. Какие у них заботы? Конечно, не те, какие гнетут Алешкину душу: какую денежку в гаманце принести Любке, дабы всех ребятишек нарядить и всем чтоб каша с маслом.

Вот так проживут кукушками. А что? Кстати, Афанасий уже давно ездит машинистом, о нем в городе слава как о хорошем механике.

Земля летит себе мимо, и мы тоже себе мимо. Леса, зверье... Избенка если какая на поляне меж соснами мелькнет, так и не поймешь, то ли это жилье человеческое, то ли сена копешка, укрытая залощенным снегом.

Земля мимо, и заботы мимо.

Железное, разгорячелое тело машины сквозит через морозное пространство. Шипенье и дым. Так шипит и дымит горящая головешка, угодившая из костра в текучий ручей.

Звезды же, однако, паровозу не под силу: он их никак не обгонит, они только меняют сторону, заходят то на один бок паровоза, то на другой. А луна, тоже по-паровозному дымясь, откатывается назад.

Когда чернота деревьев придвигалась и стена эта промахивала у самого окна, ветер опадал, и тогда машинная труба начинала густо сорить искрами.

«А если этак же, как искры, начнут падать звезды? — вошла в Алешку суеверная мысль. — Земля, поди, не выдержит, вся сгорит?»

Душа человеческая, конечно, улетает в высоту, в межзвездье. И совсем неправда, что люди нарождаются лишь затем, чтобы загрызть одному другого.

Ребятишек Любка нарожала — неужто затем, чтобы они кого-то подмяли, на чью-то пятку наступили? Ну, на пятку соседского парнишки, что в овраге на чунках, на салазках катается. Или, хуже того, парнишка тот за Устинкой охоту устроит, хитрости, коварства свои разовьет. Неужто?

Ох, душа противится такому! А раз душа противится, правды тут быть не должно.

А вот и дьяволы

Никогда бы Алешка не сменил паровоз на торговую лавку господина околоточного. Никогда! Но вот деповская медицинская комиссия выставила бесповоротный запрет: с обмороженными ступнями — ни в коем случае нельзя. Да и сам Алешка понимал: зимой еще как-то терпимо, а вот в летнюю жару уж никак.

На паровозе ты будто обособленный от людей всех, и от земли самой обособленный. И в тот же час, на поверку-то, наоборот: необособленный. Каким-то узлом ты завязан со всеми, кто на земле, и не тесно в этой в этой завязке, а вольно.

Вот ведь как. Лесная темень за окном, густота ночная. Сизые прогалы. Фонарь на проволочном крюке над шапкой Афанасия.

И вдруг... Афанасий — это вовсе не Афанасий, а Еська вовсе не Еська. Сам Алешка в их обличьях. Так уж ему почудилось. Ох! Алешка даже ощупал свою бороду. Баловство такое он за своей фантазией, конечно, знал. Но все ж не стерпел, зареготал от такого наваждения:

Го-го-го!

Чего ты? — воззрился Афанасий, заметив, что Алешка держится за бороду. — Уж не обгорел ли? Обгоришь и... не хватишься. Вон, ишь, куделю какую, по самое брюхо, завел. Кочегару не положено... Под купца рядишься?

У него сейчас дума в голове только одна, — встрял Еська, отпив из чайника воду. — Хе, малина-ягода! В керосин ему окунать на отмочку свою бороду на целые сутки.

Зачем в керосин? — возразил Афанасий. — Кислотой соляной лучше. Смочим чуток, и готово. Бритым станет.

Развеселился Алешка. На земляных работах, когда насыпь под эту самую железную дорогу делали, когда землю в болото тачками возили, скорее, скорее: с тачки же копейка каталю шла, — умаются мужики, щеками опадут, в позвонке ломота, а сядут вечерять артельно вокруг котла, галушек науплетаются до отрыжки и давай тут же, у костра, у дымокура, байки плести, один над другим похохатывать, кто больше соврет. Вот уж попадались остряки!..

На той станции, куда приехали, все складывалось как надо. Царило дремотное состояние. Хотя линии были заставлены вереницами вагонов, прибывшему короткому составу нашлось между ними место: чья-то рука невидимо направляла его в этой дремотной тесноте, паровоз как бы сам собой перекатывался с одной линии на другую, с другой на третью, пока не оказался на каком-то ответвлении, в дальнем тупике, где не проблескивало ни одного фонарного пятна. Но тут, в загустевшем, набухшем мраке, как раз и оказались нужные люди, текучие их фигурки повисли на лестнице еще до того, как паровоз остановился.

Афанасий, перевалившись из окошка, сказал им что-то вполголоса, они сказали в ответ что-то ему.

Потом Афанасий сошел на землю, людей там было с полдесятка, как определил Алешка, а может, и больше. Когда Афанасий вернулся на паровоз, то первым делом притушил свет, повесил на фонарь тряпицу. Шустрый Еська уже подавал из тендера свертки.

В это время снизу кто-то крикнул:

Жандармы!

Крик до Алешки дошел как из-под воды. Он выставился в окно. Спереди, из тупика, приближалась стайка оранжевых светляков. Такая же стайка светляков надвигалась и с другой стороны, от соседней линии.

Кто-то донес, — сказал Афанасий, оттирая от окна Алешку. — Кто-то донес, братцы, — повторил он без злобы, почти спокойно. И, поворотившись назад, он поискал глазами Еську, которого не было рядом, который, должно, оставался в холодном тендере. — Будут брать, — сказал Афанасий. — Будут уж наверняка с поличными... Кто же о нас так славно позаботился? — Он утер ладонью подбородок и стал быстро скручивать папиросу. — Ты, Алеха, прости. Такое уж дело... Купеческое твое занятие... откладывается. Если, конечно, твой Вербук тебя не выручит. Нас-то с Еськой не станет выручать, мы ему не по нюху. А тебя... Попросишь прощения, раскаешься, мол, дурак, связался с этими, не знал, по глупости... Должен же он похлопотать о своем компаньоне! А?

В брюхе у Алешки что-то стронулось и пошло вверх, его стошнило. Густо-смоляная тень, косо, полосой проходившая от котла к правому окну, отрезала у Афанасия правое плечо, половину груди и голову. Выплюнув себе под ноги сгусток гари, Алешка коротким тычком послал свой кулак туда, где должна была быть голова Афанасия. А потом, отбиваясь левым локтем от наскакивающего Еськи Кочетовкина, наскакивающего сзади, со спины, он правой рукой торопливо и судорожно нашаривал в полутьме те рычаги, от которых сейчас могло хоть что-то измениться в судьбе или хотя бы в обстановке. Ага, нашарил, вот...

Понимания, что это конец, конец всему тому, что так упорно, так хитроумно налаживалось им, Алешкой, в жизни, в добыче на каждый день ребятишкам куска хлеба, в постройке своего уютного семейного гнезда, где была бы возможность побаловать себя и детишек в свободный вечерний зимний час на теплой печи придумыванием простенькой сказочки, — понимания этого у Алешки в данную минуту еще не было, но чувство краха уже вошло в его жилы, в его кровь. И тянулся он свободной правой рукой в полутьму, к холодным рычагам, скорее стихийно, ну, то есть от неосознанного желания помешать краху своей судьбы. И ведь дотянулся!

Паровоз набирал задний ход. В кабине мрак сразу сделался еще более плотным, будто Еська Кочетовкин, паршивец, продолжающий наскакивать сзади, оказавшийся каким-то неимоверно грузным, исхитрился навесить перед глазами у Алешки пучок мягкой черной ветоши. Гуще запахло жженой серой. Алешка отшатнулся к окну. Увидел, как там, внизу, в пятнах серенького, зябкого, притуманенного света, со всей станции по выпуклым ребрам шпал бежали какие-то спотыкающиеся, машущие светляками и кричащие фигуры.

Слышь, Алексеич, не дури. Ну!.. — услышал Алешка над своим затылком сипатый голос Вербука. — Вздуй фонарь и... не дури. Останови машину. Ну!

Наскакивающий со спины человек, которого Алешка отпихивал локтем, оказался не легкомысленным Еськой, а Вербуком, успевшим в какой-то момент вскочить по лестнице в паровоз. Еськи же вообще не было, должно быть, он все еще оставался в тендере.

Кто-то открыл топку. Пучок плотного света и жара, упруго ударивший оттуда, заставил Алешку прижмуриться. Потом он увидел слева от топки, на полу, на куче угля, Афанасия, который сидел, подобрав одну ногу под себя, другую неловко вытянув на сторону, к опрокинутому ведру. С правого же боку стоял Вербук, без шапки, голова странно втянута в плечи, а пунцово-сизые щеки расплющены на барашковом воротнике форменного полушубка. Руки и все широкое его туловище были в таком положении, в каком бывает человек, когда держит в себе намерение сразу и защищаться и нападать.

Не дури, Алексеич! — сипел он. — Одумайся! Останови!

Было в околоточном и еще что-то от страха, от злобного смятения, какое бывает у хоря, грозы дворовых кур, когда тот, извлеченный из норы, прижатый через спину рогатиной, вдруг изловчится вывернуться и не сразу юркает под плетень, в крапиву, а норовит сперва прокусить охотнику сапог.

И надо же! В такую минуту Алешке после икоты сделалось хохотно, словно в подмышки ему бесенок забрался. Ну, оттого, что грозный, солидный его компаньон перед ним в таком вот виде, в такой вот ситуации.

Хо-о, хо-о! — и хохотал, дергал бородой. — Ну-у, не-ет уж, Мирон Мироныч! Извиняй. Этого мы не можем. Не приучены останавливать-то. Наше дело вот так, Мирон Мироныч. Другому не обучены. Так... Пошло и пошло. А там куда уж пошло...

Продолжая трясти ушибленной, без шапки, головой (шапка валялась рядом с опрокинутым ведром), Афанасий начал подниматься на ноги. А поднявшись, еще потряс головой, вобрал в рот рассеченную губу, ссосал с нее кровь, сплюнул темным сгустком в оранжево-розовую глубину топки и только после этого нажал тормоз. Но было уже поздно. Навстречу, также задним ходом, наползал другой состав, это с опозданием увидел с башенки диспетчер. Вагоны сошлись, Алешку отбросило, и, падая на стену, он услышал сухой хруст сдавливаемого железа и, показалось ему, костей.

Там, в краю далеком

Мирно тянулся, млел один из прозрачных, теплых, высоких, гулких дней, тех дней, какие, слава богу, еще нередки у нас в Сибири, а особо в этом вот великом нагорно-таежном междуречье. Крупные, развяленно-медлительные птицы, их было две, совершали широкие круги, одна низко, у самых макушек леса, даже задевала будто за них, даже различим был цвет оперения на ее голове, другая же летала у самого небесного божьего купола подобием малого черного крестика. «Тяф, тяф, тяф...» — кричали птицы.

То ли перекликались они между собой, то ли отпугивали кого. Гнездо их, из кривых палок и коряжистых сухих веток, было на самом верху мощного старого кедра с земляно-серым корьем по ребристому стволу. Кедр исходил из щелястой замшелой скалы, как бы продолжал рост самой этой скалы.

Бесспорными врагами птиц, свободных, не ведавших унижений, были, конечно, люди; они, люди, были на каменном мысу. Что они там делали — неведомо. Заползали в черную дыру, выползали оттуда.

Прежде, когда людей не было, в каменных щелях под кедром жили красные волки, а вдоль водопотока, в буреломниках, неуклюже пробегали тяжелые росомахи, оставляя на сучьях пахучую шерсть. Никто не мог угрожать жителям неба!

Из черной своей дыры люди иногда выкатывают ящики не с камнями, а с трупами себе подобных. Отвозят их на другой бок горы и там, в стланцах, бросают в землю и зарывают. Кто их там, в той черной дыре, умертвляет? Или живет там тайный сильный злонамеренный дух? Этого духа птицы тоже пугаются.

Безлунными ночами, в глухую темь, на трупные запахи сбегаются волки, оттесненные жить в дальние распадки.

А люди? Как они тут живут? Если у людей есть время и охота глядеть на небо, они глядят на него и, видя там птиц, тоже в голове держат вопрос: что это они там кричат?

Вот и на этот раз люди, их было четверо, лежали на прогретой солнцем породе и, расслабив руки и ноги, топили свои глаза в небе.

А ведь, стервецы, кружат, — вяло и как бы без всякого интереса молвил тот, который лежал крайним, доставая пяткой до рельса. Оборванная штанина на его бедре оголяла сухую кожу, фиолетовую от подтеков.

Да уж так, — подтвердил другой с той же вялостью в слабом, надорванном голосе. — Кружат. Чего же им еще? Одно занятие. Это у нас с тобой, Шелудилов, иная планида...

Одно у них. Потому что воля, — отозвался третий, брыластый, при этом изготовился было зевнуть, да не зевнул, и рот потому держал широко раззявленным. — Э-эх, воля матушка! Чего же им еще-то надо в небе? Как ты считаешь, Херувим?

Четвертый, тот, кого звали Херувимом, вовсе не был похож на херувима: тяжелая костистая голова вытянута к затылку, скатанные потником бурые волосы застрижены не как у других, не с боку, не от левого уха, а со лба. Он приподнялся на локоть, схаркнул на колесо вагонетки, сказал с каким-то мстительным удовлетворением:

Жратву они себе высматривают с оттудова. Ждут, когда нас придавит, расхрюстит и... можно будет поживиться... сожрать, как воробей проглатывает козявку.

Вишь... В один бок крутят — вверх идут, в обратную сторону крутят — вниз идут. Буравом как будто. — брыластый лягнул соседа.

А если по такому порядку... закручиваться все в один бок ей, птице, она что ж, так и пойдет без конца вверх, а? — предположил Шелудилов и тоже ногой дрыгнул, ответно толкнул брыластого.

Нет, того быть не может, чтобы без конца-то, — возразил брыластый и, вскинув над собой руку, потряс пальцами, как бы наметился ухватить соседа за его изношенную шею. — Где-то да и там есть конец. Дураку ясно.

Хых! — еще схаркнул на колесо вагонетки застриженный со лба Херувим. — Конец, он не где-то, тут... Верно, дураку ясно. Вот эти стервятники и ждут, высматривают, когда нас сожрать можно будет, как козявку. Давче придавило мужиков... Гора шевелится, хоть как ее крепи. Все одно... придавило. Один из всей артели отдышался, оклемался, а остальные-то... Планида...

В наших местах таких огромадных птиц нету. Не водятся, — с сожалением сказал брыластый и опять собрался ухватить горло соседа, но не ухватил, не стал тянуться, желания и злости на это опять не хватило, лишь губу он пуще вывернул да ноздрей пошевелил. — У нас коршун... Крупнее нету птицы. Цыпушек, подлец, таскает. Едва баба со двора сойдет, он уж летит. Метлой от него, пакостного, отбивается баба. А этих-то, пожалуй, и метлой не напужаешь. Эти и ярку поднимут, не то что куренка.

А как считаете, мужики... — Шелудилов присел на корточки, однако глазами все блудил в небе. — Как считаете, если б крулья себе наладить — да все вверх, вверх? Куда б прилетел, а?.. У нас рядом село Богодмитровка, там случай был. Вихрь крутился, крутился и... это самое — на церквушку налетел. Церквушка из бревен рубленая, крепенькая... И, это самое, как чугунок, пузатенькая. Ее вихрем и подняло. И попа вместе. За пузцо подхватило. Подняло разом.

Кого за пузцо? Попа, что ли?

Я ж говорю, церквушка этакая славненькая, пузатенькая. Вот ее и подхватило разом. За пузцо. Носило в небесах где-то, носило, а потом, это самое... за деревней, в поскотине, опять же поставило. Но уж не за Богодмитровкой, а уж за нашей деревней. Не верите?

А поп куда делся?

Дак носило-то вместе с попом и с народом. Опять же поставило, говорю. Только уж не за Богодмитровкой, а уж за нашей, значит, деревней, на задах. Богодмитровским богомольцам стало дальше в церковь ходить, чем нашим. И поп целехонький остался. Не верите? Вот вам крест — не вру.

Люди наконец-то поднялись, начали упираться в вагонетку. Между тем под горой краем леса шла крестьянка. Мужики замешкались, увидев ее, перестали упираться, а стали угадывать, к кому, дескать, она. Не часто такое событие, когда в зоне объявляется баба. Херувим сладко, с большим чувством, почесал застриженное место на костистой своей голове, а брыластый то же самое проделал ниже пояса и справедливо изрек:

Однако, Маша, да не наша. Поехали.

И вагонетка под команду тронулась. Но, тронувшись, тут же скособочилась, упала с рельса.

А-а, взяли! А-а, взяли! — закричали мужики.

Помогать им из горы вылез забойщик, густо присыпанный черной пылью, двигался забойщик на коленях, к которым были проволокой прикручены деревянные дощечки. Шмыгал он ими — будто лыжами. И при каждом шаге с него стряхивалось темное дымящееся облако, гасящее солнечный свет.

Когда катальщики гнали вагонетку под горой мимо шахты, к ним вышел вахтенный охранник и что-то сказал. Потому они, вернувшись в забой, замахали руками, зашумели на забойщика:

К тебе!.. К тебе баба! Ступай скорее! Тебя кличут.

Какая... баба? — спросил забойщик, отрываясь от дела. Он железным клином подбился под угольный пласт и собирался обрушить его.

Да ступай же. Ступай, раз зовут. — Херувим подталкивал его в спину. — С сидором она, баба-то. Да только сам все не слопай, на нашу долю оставь. Жратву ведь, поди, притащила, в сидоре-то.

Забойщик с сомнением повертел головой, а потом вдруг как-то чересчур шустро, проворно, заскользил вниз, стуча по камням досточками-лыжами. Под мышкой он все держал кайлу, которая, конечно, мешала его ходу. На середине склона вспомнил он про кайлу, остановился и упрятал ее в куст.

Тихарик он, — заговорили мужики, глядя ему вслед. — Уж точно, тихарик. Когда еще из западного забоя в наш забой перекинули его, а он все особнячком этак... от всех особнячком. Сам с собой... Вкалывает как последний дундук. Выслуживается...

Насчет вкалывает-то, это ладно. На артель ведь. Если ему не вкалывать, то норма наша артельная — плакала. И мясной добавок к обеду — тоже плакал. Выходит, от его выслуживанья нам же польза. А вот насчет тихарика... Может, и тихарик. Проверить надо бы, и если так, то придавить...

 

Женщина, в ожидании разрешенного свидания, сидела в вахтенной сторожке, расположенной у подножия горного склона, и слушала наставления пожилого надзирателя, похожего на болотного кулика-веретенника — такой же буренький, ржавенький.

Однако чтобы ничего... — говорил надзиратель участливым тоном. — Тут чтобы так, не всяко, а как полагается. Лишнего ничего.

Сторожка имела два выхода — на гору, где были шахты, и к лесу, где летали птицы. Со стороны шахты вошел и остановился в дверном проеме черный от угольной грязи человек, на нем была жесткая остроугольная фуражка с квадратными очками над пригнутым козырьком, с его одежды ссыпалась на пол каменная крошка.

Здравствуй, Любок, — проговорил он, оставаясь на пороге, толстые его губы морщились не то в радости, не то в горьком страдании.

Эта-то сморщенность губ, эта гримаса на грязном скуластом лице арестанта и перевернула душу женщины. Это же он! Алешка же! Ненаглядный ее Алешка!

Боже! Не помнила она, когда Алешка был безбородым и безусым, разве только в парнишках. А тут он стоял как есть безбородый и безусый, и оттого гляделся незащищенным, будто голотелый. И кепка стожком держалась, полосатая, чудная, ох, вовсе чужая, срамная.

Да как же это... Алеш, как же... — повторяла потерянная Любка, снова и снова тыкаясь мокрым носом в мужнин подбородок.

Да я ж, якорь дери, и это... и обмыться позабыл, сюда бежамши-то, — спохватился Алешка, распрямляя согнутую спину, но распрямить ему не удавалось, оттого он потерянно суетился. — Ручей тут, по дороге, с горы падает... А я, бежамши мимо, и харю сполоснуть позабыл.

Надзиратель, дай бог ему здоровья, разрешил супругам пообщаться в сторонке, они и отошли.

Мы тебе, Алеш, писали. Про все писали, — говорила Любка. — Три письма слали. От тебя же никакой весточки, — укорила Любка, и в вытянувшемся ее лице проявилось глубокое чувство печали. — И в розыск уж подавали. Писем-то отчего не слал?

Писал я, как же. Слал письма-то, — отвечал в недоумении Алешка. — А ваших не передавали мне. Никакого письма от вас не было.

Да как же не было, если писали мы, — говорила Любка. — два письма нынче, и в прошлом году еще... Но мы, слава богу, живем. Ты уж о нас не переживай. Ты, Алеш, тут о себе... поберегись лучше. А мы уж сами как-нибудь, при божьей милости-то. Поберегись сам-то. Нам господь поможет, дождемся тебя. У золовки живем, в деревне, у Доротеи. Вовсе не стеснительно.

Отчего это... э-э, отчего у Доротеи? А дом-то, хозяйство свое... как? — недоброе предчувствие обожгло Алешку.

Да мы ж тебе, Алеш, писали. Про все ж писали.

Про что... про все?

Го-осподи! Да как же ж! Проклятый Вербук у нас дом-то высудил. И хозяйство... Все высудил. Говорит, ты ему много задолжал. — Любка пугливо поджала к животу руки.

От такой новости Алешка сразу весь замлел.

Как, э-э... высудил? Как, э-э... задолжал? — выставлял он вопросы, будто пики.

Тогда еще... Как о тебе слух прошел... Он и... высудил. Мы было у тяти жить стали, да не ужились. Добрая душа у Доротеюшки, она к себе нас в Сидоровку позвала. У нее мужик Калистрат хоть и мордва, а хороший. Плотницкую работу всякую справляет. Они себе еще в третьем годе новый дом поставили, а старая их изба в ограде пустая была. Так в пустой-то мы как раз и разместились... Хлебушка от ребятишек ни Доротя, ни сам Калистрат не прячут. Что уж своим, то и нашим. С одного стола. Калистрат, говорю, славный человек, хоть и нерусский. А у тяти, говорю, не ужились...

Дом, говоришь, высудил? Нету, говоришь, теперь у нас... Нету, говоришь, дома? — не слушал Алешка уж больше ничего. — Задолжал, говорит, я ему? Ну... Ну-у, Мирон Мироныч, отдам я тебе должок! Отда-ам! С лихвой! С привеском! Коль задолжал-то я тебе. Отда-ам. Не те мы, чтобы в должниках оставаться. С привеском будет тебе отдача.

Что ты, Алеш, что ты? — заметалась напуганная Любка. — Да господь с ним. Пускай давится нашим... Что ты опять задумал? Вот и... с черемухой пироги я тебе привезла. Что ты?.. Поешь-ка... С черемухой они, пироги-то... Поросенка Калистрат приколол. Тебе сальца Доротя послала. Уж ты, Алеш, крепись тут, старайся. К господину коменданту я ходила, свидания просила, он тебя хвалит. Потому и разрешил. Говорит, старательный, уладистый, про тебя так. С господами ладишь, слава богу. Ох, слава богу, что так-то. Ты уж ладь, Алешенька, ладь. Оно, может, скорее и отпустят. Не злодеи же они, думаю, чтобы держать невиновного. С ногами как? Я тебе мазей разных привезла. Свекровь Доротина из трав да из сала гусиного наладила мази-то эти разные...

Ну, Мирон Мироныч! — воротил свое Алешка, не слушая. — Улажу! Я уж как есть улажу! Езжай домой, в свою Сидоровку!..

На этом старичок-надзиратель прервал свидание. Любка сидела на камешке, перед ней была разостлана холстина с разложенной для Алешки едой, холстина сворачивалась под ветром, и соль сорилась блестками на траву.

И вовсе Любка растерялась, когда возникли еще два караульных человека и стали махать руками. Батюшки! Велят уходить. Да как же это? Она ничего не успела рассказать ни о ребятишках, ни о жизни, ни о себе. У нее с зимы в правом боку камень какой будто, это с той поры, как дрова заготавливать ездила, лесины к саням через сугроб таскала. Про это как раз Доротея наказывала особо пожаловаться, чтобы Алеша тут больше думал о семье, о ребятишках, которые могут круглыми сиротами остаться, а она и не рассказала. Что на сердце и на душе скопилось у нее, он не знает. Го-осподи, сколько же скопилось в груди-грудешеньке! А главное, она ничего не успела расспросить, как он тут, чего. Караульные же вон трясут ружьями, кричат...

Любка глядела на удаляющегося Алешку. Она быстро-быстро загадала: если оглянется, то все будет ладно, а если не оглянется, то... И тянулась, мысленно моля, чтобы он с дороги обернулся, в висках набухло, сделалось горячо, она уже почти закричала: «Але-е-еш!» Ей даже показалось, что она закричала, ну да, ну да.

Но он не обернулся. Истаивающая, убывающая за расстоянием фигурка его, минув черные угольные навалы, срасталась с косогором. Будто Алешка не шел, а его, вихляющегося на широком вздыбленном пространстве горы, будто поднимало, утаскивало какой-то дьявольской, погубительной силой.

Она женским чутьем поняла, что больше не увидит мужа. А поняв это, тут же, перед стражниками, ходившими в затени, осела на убитую землю. И тотчас испугалась своей такой слабости, а больше насмешек солдат, встала на онемевшие ноги.

Встала и снова потянулась, чтобы что-то еще увидеть. Еще угадывался на склоне горы темный штришок, то, что осталось от мужа; но она увидит, когда он обернется, конечно. И все глядела, надеясь — обернется, ну да. Теперь, даже если закричать, не услышит — далеко вон уже. Но он обернется, непременно обернется... Не надо кричать — обернется...

Кто-то заслонил всю оставшуюся видимость.

А ты разве не узнала меня? Не помнишь? Я племянник Мирона Мироновича. Как там дядя поживает? Здоров ли? Приветы с тобой он мне разве не передавал?

Перед Любкой стоял один из охранников, лицо сытое, нос крупный и мягкий, а глаза усмешливые, он держал, покручивая в пальцах, лесную фиалку, нюхал. Цветок был густо-синий, а сердечко зеленое, это она почему-то сразу приметила, что сердечко зеленое.

«Чего он?» — безотчетно подумала. Медленно пошла от зоны. «Племянник?» — сама собой обострялась память. Ну да... Тот самый, который приходил с Вербуком. Когда дом отбирали. Тупальский, кажется. При Алеше его в городе не было, и Алеша, наверно, не знает про него. Может, и этот Тупальский ничего не ведает тут про Алешу. И теперь узнает, будет ли лучше от этого для Алеши? Ох, грех на греху!

Любка шла серединой дороги, взбивая ослабленными ногами пухлую, прогретую солнцем буровато-черную пыль, на которой следы ног обращались в борозду.

В знойной белесой высоте, ища у облаков прохлады, лениво продолжали кружить все те же птицы.

Теперь вся надежда на главного тут начальника, к которому надо пойти, сейчас же пойти. «Он-то поймет, — думала она, — поймет, что детям без отца — никак. Потому велит отпустить... Конечно, велит. До срока. Надо вот только все как следует обсказать, он велит...»

Под тыном, тянущимся далеко вниз по скату горы, в тени, на пустой, заглаженной до лоска каменной плите, два немолодых солдата забавлялись тем, что кидали медную денежку. Любка приостановилась, ссунув со спины котомку.

Из каких мест будешь, пригожая? — спросил солдат, задержав в руке пойманную в воздухе денежку.

Любка не знала, насколько судьба мужа зависит от этих людей, поклонилась им низко. От такого поклона кофта ее, тонкая, с рядком мелких пуговиц, упруго набухла в груди.

Красотка! — солдаты принялись оправлять свои рыжие гимнастерки под ремнями.

К мужу приходила я, — угодливо отвечала Любка.

Не кручинься. У нас в роте женихов много. Выдадим тебя за лучшего, — зареготал тот, что был ближе, и лицо его в смехе сделалось похожим на запеченную свеклу.

Любка еще поклонилась и отошла. Летали крупные птицы, которые все зачем-то закручивались в небо, в самую его купольную высоту. С дороги просматривалась возвышенная часть шахтной зоны: опять же угольные бугры, забойные ямы... Где-то он там, ее Алеша, ее беда и сладость!

На крыльце штабного дома стоял узкотелый, будто веретено, офицерик, он спросил Любку об ее нужде, велел прийти позднее: комендант занят, освободится не скоро. Когда Любка пришла снова, ей было сказано — уже не тот офицерик встретил, а другой, постарше, в сапогах с высокими бутылочными голенищами, к нему Любка почему-то сразу прониклась доверием, — ей было сказано, что коменданта уже нету в доме, он выехал на станцию, за пределы острога, будет лишь только завтра, но непременно будет и пусть она, просительница, непременно приходит. «Добрый господин», — подумала.

До сумерек просидела у речного берега. Мало-помалу голова свежела. Любка стала настраивать себя на завтрашний день. Ну да, завтра все у нее будет по-другому. По-другому, непременно.

В заезжем бараке, примыкавшем к разреженному лесу, верстах в трех от зоны, остановилась она ночевать. Впотьмах, не зажигая сальника, ориентируясь на серый квадрат оконца, она тихо, как бы крадучись, пробралась в отведенный ей кастеляншей глухой закуток, боялась, что кто-то из постояльцев остановит ее. Вопреки ожиданиям она заснула почти тотчас, как только раскинула войлок по бугристым доскам. Будто бы окунулась во что тягучее, мягкое, обволакивающее. Измаянное тело освободилось от забот. Все было и не было: камнем в теплый, парной омут.

Но пробудилась скоро. Должно, пробудилась оттого, что почувствовала в себе острую потребность разговора. Покашляла, чтобы привлечь к себе чье-либо внимание. Чтобы кто-то спросил: «А какие у нас, подруженька, дела?» Так спросила с вечера добрая кастелянша, стоявшая в дверях с лампой в руке, грузная, с натужным дыханием, должно, несчастная в своих хворях. Но Любка не расположена была в тот момент к разговору. Промолчала, а теперь душа у нее ныла.

Барак сохранял в темноте тяжелое безмолвие, будто все, кто был тут с вечера, куда-то разом пропали. Любка еще покашляла. Внизу, рядом, послышалось мяуканье. Звук был сырой и просительный. Любка благодарно потянула под топчан руку. Шерстистый живой комочек упруго толкнулся в пальцы.

«То ли уже утро брезжит, то ли еще нет», — подумала. Привиделось как бы наяву: Алешка уходил с прямой спиной в гору, вместо Алешки уж штришок серенький, шаткий остался, вот уж и штришка не стало, одни кучи на косогоре, она глотнула воздуха... Потом тут же в сумет снежный стала проваливаться и провалилась, гребла руками, делала борозды, вылезала — и только глубже проваливалась. Снег, твердея, ледяно обжимал колени, потом и все ее тело жестким неразрушаемым ободом. И опять голоса в груди не оказалось, чтобы крикнуть...

Го-осподи, морозит-то как!

Вслушиваясь в перебивчатый стук в виске, она с той же ясностью, с пронзительной определенностью осознала, как и тогда, у караулки, когда глядела вслед Алешке... Странно, осознала без паники, глядя на себя уже как бы со стороны, вернее, с высоты, где кружились днем небесные птицы, кидающие на исковыренную землю, к людям, свои крики. Осознала, что уж больше не увидит Алешку, Алешу, Лешу и... и что пришла ей сейчас пора умереть.

Вспомнилось... Дашутка в зыбке сидела, ножонками голыми сучила, в дверь из сеней вошла Стюрка Пыхова, остановилась перед зыбкой, руку протянула, пальцы натопырила, собираясь «козой» попугать девчонку, а сама вдруг напугалась, оторопела: «Ой, да у ей никак глаз чужой! Беда бедовая». «Чего?» — спросила с расстояния, тоже с испугом, Любка, она месила веселкой тесто в квашне. «Да никак глаз у ей чужой, — соседка показывала на сидевшую в зыбке девчонку. — С таким глазом-то, ой, беды хлебнет! Батюшки!» «Ну уж! Ну уж!» — рассердилась Любка и загородила ребенка от недоброй соседки. Однако через годы то же самое сказала про Дашутку старая горбатая цыганка: «Линия у детки витая. Далеко такая линия заведет, а от своей беды все одно не уведет».

Продолжая слушать барачную пустоту, Любка не выпускала из внимания свой правый бок, где под ребром должна бы держаться всегдашняя боль, но болей не было. Не было и того камня, что там прежде держался. Не поворачивая головы, скосила Любка глаза, где был в темноте проход между печью и стеной. Там льняным лоскутком серело оконце. «Что же выйдет с ней, с бедной-то Дашуткой?» — спрашивала сама себя.

Странно, с пониманием неизбежности кончины голова ее становилась яснее, а тело спокойнее. Она думала о них, кого любит, кого должна оставить, и к тихому счастью своему осознавала, что, конечно же, никуда они не могут деться, потому что они все с ней, в ней. Любовь никуда не девается, и люди живут на земле потому, что они в этой всеохватной, нетленной любви. Это как свет от солнца никуда не девается, и сколько бы раз ни приходила ночь, она никогда не отнимет божьего дня от божьего солнца.

Боже! Боже мой!

Как она любила выбегать, ошалелая, к воротам, когда Алешка возвращался из своих дальних поездок. Непременно чувствовала тот час, момент, когда он приедет. Так всякая травная былка на иссушенном, обезвоженном в зной супесном полевом холмике знает о скором дожде, который еще только где-то за горами, за лесами, в самых пойменных низинах набухает и зреет. И час угадывала, и минуту. Тоска в ней перерождалась в бурливую радость, и это чувство она, стесняясь выказывать на ребятишках, прятала в самой себе за напускной прихмурью бровей, за строгостью, но дети, хитрованы, все улавливают, распознают, и глазенки их, глядючи на мать, не верили в ее прихмурь, посверкивали тоже радостью и тоже этак полускрытно. Днем ли, ночью, она не пропускала момента, когда Алешка, свернув у оврага в проулок, подъезжал вдоль черемух к воротам, покрикивал «эк-э-э», относящееся не то к лошади, не то к кому-то еще. Летом, при густоте листьев на черемухах, это самое «эк-э-э» выходило мягким, приглушенным, как через ладонь пущенным, а зимой, по морозцу — резким, остуженно хрустким. Но еще до того, как услышать Алешкино покрикивание, поцокивание губами, еще до того, как ему свернуть у оврага, застучать коню по бревенчатому настилу на дороге копытом, колесу тележному защелкать, а полозьям санным проскрипеть, она уже знала: вот он, уж в улице! Если ребятишки не спали, она шумела: «Дети!» — и вперегонки с ними, как глупая и шальная, летела от порога, мимо окон, мимо поленницы, через ограду, путаясь коленями в подоле юбки.

А еще... Они с Алешкой поехали в Колывань. Первый раз они тогда поехали как муж и жена. Венчанные. Снег освободил дорогу. Любка уговорила об эту пору поехать. Попроведовать свекра и свекровь. Обь еще не очистилась ото льда, переплывали не паромом — лодкой-вертушкой. Мужики жердями отбивали льдины, которые подныривали, налезали одна на другую и шумно сопели, как перекормленные свиньи, из синих разрыхленных ноздрей фонтанила зеленая вода. Лодка выкручивалась.

А по всей Оешке, по обоим берегам этой некрупной спокойной речки, вливающейся в Обь, набухали белой пеной черемухи. Уж так они набухали! Будто кто взбил сметану и навешал густыми хлопьями, лоскутами на черные кусты. Отчего уж в ту весну так рано и густо набухли эти оешинские черемухи по-над закрайками воды, господь их знает. Как вышла Любка на берег, дохнула, так и занемогла. Она тогда ходила в первой своей тягости. Дашуткой ходила. От густоты черемушного духа голова закружилась. Она вскрикнула: «Ой, Леш!»

Алешка подбежал, подхватил ее, понес яром.

«Больше не кружится, пусти, Леш», — попросила почти тотчас она, стыдясь такого с собой обращения. С пристани глазел народ. Оттого-то было неловко. А Алешка все нес да нес. А она все просила, смущенная: пусти, пусти. Однако держалась за его шею, сцепив пальцы. И так таила и вместе выказывала желание, чтобы Алешка пронес еще вон до деревца, еще чуть, вон до той лужайки, пусть, пусть глядят люди. И просила опять же: «Пусти, пусти, Леш...»

Давно, давно, еще соплюшкой, она с подружками бегала тут вокруг пристани, парусничек по тихой реке скользил. Наполовину голубой, наполовину белый был тот парусничек. Потом на берег молодые господа сошли, а с ними барышни. И кавалеры, и барышни были одинаково в белом. Кавалеры бережно и ласково выносили барышень на берег из лодки по мосткам на руках. Барышни эти были дочери управляющего пароходной компанией, а кавалеры — откуда-то приехавшие на каникулы гимназисты. И такая чистота от них от всех шла! Ну, как от черемушного цвета. «Счастливые», — подумала про барышень Любка, ослабла и разревелась. «Ты чего»? — спрашивали ее девчонки. Любка не сказала, да и не могла бы она объяснить то в себе состояние, в незрелом своем сердчишке.

И когда Алешка нес ее через пристань по тем мосткам, она, пряча свое лицо в его мягкую, щекочущую бороду, вспомнила о том. Алешка не выпустил ее до первого двора, что был огорожен от поймы плетнем, откуда навстречу им старуха в чепце и в опояске выгоняла хворостиной табун серых гусей. «А вот возьму да и через весь порядок, через всю улицу протащу, а что», — шалел Алешка не то от весны, от тех же черемух, не то от людского осуждающего смотренья. «Да ты что! — испугалась Любка и, расцепив руки, забила коленками. — Беспутный ты совсем уж, что ли...» «А что?..»

Так вились в голове Любки, лежавшей в заезжем бараке, картины прежней ее жизни.

В этот ночной час Алешка тоже не спал. Было нестерпимо душно, жало в груди, и прочие нудные ощущения были у него в разбитом теле. Запахи немытых тел наполняли арестантскую казарму. Сосед сонно крутился на верхних нарах, бил по доскам ногой. Кто-то, также сквозь сон, выкрикивал матерные угрозы. Алешка лежал на нижних нарах, затылком пробовал вжаться в стену, потому что стена была прохладнее. Пытался связать разорванные, разбросанные свои думы, определиться на том, что надо, от чего горит грудь, однако память заклинилась на далеком моменте. Тогда они с Любкой, вскорости после женитьбы, определились на житье при шпалозаводе, располагавшемся в тайге. Двух недель еще не прожили, а Любка уже ему:

Уйдем отсюда. Завтра же уйдем. Иль сегодня...

Да ты что? — очень удивился Алешка. Было чему удивляться: ведь на шпалозавод они пошли из-за хороших заработков, чтобы потом лошадь купить.

Нет, нет!

Что — «нет»? — терялся Алешка. — Что — «нет»?

Дак ведь этот... Пристает! Прохода нету... Этот самый...

Кто? — жаром окатило затылок Алешки. — Чего ты?.. Кто?

Да все этот! Кто, кто!

Кто? — Алешка ухватил молодую свою жену за распущенные волосы.

Дак этот... Дятел все. — Любка убрала ладони со своего лица и твердо глянула в глаза Алешке. От пальцев на ее округлых щеках остались надавы, лицо как бы полосатым сделалось.

Ну, этот... — улыбнулся Алешка. — Нашла о ком... Кавалер он тебе, как раз. А мне — соперник. Как раз...

Технорук был при заводе, по прозвищу Дятел. Смуглый низенький человечек с заостренным хрящеватым носиком, обутый в мягкие сапоги, передвигался на полусогнутых ногах шустренько, но при каждом шаге его туловище, отставая от ног, приседало, и острый его носик как бы поклевывал воздух.

Этот мне как лист к заднице, — веселел Алешка, называя жену дурочкой. — А если что... Точно! Со смолой помешаю его и это... шпалу из него сделаю. Только вот вонючая больно шпала-то выйдет. Точно!..

Теперь вот Алешка свесил с нар ноги. В далеком углу, над парашей, слабо горело пятно светильника. Ждал, что какой-то порядок выйдет в голове. Попробовал представить в подробностях, как бы он тогда стал делать шпалу из Дятла: сперва бы, конечно, просмолил, потом просушил, потом подровнял, руки отрубил... Бр-р!

«Ну... а вот из тебя мы, Мирон Мироныч, это... Из тебя мы непременно это... Ну, не шпалу... Из тебя мы, жирного хряка... Должок тебе отделим. Что мы из тебя?.. Ну-у!..» — пришло Алешке то, о чем надо сейчас думать, и он в возбуждении ударил пяткой об пол, следуя примеру арестанта, который во сне лягался, ударяя ногой шаткие доски.

 

Кастелянша заезжего барака следующим днем, неспешно управляясь во дворе по хозяйству, проходя с ведрами к колодцу по набитой меж диким хмелем, коноплей и крапивой дорожке, обратила внимание на крайнее барачное оконце, потом, поворотившись, измерила высоту солнца, оно было уже над тайгой, ранний малиновый цвет его успел выгореть с краев, а сами края успели оплавиться.

А на обратном пути, когда шла от колодца, опять задержала взгляд на оконце, по бокам которого вдоль стены росла все та же крапива, доходившая под самую крышу и задерживавшая там влажную тень. Под стеной сидела кошка, она щурилась от встречного тугого солнечного луча, лениво следила за воробьями, прыгающими напыженно по бельевой веревке, и за ласточками, секущими густой, застойный воздух над двором.

Поставив ведра на траву, женщина подошла к окну, стукнула в раму.

Э-эй! Подружка! Солнце-то уж вон где, — сказала она громко, увидев через стекло, что постоялица еще и не вставала с ночи.

А когда кастелянша вошла в комнату — перекрестилась. Любка лежала на топчане головой к проходу, все лицо ее было оглаженным, совсем молодым, из-под век мерцали белки, на приподнятой верхней губе наметилась скорбная бороздка, стесненно, в смущении говорившая о каком-то тайном сожалении. «Свят, свят», — попятилась кастелянша. Любка была мертва, так определил господь.

Свой интерес, своя революция

Бежал Алешка из острожных копаней в 1908 году. Другой раз в 1909-м. И еще в 1911-м. Каждый раз его привозили назад. Экзекуции подвергался, как и положено, возле кордегардии, на лысом бугре, со всех сторон обозреваемом. Это дело всегда делалось торжественно, при строгом порядке. Секли его, однако, не шибко. Жалели в нем работника. Комендант Черных, по-острожному Чурпых, из чудачества ли, из доброты ли, а может, верно, из дальнего расчета, так и наставлял старого кривого офицера Жукина (Кривушу), назначенного бессменно справлять экзекуцию: «Отделывайте, да только чтобы работник остался. Потому как крепкий работник в России изживается, все больше болтун пошел...»

Не дураки, понимам, — отвечал Кривуша, не любивший лишних разъяснений по той причине, что надо было долго стоять и долго напрягать голову.

В первый раз Алешка в трясинных, моховых болотинах, в сонмищах неуемного липучего гнуса протерпел без малого три недели, обходную тропу искал; тропы были, зверь их набил, но звериная тропа не годилась, моховой пласт-зыбун, поросший клюквенником, разрывался под ногой, не держал человека.

В острожном госпитале, куда Алешку поместили после битья, доктор Звонницкий, этот веселый человек, ну прямо-таки ахнул и руками перед своим сухим носом закрутил:

Да ведь, дружок лазоревый, скажу я тебе, на култыгах, на отморозках твоих... Скажу я, на ступнях у тебя, Зыбрин, никаких атрофий. Вовсе! Ты понимаешь? Совсем новая кожа на ступнях у тебя пошла. Ну, скажи, скажи нам, у каких ты таких докторов, знахарей побывал? Какие такие мази ты там прикладывал? Какие курорты прошел? Ты сам-то погляди.

Зудит, — пожаловался Алешка, сам придя в неловкое состояние от такого внимания к себе.

Вот это и как раз славно, что зудит, — отвечал Звонницкий, тыча серым ногтем в Алешкину ногу и придвигаясь к свету.

Продержал он Алешку на довольствии госпитальном дольше положенного, чем и навлек на себя подозрение Кривуши, а после, в зимние дни, все зазывал при случае Алешку к себе и приказывал разуться.

А ну-к, дружок лазоревый, сымай обутку. На какую ногу у тебя в забое крепче нажим? На ту иль на эту? А-а, на ту? Сымай. Так, так. Постой, постой... Ты явился со своих бегов, от тебя тогда на версту прелым разило. Вместо штанов на тебе — гнилые обремки были. Отчего же это они у тебя, дружок лазоревый, в таком деликатном виде были?

От мокроты, отчего же кроме, — отвечал Алешка угрюмо, с неохотой вспоминая черные дни своей короткой неудавшейся свободы.

Так, так. Ты что же, что ж, так все время в той мокроте там и сидел? Или — чего? Яма, что ли?

Зачем яма? Болотина.

В болоте все сидел? Не выбирался наружу? Потешник ты этакий.

Зачем сидел? Лазил, — уточнял Алешка.

Как лазил?

А как лазят, так и лазил. Чего интересного? Где на четвереньках, где как, значит.

Все по болоту?

А где же еще? Там скрозь гиблые места. Если б не гиблые, разве б я не ушел? Э-э, лови ветра в поле.

Ну-ну, — доктор не то удовлетворялся, не то нет, и в следующий раз при встрече так же зазывал, велел разуваться и опять же про то выспрашивал.

Второй побег у Алешки был через год. Была тогда долгая и сухая осень, тайга горела и в горах, и в болотах — вся горела. Дым и чад натягивало на всю зону, дым синими лентами вползал в забои, дышать становилось под землей нечем, даже в закупоренных, полных мертвого тления бараках ночами пахло жженой смолой.

Лишь после Филиппова дня выпавшие снега смогли унять эту расходившуюся по лесам пагубную стихию, лишь со снегами произошло в каторжной жизни какое-никакое обновление, вернулась надежда.

В один из дней Алешка был послан с конвойными налаживать порушенный мост, через который проходила дорога, уже набитая санными полозьями. Дорога после ночного морозца давала блеск, а кроме того, блистал снег и на пихтах, убранных в пока еще неплотные синеватые куржаки. Тишина держалась под деревьями, а дальше за мостом, в глубине лесной, все было повергнуто в дремоту, в сон. Оттуда, из глубины лесов, как раз и тянуло надеждой.

Алешка свалил сосенку, она упала под берег, достала вершиной ледовую гладь реки, но лед уж был окрепшим, под ударом дерева не раскололся, обозначились стрелки, брызнувшие к кустам. Течение воды подо льдом на короткое время сбилось, пустив зеленые пузыри, которые, не имея выхода наружу, припаялись к ледяной изнанке и там разом отвердели. Алешка постоял, глядя на такое дело, потом принялся обсекать с дерева сучья, шкурить. Комель он поместил между пнями. Так было ловчее тесать.

Всякая работа вызывала в Алешкиной душе сладость, он не приметил, как из тайги возникла кошевка-плетенка, запряженная парой пегих, как пегие вбежали на мост, а увидел их, когда они были уж по эту сторону мостка, над самой его головой. В кошевке сидел человек в бараньем вороте, он ворот отогнул и обратился почему-то не к конвойному, сидевшему ближе к дороге, а к Алешке, который был внизу, под берегом.

А скажи, где тут, по какую сторону будет контора лесного ведомства? Куда поворачивать?

А вон туда, — показал конвойный с желанием услужить господину. Алешка же ничего не отвечал, да и не его это дело было — входить в разговоры.

Лисья безухая шапка на проезжем от быстрого разворота ссунулась с головы на плечо, а потом и выпала из кошевы. Господин потянулся руками, чтобы ухватить ее, но шапка как живой была, имела другое намерение, она по скосу, промеж кустами, округло и мягко скатилась на самый лед, оставив по пухлому снегу приметный следок.

Подавай! — вскричал конвоир Алешке, взбодренный такой ситуацией.

Алешка через куст поддел шапку топорищем и метнул ее наверх, метнул прицельно, уже с интересом. И ведь попал — через бугор, через кусты, — попал в растопыренные руки, чем доставил сам себе удовольствие.

Вечером Алешку позвали из казармы на вахту. В узком непрогретом, сыром после мытья коридоре, освещенном сальной свечой, забранной в железную решетку, дежурный караульный офицер, им был Жукин, подал льняной кошель. «Пожертвование сострадательного господина», — сказал и выжидательно, с вопросом вперился округлившимся глазом в арестанта.

Пожертвования каторжным от разных лиц были нередкими, особо на праздники, но сразу на весь барак приносили, на всю команду. А так, чтобы отдельно кому, тоже, конечно, бывало, однако Алешке такого внимания еще никто не оказывал, в поселке среди вольных у него знакомых не было. Он понял, что это тот, проезжий, облагодетельствовал его.

Опять грудь заложило камнем, опять тоска по свободе затемнила рассудок. К новому побегу он начал готовиться в эту же ночь. Впрочем, вся его готовка только в том и состояла, что, угостив старосту по казарме качемазной рыбиной и колбасным куском, оказавшимися в кошеле, он добился, что попал в команду, какая ходила на работы за пределы огороженной зоны, в неближний лес — рубить крепежную стойку...

В архиве сохранилась докладная старшего конвоя: «6 декабря... ссыльнокаторжный разряда гражданского Зыбрин, именем Алексей, дерзкий учинил побег с лесных работ, в убеге и пребывает...»

А дерзости-то никакой и не было. Просто он от сосенки к сосенке, от кудрявой присядистой елушки к елушке перебегал с топором да и ушел с глаз конвойного.

Но болотная трясина, эта гнилая бездна, и под снегом дышала тем же дыханием, гибельно расслабленная, мороз ее не одолел. Темные плешины по белым прогалам курились, как котлы в аду, а деревья вокруг звенели густо навешанными бахромами-сосульками.

Еловый лапник хоть и заметал путаный след беглеца, а все же не замел вовсе. Одну только ночь лесной волей подышал Алешка, хоронясь в чащобе рядом со старым, должно, больным сохатым, сипло, обреченно выхаркивающим в стылый мрак короткие звуки.

«Принятием сыскных мер ссыльнокаторжный разряда гражданского... изловлен 7 декабря...»

Секли опять же под барабан у той же кордегардии, на бугру, с тем же великодушным наказом Чурпыха: «Крепкого работника не забить, оставить...» И опять — к Звонницкому.

Вот мы сейчас, Зыбрин, испытаем на тебе твое же средство. Испытаем непременно, — радовался доктор, встретив Алешку. И, повернувшись назад, позвал из двери санитара: — А ну-к, дружок лазоревый, любезный, неси-ка сюда, что мы там приготовили для нашего бегунка. Неси-ка.

Санитар был дряхл не то от прожитого времени, не то от хворей, он нес сразу и наполненное ведро, и пустой медный таз.

Проделай-ка этому молодцу свою экзекуцию, — наставлял Звонницкий, сидя на табурете у окна. — Да хорошенько проделай. Чтобы не заскучал.

Звонницкий, рассказывали, в давней своей молодости был каторжным, тоже пускался в побеги, был бит, теперь же тут состоял на бессрочном поселении.

Санитар, растопырившись на вялых ногах, плюхал на спину Алешке мокрую тряпицу, тер от шеи к заду, снова окунал в ведро и опять плюхал. Саднило и жгло, Алешка мычал, а чтобы мычание в крик не перешло, грыз смолевый угол скамейки и щепу не сплевывал, а сглатывал, сжевывая.

Эта водица, Зыбрин, тебе знакомая? Твоя, твоя водица, — приговаривал Звонницкий с той же веселостью в голосе. — Быть тебе, дружок лазоревый, с наградой за открытие такое. Комендант вот представит тебя к Георгию. А что! Открытие натуральное...

Мимо Алешкиных ушей шли эти слова, его мутило, а в голове туманилось, как на тех гнилых болотах в тайге. Притерпевшись, он послабил в себе жилы, саднение сменилось покалыванием, а потом и вовсе не стало боли, его сморило, он впал в забытье.

А что? Вот доложим коменданту, и пусть представляет к Георгию. Непременно к Георгию, — потом все дни забавлялся веселый доктор, разглядывая Алешкину спину. — Доложим, не утаим, оценивает пусть твои заслуги, оценивает.

Верно, Чурпых скоро затребовал Алешку к себе и, как после рассказывал Алешка, потчевал его чаем со всякими господскими деликатесками.

Еще будешь бежать? — будто бы напрямик спросил комендант, нацелившись остывшим зрачком. — По совести, Зыбрин, отвечай.

Коль по совести, то... — немного подумав, сказал Алешка, — то... побегу еще. Потому как такое дело. Потому как не могу никак без того, чтобы не бечь.

Так, так, — комендант будто бы даже поощрил и глаза смягчил. — Из-за воли бежишь, из-за детей? Из-за детей или... или туда же, в эту... в эту... в революцию? — комендант поворотился и стал глядеть на стену, где висели ремень с кобурой.

У меня свой интерес. У меня своя революция. — Алешка упрямо глядел на коменданта, а потом туда же, где ремень с кобурой. Там еще висела высокая рама с нарисованной женщиной. Женщина эта имела лицо почти круглое, освещенное, и черты надменные.

Комендант жил одиноко, хотя были у него и жена, и две выросшие дочери. Жена приезжала из города лишь по каким-то праздникам, да и то больше для того, чтобы изругать ленивого денщика и наставить нерадивого повара, а дочери не ездили к отцу и совсем. В молодости он был, говорят, видным, бойким гусаром, девок дюжинами завлекал, а потом на беду свою и сам завлекся, встретивши переселенку из Малороссии. Случилось это, говорят, где-то под Омском, у сельской церквушки, где переселенцы остановились, чтобы отслужить молебен.

Комендантша давно раздвинулась в мягких своих телесах, сварливой стала, только вот чувства у бывшего гусара, тоже постаревшего, остались, говорят, к жене такими же, как и прежде...

Так, так, — комендант подернул щекой. — Ну, это уж так. У всякого своя молитва. Если бы мне доложили, что из-за революции ты бежишь, я, э-э, не поверил бы... У тебя свой ум... Жалко мне, что пропасть можешь, истинно русский мужик. Пропадешь.

Чурпых опять подернул щекой и выложил обе ладони на стол, они у него были длинные и сухие.

Алешке сделалось очень даже жалко самого себя, а комендант говорил:

Нашел бы я тебе, Зыбрин, возможность... через прокурора нашел бы. Через губернатора. Отпустили бы тебя. Такая возможность нашлась бы. Если бы ты, Зыбрин, определялся по-другому... По-другому... Если бы ты по другим статьям шел. Политические такими работниками не бывают. Они лентяи и зловредные болтуны. А ты истинно русский мужик. Я бы тебя, Зыбрин, на свой прииск отправил. По-вольному. Живи себе и работу справляй. Бабу к себе бери, детишек. Но... разряд не тот, статья у тебе не та. Лечебницу мы вот налаживаем на минеральных водах... Да, доложили мне, что это как раз ты нашел эти самые воды, которые из-под горы в болото стекают. Хвалю. Но... не об этом. Лечебницу мы, говорю, наладим на водах. Монах при лечебнице будет. Опять бы вот... Я бы тебе вольную... Но опять же, говорю, не могу. Разряд не тот. Понимаешь?..

Так передавал Алешка. Но сам он так и не понял, зачем был зван к коменданту. Не затем же, чтобы попотчеваться чаем с колбасками, с конфетками да разговоры такие поразговаривать насчет житья-бытья.

В третий свой побег, это уж в 1911-м, он, Алешка, ушел прямо из копани. Ушел с артелью. Через пустоту, обнаружившуюся в середке горы, то есть через пещеру. А так как выход у пещеры оказался с другого боку горы, не внизу, а уж вверху, у самого гребня, то и дальше беглые держались того же гребня, хоронясь в тех высоких скалах, где из всего живого водились одни буренькие зверюшки пищухи, именуемые сеноставцами. Копешки сухой травы, заготовленные на зиму этими зверьками, были на каменных плитах, а сами пищухи глядели из щелей и о чем-то спрашивали: «Чек? Чек?» Может, о том, что это за оборванцы такие и куда идут?

Когда же сошли вниз, то на краю урмана встретили чистенькую деревеньку из дюжины дворов, крытых наглухо сосновым корьем. Тут взяли в запас муки и солонины. Запас пришлось делать воровски: ночью залезли через крышу в амбар, стоявший у леса, а потом уходили, стараясь не очень возбуждать собак. Встреча с таежным мужиком, живущим не пашней, а разным диким промыслом, опасна более, чем с казачьим разъездом иль караулом. За всякого доставленного в острог беглого, за живого иль за прибитого, награда мужикам одинаковая.

На реке, встреченной на пути, при виде другого берега, равнинного, с просторным пойменным лугом, сердце Алешки вдруг охватило болезненное томление от близкой и окончательной свободы. Беглецы обстирались, починились, отлежались, каждый себе представляя сладость уготованной впереди жизни, потом каждый побрел в свою сторону, по своей тропе.

Алешка свернул от реки вправо, пошел по разложине, выжженной недавним пожаром, где были черные, обугленные деревья-голыши. Когда наступил снова живой лес, попавшаяся тропа вывела скитальца на железнодорожный полустанок. Тут было всего два дома, над ними зеленые свечи пихт. «Хорошо бы раздобыть какую-никакую одежину, — подумал Алешка, затаясь за деревом и оглядывая себя совсем невесело. — Переодеться бы, да... Скинуть лохмотья. И еще бы чуть подстричься...»

Ложились сумерки, но мрак не уплотнялся, ночь наступала большелунная, и небо оставалось голубым и глубоким.

От стены леса исходило парное тепло, острый запах смолы мешался с ароматом перезревших трав. Беглец стоял как бы между двух воздушных потоков, он сощипывал хвоинки, прощупывал их в пальцах. Ага, хвоинки не круглые, а плоские, жесткие, истонченные. Ага, это... это к долговременному вёдру. Значит, славно! И звезды в небе, мерцающие зеленоватым светом, говорили о том же — о вёдре на все ближние дни. Славно! Теперь, значит, только одежину какую-никакую.

Алешка пробрался к освещенному окну, приставился бровью. Гладкая прохлада стекла. Тотчас отсунулся назад: голотелая бабешка над корытом. Перемогая мужское смущение, Алешка приставился бровью к стеклу еще раз... Ишь ведь, плещутся, резвухи.

Потом, с тайной усмешкой, взбодренно, он перебежал снова к лесу, в смутности припоминая, проезжал он когда этот полустанок или не проезжал, будучи кочегаром на паровозе. В лунном пятне отдыхала корова, похожая на травную кучу, вразброс лопаты, ломы, метлы. Их, метел, был ворох, а у деревянной поленницы раскиданы чурки.

Насыпь с рельсами гляделась высоким бугром. По ту сторону деревья выступали своей верхней частью, этакой зубчатой полосой, нижняя же часть поглощалась теменью.

Э-э, вспомнил Алешка, да ведь тот самый это полустанок, где они были в недобрую ночь с Афанасием и Еськой!.. Тот! Мужичок хилый с одними девками тут жил, с дочерьми. Неуж не рассовал он их замуж? Жив ли сам-то, страдалец? Уж не составилась ли бригада путейщиков из одних баб?

Вон ведь не зря чурки по двору валяются поколотые. Э-эх, подмочь бы им, голышухам, в этом деле. Вон и топор на земле брошен — без хозяина.

«В юбку нарядят, сам себя не узнаешь», — посмеялся Алешка, нарисовав в голове такую возможность, чтобы на манер бабы нарядиться.

Где-то уже близко колеса били по рельсам, поезд из межгорий накатывался, от его стука тайга раздвигалась и жестяно шелестела.

Поезд не встал, но ход свой убавил, Алешка метнулся вдоль, успел ухватиться за железную, тряско можжащую скобу и завис. Струя встречного воздуха толкнула с обратной стороны и стала сваливать к буферу.

Вагон был без крыши, по густому серному запаху Алешка определил в темноте, что гружен вагон углем, и уголь-то как раз с острожных копаней.

«Поезд, однако, долгий», — подумал Алешка, слушая дальний перестук, он лежал расплющенно, с болью в бедре. Когда боль поутихла, он оперся на локоть, пошарил за опояской — кошеля нет. Пошарил вокруг, рядом — нет. Знать, оборвался кошель при посадке. Это очень, очень расстроило. Ведь в кошеле кроме остатков солонины была чистая рубашка, выменянная в зоне у водовоза.

Алешка сел, подперев затылком ребристую стойку так, чтобы видеть ночное пространство. Паровоз, учащенно бухающий на подъемах, угадывался по снопу сочных искр, это было похоже на роение мушек-светляков, освобожденно улетающих в леса. Небо снизилось, луна ушла
в тучи.

Соскочил он уж на замедленном ходу, когда близко от насыпи стали промахивать черные кучи строений спящего Новониколаевска. Вот он ты, сотворенный бедами, скудостью и отрадами город! Душа к тебе летела, и сердце стремилось. Откос оказался крутым, щебенка, на которую он упал, потекла под его задом куда-то вниз, увлекая его. Вон пробрызнула по-за кустами шаткая в слабости, изломанная ниточка света. Ага, там бодрствуют. Дверь приотворена, из нее как раз и истекает на землю и на кусты слабый, истонченный свет.

 

Эй, гуляшки да гуляшки,

Ночь играем у Дуняшки,

А Дуняшка девка — во,

Пляши-делай с ней ково!..

 

Эту разудалую песенку и сам Алешка когда-то певал в азартном легкомыслии. Все в нем так и колыхнулось от разгульного удовольствия: эка ладная песенка, эка! Он даже покрутил в пальцах свое левое ухо и помычал, стоя перед дверью. Шагнул в избушку уже безбоязненно, потому как веселье такое может происходить только у известного, то есть своего, нашего брата.

Карминно тлел в копченой мисочке жировичок. Две широкие, с буграми лопаток спины, сплотнившись плечами, раскачивались туда-сюда, вперед-назад. Другие люди лежали вповалку, снопы будто, ногами и головами в разные стороны, лежали они по земляному полу, бедняги. «Гляди-кась ты, а! Воля, она какова! Одно слово — свобода!» — мысленно сказал сам себе Алешка, наблюдая сокрушенных в единоборстве с сивухой артельных мужиков. Гостю было тут же подано.

Будем пить и петь, красоток иметь... Найдем по махонькой, э-э... чем поят лошадей! Ить пьют и песни поют для людей, а спят да едят для себя. Ксплуататоры пускай жрут да спят, им конец скоро. А мы спое-ем. Э-эй, гуляшки да гуляшки, ночь играем у Дуняшки, а Дуняшка девка — во, пляши-делай с ней ково!.. Или лучше вот эту затянем, браток. Э-эй, жил-был мо-олодец Яшка, да Яшка слесарь удалой... Вали, подтягивай... До утра будем.

И не спрашивали Алешку, откуда он, чего тут. Эх, забубенный, широкодушный народ! «Свобода, волюшка», — повторял Алешка, растроганный родственными чувствами.

Мне бы вот сменить... — попросил он через какое-то время, захмелев. — Одежину какую-никакую, чтобы, это, сменить...

Э-э, дак ты вон что! Дык ты вон с откудова! Ну, эт мы счас. Эка ли беда! Счас... — мужики вконец-то разглядели в Алешке беглого острожника, но не удивились, будто привычным для них это было дело — встречать беглых-то да одежиной их снаряжать.

А разглядев, они суетно заволновались. Тот, который с репейными колючками в волосах, вывернул свои обе руки назад, принялся соскребать со своей спины напотевшую, в ржавых пятнах, рубаху. Другой же поспешно развязывал посконную веревку у себя на штанах, а развязав и убедившись, что под штанами нет больше ничегошеньки, кроме грешной плоти, вдруг озадачился, нахмурил мятое лицо. Потом он, припав на четвереньки, с такой же хлопотливой, усердной поспешностью принялся стягивать штаны со спящего босого своего соартельщика.

Обесштаненный спящий человек сочно всхрапнул, переворотился со спины на живот и, задрав босую ногу, с опозданием лягнул. Но угодил он пяткой не в обидчика, а в стену, которая шатнулась и загудела, а сам человек при этом не проснулся.

Экипированного таким образом Алешку, однако, не отпускали по доброте своей душевной, все уговаривали:

До утра будь, чего там! Детишки, говоришь, ждут? Сиди! Потеряют тебя где — не беда. Потерянным станешь жить. Эк! Мы вот тут, может, все потерянные.

Ксплуататоров изничтожим, — вторил другой. — Изничтожим, тогда и... это, найдемся. Работать не надо будет. Чего тосковать! С барей штаны посымам...

Эк, баба! Мы вот без бабы да зато с песней. Э-эй, жил-был мо-олодец Яшка, да Яшка сле... Жизнь, она вот так. Потому что выверт такой у нее...

Нет, однако, я уж пойду, — отстранялся благодарный, совсем обмякший от добрых чувств Алешка. Жалко было расставаться. Волюшка, вот она!

Да-а, хорошо так-то вот, как давно-давно не было. Будто бы сейчас на высокой высветленной горушке он стоял, а все то, что было вчера, годы назад, где-то внизу, в ямине затхлой, отстраненное, его никак не касаемое... Так уж совсем далеким гляделся отсюда тот оставленный мир.

«Ксплуататоров изничтожим, работать не надо будет. Все наше будет...» — эта чудная хмельная приговорка казалась ему благостной, легкой, ясной.

На свою улицу пришел Алешка, когда небо уже предрассветно горело, будто горн в кузнице, где кузнец должен был вот-вот кинуть пышущую заготовку на лобастую, ждущую работы наковальню. Улица встретила его сонной пустой тишиной, даже собаки не бегали и не тявкали.

Пятистенник свой он увидел, нет, не увидел, а буквально выхватил обжажданным, ищущим, нетерпеливым взглядом еще из-за оврага, над черемухами: сперва конек крыши с трубой увидел и обласкал, потом карниз, потом затемневшие торцы верхних бревен по углам...

Но что это? Поверх ставень горбыльные, в корье, доски крест-накрест. Алешка перебежал овраг, остановился, постоял и дальше пошел уж мелкими шажками, как-то подсеченно. С торцов и по стенам выблескивали смолевые подтеки — это была очень худая примета, когда смола выталкивается не внутрь, а наружу. Прежде чем влезть на завалинку, он утробно выдохнул, из-за наличника шмыгнула взъерошенная пичужка, там тотчас обеспокоенно, покинуто зачиликали пичужата.

Посрывав горбылины, Алешка сел на крыльцо, на нижнюю расщелившуюся приступку, уже не находя в себе сил, чтобы войти в дом и увидеть в нем пустоту и порушенность. Стремясь сюда, он ждал, что в доме кто-то, хоть чужой, хоть недруг, да живет. А оно вот — пустота, неошкуренный, суковатый еловый горбыльник крест-накрест на окнах да поросль седоватой лебеды у порога и у ворот. Какое сердце это выдюжит!

Высокие-то окна — это через них, чаяла хозяйка, хлынет в дом уж не мужицкая, не мещанская, а господская сладость. И вот — горбыльник крест-накрест!

Утро медленно, очень медленно поднимало из-за края земли свой накаленный шар, кровянилось небо над городом. Все последние годы жгла Алешку лютая жажда заглянуть Вербуку в глаза. За этим он и завернул сюда, а не сразу в Сидоровку к жене (о смерти Любки он не знал), к детям, к сестре Доротее — заглянуть Вербуку в глаза и спросить, из-за какой такой своей нужды он выгнал его семью из дома, с усадьбы? Когда и в чем он ему задолжал?

Пичужата за наличниками чиликали уж не обеспокоенно, а ровно и звонко, будто в сидевшем на крыльце человеке признали своего. Стуком бадьи у колодца обозначилась жизнь в соседнем дворе, кто-то покашлял за дорогой, проехала порожняя телега... Улица просыпалась.

А Алешка, наоборот, засыпал, угнездившись на приступке и подобрав к животу тяжелые свои, в древесных занозах руки.

С крыльца-то, при первом слабом алом лучике солнца, скользнувшем из-за трубы соседа Пыхова и между пихтами, как раз и взяли его, в таком вот виде, ослабнувшего, в полудреме, конные казаки, заехавшие не в ворота, а с огорода, забитого тучно многолетним бурьяном.

 

Комендант острога Чурпых при виде Алешки снял с сухой, в редком сивоватом ежике, своей головы фуражку и погладил ладонью сам себя по темени, потом по затылку.

Сдержал, выходит, слово-то, — молвил он негромко и почти поощрительно, дважды обошел вокруг непокорного беглеца, все этак же приглаживая на себе ежика.

Перед кордегардией уже наготовленно били в барабан. Воздух, сотрясенный таким колебанием, кружил в себе ржавые листья, летевшие со старой, с черным шишкастым стволом березы, произрастающей из сырого распадка. Над всеми, кто был на плацу, кружили эти погубленные листья. Старик Жукин командовал лающе, он с годами в такие моменты становился строже, торжественнее.

Взво-од!.. На пози-иции!..

Наказывали, вразумляли Алешку опять же с тем мудрым, далеко не во всех сибирских острогах соблюдаемым расчетом. Ну то есть с тем расчетом, чтобы не на смерть, не на немощь пожизненную, а чтобы бедняга все ж в силе остался, в силе, годным на новые нужные работы.

Опять же в палате у Звонницкого отлеживался, опять веселый доктор эксперименты над ним свои налаживал. Новым было на этот раз лишь то, что нарядили Алешку в чулки и в суконный колпак и в таком виде наряженного свели в кузницу, что располагалась над крутым каменным яром, за конюшнями. А в кузнице в той умелый кузнец произвел ему на ноги соответственное оборудование: четыре железных прута, сцепленных тремя кольцами, еще теплыми от горна...

«Вот, все, теперь уж никуда, отбегался», — не без печали молвил Чурпых и даже глаза себе платочком утер.

И вспомнилось тогда Алешке, спускающемуся в таком оборудовании по каменистой дороге с горы, про то, как тихим солнечным днем сидел он у себя во дворе на бревнышке, окруженный детишками, налаживал им из талинового прута свистульки, тут же была Любка, она глядела на его, Алешкину, забаву с мягкой иронией в прижмуренных от яркости света глазах...

Да было ли то все или не было?! Жена, дети — где вы? Какая теперь сила вызволит Алешку отсюда? Будет ли время, когда душа его и тело освободятся от боли и от погибельной тоски и он сможет выдохнуть: «Вот я и дома»?!

Опять пошли тянуться в глухой сутеми дни, месяцы, годы... Домой Алешка вернется только в 1917-м.

 

(Продолжение следует.)

 

 

* Журнальный вариант.

100-летие «Сибирских огней»