Вы здесь

Вознесение

Рассказы
Файл: Файл 04_soloviov_v.rtf (159.58 КБ)

Город

 

Старик просыпался до рассвета, когда уходило его обычное сновидение. Он просыпался и тихо стонал. Что-то давило в груди. За мокрым от дождя окном начинался новый серый день. Старику опять снился город. Уже более полувека ему снился большой красивый город. Старик ходил по улицам, над которыми высились белые, синие и золотые купола и шпили. А над городом кружили ангелы с грустными и строгими глазами. Старику снились колонны, и замки, и дворцы, а иногда — мосты и набережные вдоль каналов.

Пятьдесят лет он гулял по ночному городу, но каждое утро просыпался на своем старом диване, зажатом среди серых стен. Вдоль стен тянулись стеллажи книг. Книг было много, очень много. Почти все книги рассказывали о городе, и часть из них старик написал сам, когда был моложе и когда его еще не звали стариком. Тогда, раньше, он мог закрыть глаза и представить себе любую улицу города, любой дворец или храм. Сейчас у него остались лишь сны.

Старик просыпался больным. Ломило ноги и спину — так, будто он всю ночь ходил по каменным мостовым. Стонал старик уже в полудреме, но не от боли в суставах. Город исчезал в предрассветном тумане, за пеленой дождя, а дождь превращался в книжные полки — и все заканчивалось. Старик вставал и готовил завтрак.

Яичница обычно пригорала, вода в чайнике выплескивалась и заливала огонь. Старик вытирал плиту, ел, а потом шел работать. Каждый день он делал то, что умел лучше всего. Он писал о городе, он рассказывал о городе и ждал, когда ночь вернет его в город. Лучше всего он умел ждать.

Те, кто когда-то знали старика, звали его стариком, и все, с кем он разговаривал сейчас, привыкли называть его так. Иногда полузнакомые люди крутили пальцем у виска, показывая на него, и за спиной говорили: «Этот, из города…» Старик не обижался. Он радовался, что его ссутуленная спина напоминает людям о самом красивом городе на земле. Сейчас уже мало кто помнил, как зовут старика. Он сам забывал свое имя и, разговаривая с собой, называл себя стариком. Он часто беседовал сам с собой. Многие думали, что старик тронулся от одиночества. Но он не был один. Ночью у него был целый город. До утра старик гулял вдоль гранитных набережных и изучал причудливые узоры чугунных решеток. Он слушал цоканье копыт и грохот колес карет, спешащих мимо серых гигантов. Старик разговаривал со всадником и с его конем, и с медной змеей, которая вот уже почти триста лет корчилась в предсмертной агонии под копытами коня.

Потом старик шел через мост на остров. Сфинксы останавливали его своими глупыми вопросами. Но старик шел к улицам, построенным по линейке. И там, в сквере, он встречал знакомого академика. Ученый, глядя на золотой купол собора, спрашивал старика о девочке, которая, громко здороваясь, махала ему рукой полвека назад. Этот вопрос приводил старика в замешательство, и он просыпался и не мог заснуть, пока не выпивал рюмку настойки. Когда после этого ему удавалось забыться, он видел море и чаек.

Море, его слабый солоноватый запах, смешанный со сладковатым запахом гниющих водорослей, старик чувствовал сразу же, как только попадал в город. Старик любил гулять по паркам, любил смотреть на рвущиеся ввысь струи фонтанов, но больше всего он любил мосты. Даже днем, рассказывая историю города, старик произносил имена мостов ласково, чуть понизив голос, так, будто звал тех женщин, которых когда-то любил. И именно там, где напротив замка, у парка, сходятся два моста, обрывался его сон. Старик шел готовить завтрак.

И ночью у него был целый город, а днем он был один. Ни родственников, ни друзей. Старик не страдал от этого. Его никто не мог отвлечь от той работы, которую он мог делать лучше всего. Но и днем, как и ночью, его смущал вопрос ученого с набережной. Иногда старик останавливался посреди улицы и долго стоял на одном месте — ему казалось, что он увидел кого-то знакомого. Потом он впадал в непонятное беспокойство. Когда это случалось, старик чувствовал дикое желание бросить все и уехать. Его тянуло в дорогу — бежать, идти, улететь. Прочь от серых стен с книгами. Прочь, в прошлое, в сон, туда, где его уже более трех с половиной столетий ждет город.

Потом, ближе к зиме, беспокойство проходило, и старик успокаивался. Он понимал, что все бесполезно, что город исчез для него почти пятьдесят лет назад и что существовал-то сам этот город всего лишь одну неделю, и что нет никого, кто мог бы вернуть ему эти семь дней. Старик понимал, что он сам и его страх разрушили эту неделю. И еще он знал, что струсил тогда, сбежав из города. Он струсил первый и последний раз в жизни — и за эту трусость он расплачивается всю свою жизнь.

Каждый день высокий седой человек выходил из своей комнаты и шел в библиотеку или в университет. Там он читал о городе, писал о городе, рассказывал о городе, мечтая вернуться туда, откуда он так и не вернулся. После занятий он заходил в буфет, опрокидывал стопку водки, запивал ее апельсиновым соком и закусывал бутербродом с икрой. Там старик брал бутылку пива и расплачивался. А вечером он жарил картошку, пил пиво и читал книги, которые брал со стеллажей. Потом старик засыпал и возвращался в город еще на одну ночь.

Однажды, во время ночной прогулки, всадник из меди спросил старика, отчего старик оказывается ночью во сне в одном и том же городе вот уже пятьдесят лет.

Видимо, что-то я здесь потерял, — ответил старик.

Почему ты не приезжаешь днем?

Старик ответил, что если приедет днем, то город исчезнет, и что он боится не найти то, что потерял.

Глупо, — сказал всадник, — город уже исчез — тогда, когда ты бежал отсюда.

Так зачем мне возвращаться в то место, которого нет?

Всадник громко вздохнул и склонил голову.

С другого берега реки старика окликнул ученый:

Так где же та девочка, старик? Ты помнишь ее? Так тебе нужен город или она, старик? Ищи ее — город нам оставь.

Нет, — испуганно вскрикнул старик, — город мой!

Тебе же нужно то, что было тогда, полвека назад. Тебе, старик, нужна твоя молодость и та, что спала с тобой в одной постели и целовалась так, как не умела и не умеет ни одна другая! — академик повысил голос. — Оставь город нам!

Академик видел то, что было недоступно другим. Он первый определил закон сохранения энергии и материи. Он предвосхитил открытие кинетической теории теплоты. Он открыл первый университет. Он и был нашим первым университетом — и имел полное право указывать, что делать другим. Тем, кому было недоступно многое. Эти другие проходили мимо, и мало кто здоровался с ним, как это делала одна девочка полвека назад. Ученый помнил старика и девочку. И он помнил, что девочка звала старика по имени.

После ночного разговора с академиком старик был особенно взбудоражен. Но думал он не о городе, а о том, как девочка звала его по имени. Он пытался вспомнить все то, что случилось с ним пятьдесят лет назад. Единственное, что белым пятном сияло в его снах и мыслях — это угол парка напротив замка, где сходятся два моста.

И в тот вечер старик решил вернуться. Он чувствовал, что это желание увидеть город не имело ничего общего с его еженощным бегством в сон. Любые попытки попасть в город во время дневного сна неизменно терпели крах. Даже днем во сне город был погружен в сырые предрассветные сумерки, которые не давали возможности обстоятельно все обсудить с другом-академиком. Поездка в город была необходима. Старик понимал, что вопросы могут быть решены только при дневном свете. Когда купола и шпили горят на солнце, а память напряжена до предела.

Старика часто подводила память. Иногда ночью в городе происходило нечто невероятное, чего или никогда не было, или случилось не с ним. Там происходили события, о которых ему кто-то рассказал или о которых он читал. И было непонятно — правда это или вымысел. Многое из того, что старик знал о городе, произошло там задолго до его рождения. А он считал, что это было совсем недавно.

Проходя по мосту рядом с театром в сумерках, старик часто видел невысокого кудрявого молодого человека в цилиндре, в сером плаще, одетом поверх сюртука. Юноша обнимал хрупкую девушку, одетую по последней парижской моде 1827 года. Девушка всегда вначале робко, а потом все смелее и смелее отвечала на поцелуи поэта. Старик обычно очень осторожно проходил мимо них. А если поэт был один, то старик с поклоном здоровался:

Bonjour, Alexandr Sergeevich!

Поэт кивал в ответ, и старик шел дальше.

А иногда, стоя на колоннаде собора, старик вспоминал губы той девочки, что здоровалась с академиком. С колоннады был виден весь город, и от этого голова шла кругом. Там старик любил разговаривать с евангелистами и с архитекторами. Они помнили много больше, чем старик. Евангелисты постоянно говорили о смерти и воскресении своего героя. Архитекторы в их беседу вступали редко, но часто рассказывали старику новости двухсотлетней давности. Старик узнавал много нового о застройке города, но больше всего — о людях, которые останавливались во дворцах и квартирах, в бараках и палатках. Некоторые — в гостиницах и общежитиях. Среди этих людей были цари, поэты, студенты, все те, кто приехал в город и остался здесь навсегда. Архитекторы говорили о тех, для кого смыслом жизни стал этот город. А старик слушал, смотрел в сторону моря и думал о том, как, должно быть, красив город при солнечном свете.

На следующий день старик купил билет на поезд, а ночью город окружил его своими вечными сумерками и разбудил рано утром, до рассвета, все там же — где сходятся два моста, в углу парка напротив замка.

Старик выпил свой утренний кофе и собрался в дорогу. Когда старая дорожная сумка была упакована, со стеллажей исчезли лучшие книги о городе. Очнувшись от какой-то сладкой дремоты, старик вытряхнул содержимое сумки. Книги рассыпались по полу бессмысленной кучей.

Зачем мне это там? — думал старик, делая бутерброды и складывая их в сумку между бельем и большим термосом с кофе.

Выходя на улицу, он вспомнил, что забыл запереть квартиру, и развернулся, но не пошел обратно. «Больше я сюда не вернусь», — сказал старик сам себе. Бабушки на скамейке и мамаши с колясками, обернувшись на него, начали о чем-то шептаться. Старик не видел их — и не заметил, что последние слова произнес вслух.

Поезд шел два дня. И две ночи старик гулял по сумеречному городу. Все были рады его возвращению. Всадник, архитекторы, поэт и ученый-академик улыбались ему, но молчали. Старик видел — они его ждут и знают, что должно быть там, где заканчивались его ночные прогулки.

И город встретил его. Солнце сверкнуло и, отразившись на куполах, шпилях, в окнах дворцов, ослепило старика. А трехсотпятидесятилетний гул оглушил его. Старик шел по древнему проспекту. Ветер уносил крики чаек и запах моря, тот запах, что волновал его каждую ночь.

На одном из мостов четыре коня, узнав старика, попытались вырваться ему навстречу. Конюхи осадили коней, как они делали это всякий раз, когда старик проходил здесь ночью. В конце переулка мелькнула кудрявая голова поэта — и тот помахал рукой. Поэт спешил на встречу с другом, который был на сто лет младше его. У младшего тоже была кучерявая шевелюра — и он тоже писал красивые стихи. Старик любил их слушать, но сейчас торопился вперед, туда, где колоннады теряются за колоннадами, где сверкают шпили и ангелы бьют крыльями, а два великих воина ведут свой вечный разговор о стране и о городе. И дальше — туда, где реки и мосты, мосты и каналы…

Старик привез подарки всем своим старым знакомым — и академику, и всаднику, и архитекторам. Ученый тихо подмигнул. Встретиться условились ночью, после развода мостов, в парке, рядом с любимым дворцом всадника. Потом старик долго ходил по городу среди знакомых соборов и крепостей. Слушал, как в полдень бухает пушка. Гладил по лапе гранитного льва. А устав гулять, сел на катер и оказался среди гранита дворцов, мостов и замков.

После того как первые баржи миновали разломы разведенных мостов, старик повернул к месту встречи. В сумерках белой ночи, незамеченным он пробрался за узорчатую ограду. В домике рядом с дворцом он поставил готовиться свой любимый кофе. На этот раз кофе не убежал. Старик был собран и готов ко всему. Он ощущал какую-то воинственную отрешенность. Что-то должно было случиться сегодня же — на исходе первого дня.

Постепенно начали подходить гости. Первыми были львы. Они толкали перед собой мраморные шары. Звери подбрасывали свои игрушки вверх и ловили их лапами. Иногда они покусывали друг друга за загривки. Старика удивляло, что вся эта возня происходит совершенно бесшумно. Огромные кошки уселись за стол и потребовали английский чай. Старик молча отправился в соседний домик, прихватив две большие кружки. Львы нетерпеливо били хвостами и тихонько рычали.

Пока заваривался чай, подошли новые гости — сфинксы с набережной. Они, как всегда, были молчаливы и загадочны. Не проронив ни слова, чудовища разлеглись у входа и отказались как от кофе, так и от чая. Следом явились два кудрявых поэта. Старший читал стихи, написанные младшим. «Каждой твари по паре», — подумал старик. В саду показались фигуры двух всадников. Второй пытался поспеть за первым, но, как всегда, у него ничего не получалось.

Ваши величества… — отвесил поклон старик.

За ними гости повалили валом. Сад наполнился разговорами, цоканьем шпор и шелестом бальных платьев. Во дворце настраивался оркестр. Последними прибыли евангелисты, апостолы и академик с двумя архитекторами.

Еще не все, не все! — громко закричали они хором и замахали руками.

«Кто же еще?» — подумал старик. А академик хитро подмигнул ему и велел попрощаться со всеми.

Куда мы? Все только начинается!

Нет уже… Тебя ждут. Идем, — академик взял старика под локоть.

Старик на ходу допивал кофе. Скоро он понял, что они идут в угол сада, к замку, туда, где сходятся два моста. Их ждали грифоны. Над головами у них светились большие белые шары, а крылья сверкали золотом. В зубах они держали обрывки чугунных цепей. Старик заметил, что стало тихо, хотя гости продолжали разговаривать и веселиться. Сад погрузился в сумерки, которые разлетались от белых шаров и золотых крыльев. Между грифонами стояла девочка, а старик смотрел на нее и не знал, что делать.

Иди, — сказал академик и подтолкнул старика в спину.

Гуляем?! — спросила девочка и тихо, чтобы никто не услышал, позвала старика по имени.

Грифоны взмыли над городом, над белыми, синими, золотыми куполами, над ангелами и каравеллами на шпилях. Внизу, задрав голову вверх, улыбался ученый. Всадник осторожно следил за блеском крыл в сером небе. А девочка и старик, который стал моложе на пятьдесят лет, махали руками вслед исчезавшему городу, сидя верхом на сказочных зверях. Грифоны сверкнули на прощание своими белыми светильниками. И тогда стеллажи книг обрушились на старика. Исчез и город, и девочка, и крылатые львы с орлиными головами. Осталось лишь имя. Старик прошептал его еще раз, и стены накрыли его…

Утром кто-то долго стучал в дверь. Кричали, чтобы старик выключил газ, что дом взорвется к чертовой матери, что старика давно пора изолировать. Дверь выломали, газ выключили. На полу нашли старика и груду книг. На столе лежал билет на поезд. Плита была залита сбежавшим кофе, а старик, закрыв глаза и неестественно согнувшись, сидел у стены и улыбался.

Ему снился город…

 

Вознесение

благодарственную обще все

возслем песнь Богу благодателю,

что преложил скорбь в радость…

 

Если посмотреть на сердце человека, умершего от инфаркта, то можно увидеть на нем три разновидности надписей. Надписи, идущие горизонтально — это царапины и шрамы, которые человек получает после потерь. Человек не умеет терять. Люди знающие говорят, что духовная крепость человека проверяется его умением принимать потери. Чем душа крепче, тем скорее плач скорби от потери претворяется в песнь радости — все слава богу.

Что касается диагональных строк, то существует несколько мнений об их содержании. В одной старинной, III века от Рождества Христова, записи, найденной монахами в Пантелеймоновом монастыре на Афоне, говорится, что диагональные строки рассказывают о сострадании, о сопечаловании, которое сердце человека претерпело в жизни.

Надписи, нацарапанные вертикально, говорят об обидах, выпавших на долю сердца. Чем больше прощеных обид, тем обширнее вертикальные надписи. Чем глубже сердце было источено этими обидами, тем больше надписи эти напоминают выдранные куски мяса. Они, как стрелки, идущие ввысь, указывают на то, что должно быть с человеком после смерти. То, что пророчат эти надписи, пишется на языке, который знают только святые и ангелы. И никто не сможет прочитать их до конца, пока не начнется Страшный Суд.

Совокупность шрамов-повестей охватывает сердце как сетка, как каркас. Душа укрепляется, как каркасом, этими рассказами, вырезанными по плоти. Однако укрепление души приводит к тому, что шрамы накладываются друг на друга, вгрызаются в сердечную мышцу, разрушая ее.

На одном сердце, фотографию которого мне довелось внимательно изучать, были хорошо различимы все три типа надписей. Все записи были выцарапаны на поверхности сердца либо рукописно — современным гражданским шрифтом, либо скорописью XVII века, либо церковнославянским уставным шрифтом. Притом что многие ранние надписи перекрывались более поздними.

Рассказы покрывали сердце по всей поверхности, отчего оно напоминало скомканный и исцарапанный красный лист бумаги, испещренный убористым почерком. Каждая надпись делалась очень глубоко, и завершалась указанием времени ее создания. Наиболее четкие рассказы были врезаны весной 7515 года от сотворения мира. Исходя из содержания этих рассказов, можно предположить, что именно они стали причиной обширного инфаркта и разрыва сердца.

 

* * *

Одна из этих надписей шла строго горизонтально и была написана уставом: «Упокой, Господи, душу раба Твоего, Александра! Вечная память». За надписью едва различимой скорописью раскрывался рассказ, сотканный из отдельных картин. На первой картине был виден сильный человек в костюме спасателя, вытаскивающий полуживую девочку из-под обломков разрушенного взрывом дома. У спасателя голубые, как небушко, глаза, черная, как уголь, шевелюра и короткая борода с проседью. Девчоночка прижалась к синей форме. А спасатель несет ребятенка и плачет. У девочки оторваны обе ступни. Вокруг много-много мертвых, покалеченных. Рядом суетятся медики. Спасатели разбирают завалы. А старый спасатель смотрит в синие глаза девочки и видит в них кусочек из своего будущего.

На второй картине все тот же человек учит мальчишек плавать и спасать утопающих. На берегу большого озера он показывает, как делать искусственное дыхание и непрямой массаж сердца. А рядом стоит мольберт, на котором он в перерывах рисует горы. Те горы, которые уже покорил. На песке у кромки воды валяются его карандашные наброски, где солнце садится в камыши на дальнем берегу озера.

Третья надпись-картина показывает греческий монастырь, к которому чернобородый голубоглазый человек подъезжает на велосипеде и приветствует встречных: «Христос Анэстэ!» — «Христос воскресе!» И в ответ: «Алифос Анэстэ!» — «Воистину воскресе!» И это самое главное. И еще — то, что скоро домой, в Россию. А там жена и доченька — Олюшка…

Последняя царапина едва различима. Вся запись залита чем-то соленым. Слезами. Плакало сердце. Крепко плакало. За надписью смутно прорисован гроб, в котором лежит тот самый спасатель, художник и путешественник. Синие его глаза закрыты, волосы — белее белой седины. Черты лица изуродованы ударом в пятьдесят тонн, который пришелся на его маленький автомобиль. Рядом с гробом, черная от горя, его дочь, которая ждет известий из больницы, где умирает ее мама. В голове у гроба — икона. Праздник Вознесения Христова.

 

* * *

За диагональными шрамами-надписями по сердцу светятся кресты на куполах храма, где рядом, в крестильне творится таинство. «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся!» Рядом с церковью стоят родители. Неделю назад, устав от бездетности, они усыновили ребенка из детского дома. У них радость — сын. Крещается раб Божий Матфей. Худощавый священник с деревянным крестом на груди выходит из крестильни. Его серо-голубые глаза искрятся от радости. Он подходит к родителям и, глядя на младенца, говорит родителям: «Поздравляю! С новым воином Христовым!»

Следующая диагональная строка говорит о том же мальчике. Он забрался на дерево, смотрит в небо и кричит, размахивая руками: «Ангелы! Ангелы! Возьмите меня к себе!» Под деревом стоит его бабушка и причитает. Подходит отец и снимает мальчугана с ветки. Ребенку два с половиной года — а уже на деревья лазает! Что-то потом будет! Мальчик нахмурился. Сердится. Сквозь слезки бурчит: «Вот я заберусь повыше, а потом в воду упаду. А оттуда прямо на небушко! Мне ангелы обещали». Отец качает головой. Бабка опять причитает. Мать испуганно улыбается — смышленый мальчик, весь светлый, как солнышко, но откуда такие-то фантазии?!

Потом видно, как вся семья стоит в храме. Белобрысый мальчуган подходит к причастию. Его никто не несет на руках. Он большой — ему три года! Он сам! И скоро лето — снова сад, цыплята, котята, щеночки, грибы-ягоды. Вкусная-вкусная большая красная и сочная клубника! Ее кусаешь, и сок течет по губам и по подбородку. И сладко, и радостно.

А дальше темно — мать и бабушка бегают по саду, по соседям. Нет мальчика. Пропал. Через три часа поисков приехал отец. Посмотрел на погреб с ледяной почвенной водой, поднятой весенним половодьем, и замер. Потом спустился вниз, перекрестился, нырнул и вытащил холодного-холодного сына. Приехал на машине священник. Тот, что крестил мальчика. Ребенка завернули в одеяло и повезли в храм, где шла праздничная служба — навечерие Вознесения Господня.

В храме множество народа. Служба заканчивается. Все поздравляют друг друга с праздником великим, радуются и улыбаются. Все смотрят на худощавого священника, который, ничего не видя вокруг, входит в церковь, идет к алтарю, а потом что-то говорит певчим на клиросе. За священником следует мужчина с ребенком на руках. «Больной, видно, мальчик», — говорят все вокруг. Жалеют. Мужчина подносит мальчика к другому священнику, который помазует мальчика елеем-маслом. Всем жалко мальчика. Бабки крестятся Богородице и просят о даровании здравия младенцу.

И тут все меняется. Мужчина подносит мальчика к кануну. Туда, где ставят свечки за упокой. Он кладет тело мальчика рядом на стол, как кладут поминальный хлеб для освящения на панихиде. И все как-то в миг понимают, что не болен малыш, а умер. Певчие поют вечную память рабу Божию Матфею. А весь храм плачет и молится. Бабы — тихо, навзрыд. Мужчины — молча, сдерживая слезы и сжимая скулы так, что зубы скрипят. Мальчика уносят, а священник срывающимся голосом тихо шепчет: «Какая тонкая пленочка… жизнь».

Величаем, Господи, Вознесение Твое…

 

* * *

Самая же четкая, глубокая и, видимо, последняя, приведшая к инфаркту, вертикальная строка, вырезанная на том сердце, гласила: «Не твоя я радость. Не пиши больше и не звони!» За этими черными печатными буквами картины сияли блеском синих глаз и недолгих прогулок по весенним улицам. Сияли пожеланиями доброго утра и спокойного сна. Сияли улыбками и тихой благодарностью за доброе слово. Все светилось простой и честной дружбой маленькой девочки и взрослого человека. А на этом ярком фоне темнели черные печатные буквы современного гражданского шрифта. Буквы, сложенные в надпись, переползшие в летопись сердца с сообщения, полученного на телефон.

И это почти единственное, что можно было здесь понять. То, что рассказывали слова, врезанные за большими печатными титулами, было написано на неизвестном языке. Вертикальные повести могут прочесть до конца только ангелы и святые. И только после Страшного Суда. Правда, так случилось, я узнал, что это сообщение, разорвавшее сердце, написала не та маленькая девочка, которая была действительно добрым другом владельца сердца. Сообщение отправил с ее телефона брат — из баловства. Об этом могло бы узнать и само сердце, но не успело. Слишком сильной и быстрой была обида и разочарование. Слишком это сложно — простить.

Надписи, нацарапанные вертикально, говорят об обидах, выпавших на долю сердца. Чем больше прощеных обид, тем обширнее вертикальные надписи. Чем сложнее и глубже сердце было проникнуто этими обидами, тем больше надписи эти напоминают выдранные куски мяса. Вертикальные строки указывают на тот путь, которым может пойти душа человека. В идеале — это тот путь, который Господь указал своим Вознесением: путь преложения обид и скорбей от потерь — в радость прощения и ожидания грядущей встречи.

 

Жеребенок

На войне лошадь врага — враг.

Лошадь нужно убивать,

как и прочую живую силу противника.

Военная мудрость

 

По краю обрыва идет молодая женщина. Почти девочка. Маленькая, ловкая и неторопливая. Плавные уверенные движения — видно, что взрослая. А личико — совсем как у девчоночки. Рядом с ней, тяжело ступая, — лошадь с большим животом. Между лошадью и женщиной какое-то неуловимое сходство. Темные глаза, темные волосы. Женщина — смуглая молодая черкешенка. Глаза — черешни. Лошадь — рыжая, арабских кровей. Но не то, другое делает их похожими друг на друга. Если кто их увидит — поймет, что это нечто — в движении. И в характере. И в настроении. Но женщина идет и молится, чтобы их никто не увидел. А сходство — почти во всем: в походке, в фигуре…

Они обе на сносях. Кобыла должна вот-вот родить. Уже двенадцатый месяц жеребая. Женщина — только на третьем. И впереди еще полгода. Они идут медленно и тихо. Им не нужно, чтобы кто-то их видел. Женщина непрестанно молится, поправляя изредка лямки рюкзака и платок. Лошадь идет ближе к обрыву, под которым плещется море — ласковое и теплое. Море без конца и без края. Лошадь несет свой груз — жеребенка, который не желает вылезать из теплой мамкиной утробы. И еще — десять килограмм боеприпасов. По пять в каждой сумке у седла.

Тот же груз — на спине у женщины. Еще пакет. И от этого — только тяжелее. Потому что если пакет не доставить, то не будет ни жеребенка, ни лошади. Не будет — ни женщины, ни ее малыша, который должен родиться через шесть месяцев. Ничего не будет — ни моря, ни гор, ни травы, ни деревьев. Не будет даже этого обрыва. Только железо и пламя. Пламя, которое покроет все на многие квадратные километры вокруг. И пламя будет идти не только с гор, как сейчас, но и с моря. А если кто и останется или родится под треск автоматных очередей, под сухой стрекот пуль, под грохот взрывов… Им будет хуже. Люди в черной форме будут резать, пытать, насиловать. Люди, ставшие страшнее диких зверей. Будут делать свое, ставшее привычным, дело.

Наверное, так и думает женщина, замирая в своей молитве. Думает так, потому что другие, те, к кому она идет и несет свой груз, они знают, что все может быть именно так. И они отдают силы и жизни, чтобы этого не случилось. Господи, сделай так, чтобы никто не увидел, как идет по обрыву над морем женщина и лошадь… обе на сносях.

И тогда спустились сумерки. Очень быстро. Как по молитве. И, как обычно на юге, у моря резко стало темно. Только в горах, далеко от моря вспыхивают зарницы. Работает артиллерия. Такого освещения вполне достаточно, чтобы идти по знакомой тропе. Но женщина остановилась. Сразу стала и лошадь. Им очень, очень тяжело. Но не это их остановило. Просто лошадь начала рожать.

На спине лошади выступил пот. Она начала попеременно высоко поднимать задние ноги. И еще до этого, уже часа два как женщина видела, что молозиво капает из лошадиных сосцов. Сейчас молочко льется непрерывной тонкой струйкой. Женщина знает, что, в отличие от нее, лошадь может задержать роды на несколько часов. Но в любом случае — надо развьючить. И — либо нести двадцать килограмм смертельного железа на себе, либо ждать, пока лошадь родит. При удачном стечении это будет совершенно безопасно для всех и не слишком долго. Через три-четыре часа после родов можно будет идти уже втроем с жемалышкой. Идти медленно и не торопясь. Каждый при своем грузе. Время еще есть. Господи, не дай кому увидеть, спаси, сохрани, укрой — от глаз, от тех, чужих, черных. Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй…

 

* * *

Женщина знает, что если остаться с лошадью, то рожать она будет дольше. Лошади рожать не впервой. Не то что женщине — через полгода. Кобыла уходит к поляне за кусты, а женщина притворяется, будто ничего не видит и не слышит. У кобылы начинаются схватки. Женщина представила, как рыже-пегая красавица лежит боком на поляне, нервно зажевывая высокую траву. Тело кобылы сводят судороги, и ей становится легче. Вся эта картина знакома женщине. Она уже видела, как рожают и лошади, и люди.

По звукам, доносящимся с поляны, можно примерно определить, что вот сейчас из лошадиного чрева вылезают маленькие передние копытца, окруженные мягким жеребячьим копытным рогом. Потом выходит головка жемалышки. Ушки на ней полностью прижаты к шее, как приклеены. И вот, минут через двадцать после начала, женщина слышит тот долгожданный голос. Голос, от которого у тех, кто действительно любит лошадей, сердце выпрыгивает от радости из груди и слезы льются сами собой. Тихо-тихо и как никогда потом нежно и глубоко малыш зовет мать. И лошадь отвечает тем ласковым звуком, который жеребенок будет узнавать среди тысяч и миллионов других.

А рядом с этим чудом новой жизни, метрах в сорока, сидит молодая женщина, похожая на девочку. Сидит, смотрит на море и плачет от радости за единственное свое родное существо рыже-пегой масти. Единственное родное, оставшееся в живых на этой войне. «Вот нас и трое. Даст бог — и четверо будет». И черешневые глаза женщины-девочки снова наполняются слезами. Она знает, что время еще есть — и можно еще и поплакать, и вспомнить, и помолиться. Лошадь уже поднялась на ноги и вылизывает жеребенка, покусывая изредка его за загривок. Скоро малыш встанет на ноги — и, когда пообвыкнет, когда найдет вымя, поест и отдохнет, можно будет идти. Время есть: жеребенок подал голос — значит, все пошло хорошо, значит, можно вспомнить и поплакать о тех, кто не подаст голос.

Вспомнить о муже — о большом сильном человеке с ласковыми руками и всегда грустными и нежными глазами. Вспомнить об этих глазах, которые ему выкололи в плену, прежде чем разрезать горло. Вспомнить об убитых в боях отце и братьях, которых привозили на телеге, одного за другим, через день. Вспомнить о матери, которая, затолкав беременную дочь в денник, в сено, рядом с жеребой кобылой, выбежала навстречу смерти, к тем, черным, гвардейцам, вошедшим в село. Есть время вспомнить. Вспомнить все те проклятья, которые посылала этим, черным, ее мать на всех пяти кавказских языках, что были ей знакомы. Вспомнить тот животный страх, который скрутил болью ее живот там, в деннике, когда черные пошли обыскивать конюшню.

Сейчас уже все иначе. Черные отступают. Но пусто село между морем и горами, где выросла маленькая женщина, где она вышла замуж и понесла, где она похоронила всю свою семью, а потом и почти всех соседей. И то, что ее не нашли, и то, что у нее не случился выкидыш — почти чудо. Только вот ее муж так и не узнал, что станет отцом… И она плакала и плакала, тихонько поскуливая и подвывая. Господи! Не дай кому услышать… Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй…

 

* * *

А лошадь и ее жеребенок тихо переговаривались. Жеребенок уже через час, после пяти-шести неудачных попыток, крепко стоял на ножках. И спустя еще минут сорок — присосался к материнскому вымени. Женщина, услышав тихое чавканье, улыбнулась сквозь слезы. Она пожалела, что не успела посмотреть на смешной поиск вымени и первое присасывание, когда жеребенок тыкается в мамку и никак не может взять в толк — откуда сосать. В этот момент у жемалышки крайне потешная мордочка. Губы вытянуты, язычок высунут и сложен дудочкой. Малыш водит мордочкой по брюху мамы-лошади и причмокивает — вдруг где что присосется…

Женщина встает и идет посмотреть на новорожденного. Теперь уже можно. И то, что она видит, выше ее ожиданий. Это самый красивый коник из всех родившихся арабских здесь, на берегу моря. Мальчик гнедой масти на тоненьких высоких ножках стоит, уткнувшись матери в вымя, и показывает миру и звездам всю свою будущую стать и красоту. Жеребенок в отца — гнедого жеребца по имени Чертик, погибшего при взрыве динамита, навьюченного ему на спину.

Жеребенок оторвался от матери и задорно облизнул молочную мордочку. Но выходить еще рано. У новорожденных арабов, как и у орловских, ножки очень тонкие. И если идти в темноте, и если он споткнется… А как же пакет? Боеприпасы? Послезавтра черный десант пройдет морем в тыл конфедератам. И тогда на этой земле уже никто никогда не родится. А про этот десант теперь, после вчерашней засады, знает только пакет и она — молодая женщина-черкешенка на третьем месяце беременности… Господи, дай сил дойти, дай сил донести… Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй…

 

* * *

Женщина проснулась оттого, что солнце нагревало ей голову. Заснула. «Сколько сейчас?» Нет. Еще рано. Время еще есть, но надо торопиться. Лошадь и жеребенок стоят на поляне и ждут ее. Женщина навьючивает поклажу и забрасывает себе на спину рюкзак. А в следующий момент она уже на земле. И вокруг нее свистят змейки пуль. И точки на песчаном обрыве, куда попадают пули, взлетают фонтанами пыли.

Лошадь знает этих, черных, которые их окружили и прижали к обрыву. Знает, боится и ненавидит. Они для нее — зло. А добро — та женщина, которая вжалась в землю и пытается окровавленной рукой отогнать их с жеребенком в лес. Лошадь боится этого стрекота пуль, боится черных, которыми полон тот лес, и не уходит. Не может она уйти, оставить женщину, своего друга, один на один с врагом. Не может — и не уйдет. И лошадь остается там, на этом обрыве. Навсегда. Остается, закрывая своим телом и маленькую женщину с девичьим личиком, и жеребенка с глазами-черешнями.

И женщина тоже остается там. Остается навсегда. Остается, опустошив почти все магазины двух автоматов, остается, потому что на третий час перестрелки прострелена не только рука, но и нога. Женщина остается, потому что черный снайпер через пять часов после начала боя, найдя надежное укрытие, прямой наводкой попадает ей в живот. В живот, в котором пуля на части разрывает маленький живой комочек, у которого уже есть ручки, ножки, пальчики. Комочек, который мог бы стать — и не стал — маленькой девчоночкой-черкешенкой с веселыми глазами-черешнями.

И тогда наступает тишина. И уже не живая, но еще и не мертвая, женщина надевает на чудом уцелевшего жеребенка сумку с пакетом и толкает его с обрыва. И молится. Последний раз в жизни. Молится громко, захлебываясь кровью. Молится. Так, чтобы черные слышали. И они слышат. И боятся. Они боятся этой женщины, которая одна билась с целым взводом. Они боятся. Потому что они воры и трусы. И снайпер боится. Его второй выстрел прерывает молитву.

Уже в сумерках черные подошли к обрыву, где лежали тела женщины и лошади. Контрольный выстрел. Обыск. И шорох внизу. А там, у моря, по полоске берега, слетев с двадцатиметровой осыпи невредимым, неуклюже мчится перепуганный жеребенок. Рядом с ним — три тени. Или это в заходящем солнце померещилось черным трусам: лошадь и женщина с маленькой девочкой, которая бежит рядом с жеребенком и удивленно разглядывает все вокруг.

А на шее у жеребенка болтается маленькая холщевая сумка с пакетом. И жеребенок убегает все дальше и дальше, стараясь угнаться за тенью матери-лошади. Он скачет вдоль моря и в сторону гор, туда, где бородатые конфедераты держат тяжелую оборону и готовят контрудар по этим, по черным. И всю дорогу рядом с жеребенком летят три тени — лошадь, женщина и маленькая девочка.

Господи! Направь тварь Твою бессловесную, спутешествуй…

 

 

 

100-летие «Сибирских огней»