Вы здесь

Время беглых поэтов

Рассказы
Файл: Иконка пакета 04_miasnikov_nikolay.zip (32.02 КБ)

Николай МЯСНИКОВ

ВРЕМЯ БЕГЛЫХ ПОЭТОВ
Рассказы


ПУЛЬКА ДЛЯ РОГАТКИ

Художник всегда всё умел делать своими руками. Рамы, подрамники, картины, гобелены, скульптуры...
Журналист листал журналы, усваивая с поверхности журнальной страницы несколько поверхностные представления о жизни.
Искусствовед ведал искусством, подобно
тому, как прапорщик ведает старой гарнизонной баней.
Иногда искусствовед пытается поддать художникам жару, чтобы напомнить им о субординации. Занятые своим ремеслом, они не всегда это замечают.
Если художник ссылается на живой опыт сегодняшнего дня, то искусствовед оперирует цитатами из классиков. Жизнь отступает на второй план перед авторитетом
мертвых.
Искусствовед так любит ссылаться на авторитет Пикассо и Шагала, что неподготовленный слушатель сразу понимает, что искусствовед говорит о своих бывших студентах, которые хорошо учились, вовремя сдавали
зачеты, были скромными и покладистыми и теперь занимают довольно приличное положение в обществе.
Язык, на котором искусствовед излагает свои мысли, несколько странен и часто требует перевода. Может
быть, поэтому большинство зрителей в картинных галереях категорически отказываются от услуг экскурсоводов.
Если искусствовед произносит слово «Леонардо», это значит, что искусствовед молится. Если искусствовед говорит «Булныгин», это означает, что он матерится.
Человек, озабоченный намерением понять искусствоведа, должен внимательно следить за выражением его лица. Только мимика раскрывает подлинный смысл его слов.

Журналист, листая журналы, видел когда-то репродукцию Моны Лизы и видел репродукцию какой-то картины Дали.
Еще раньше, в школе, он видел в каком-то учебнике репродукцию картины Репина «Бурлаки на Волге».
Именно поэтому журналист согласился писать об искусстве, в том числе — об изобразительном.
Впервые попав на выставку, журналист испытывает сильный стресс. Те репродукции, которые он видел ранее, ничего не дают для понимания присутствующих на выставке картин. В свою очередь, представленные в экспозиции картины как будто вовсе не намерены походить на известные образцы.
Да и картины ли это?
Поняв, что он вляпался в ситуацию, журналист начинает выкручиваться, потихоньку сползая в описание бытовых подробностей.
Он пишет, что художнику Х
недавно выбили зуб. А художник Y, в свою очередь, очень любит женщин. И что N на прошлой неделе приняли членом.
Да, конечно, было бы странно, если бы художник
Y очень любил мужчин. Но зачем же об этом думать? И за такой гонорар...
В это время художник Х, вооружившись выдергой, курочит забор ближайшей стройплощадки, добывая пиломатериалы для изготовления подрамников.
А художник
N, принятый членом, вооружившись ножницами, кромсает кулису на сцене ближайшего Дома культуры, добывая себе холст для следующей картины.
Искусствовед в это время с гримасой брезгливости читает статью журналиста.
Ему совершенно ясно, что за этот же гонорар он бы написал гораздо лучше. Что здесь можно было сослаться на опыт Пикассо и Шагала. А если использовать слово «дискурс», статья будет иметь вполне современное звучание.
Искусствовед
еще не почувствовал, что привычка оглядываться на исторических предшественников давно уже наградила его хроническим вывихом шейного позвонка. И теперь в будущее он смотрит если не затылком, то, в лучшем случае, ухом.
Несовпадение прошлого, настоящего и будущего заставляет искусствоведа заботиться о сохранении критериев. Эти критерии он усвоил от некоего доцента филологического факультета, который почерпнул их у Стасова. Стасов читал Чернышевского. А Чернышевский — Чарльза Дарвина и Томаса Мора.
Что Чернышевский из этого
извлек, неизвестно. Потому что у Дарвина и Томаса Мора было написано по-английски.
Но критерии
все же существуют.

Надо заметить, что если художник всегда был настроен слишком радикально, а искусствовед — слишком консервативно, то журналист не настроен вообще.
И в принципе не настроен настраиваться.
Раньше, когда на 250 миллионов народу выходила одна газета, отпечатанная на 63-х языках, журналист чувствовал себя рупором общественного мнения.
Теперь, когда на одного не владеющего языком журналиста приходится 250 газет, журналист чувствует себя слишком усталым.

Художник сколачивает подрамники и натягивает холсты, организует выставки и возит их из города в город. Художник пишет статьи,
издает книги, создает галереи, дружит с поэтами и музыкантами.
Художник научился видеть будущее.
Он
пьет вино, любит женщин, играет на камузе и с удовольствием стреляет из рогатки.
Иногда в разговорах возникают образы спонсора и галериста. Но это только образы.
Они
еще не нашли своего воплощения.


ШЕРСТЬ КАК ОСНОВА СОВРЕМЕННОГО ИСКУССТВА

Если рассматривать Сашу Краснопеева несколько
отстраненно, с некоторой долей задумчивости и с некоторого расстояния, то в первую очередь придется сделать вывод, что он красавец. Саша обладает всеми непременными условиями мужской красоты. Он высок. Он лыс. У него волосатые руки. Наконец, он бывает склонен к размышлениям.
Несомненно, Саша — красавец.
Если с Саши мы
переведем свой взгляд на Володю Квасова, то мы сразу заметим, что Квасов тоже лысый и тоже бородатый. У Квасова тоже волосатые руки. Но волос Квасова гораздо рыжее, лицо изукрашено веснушками, а нос гораздо курносее. К тому же он тощ, мосласт и энергичен.
Если Краснопеев, вопреки своей фамилии, никогда не
поет, то Квасов, наоборот, чрезвычайно голосист.
Несомненно, Квасов тоже красавец.
Квасов любит петь и
поет везде, где бы ни настигла его волна вдохновения. Он поет дома, на работе, на даче, в поликлинике, в очереди за хлебом, в бане и даже — иногда — в парнике. Когда ему не хватает всех тех песен, которые написаны русским народом за последнюю тысячу лет, Квасов сочиняет свои, простые и бесхитростные, как березки.
Вопреки своей фамилии, Квасов совершенно не
пьет.
Несомненно, Квасов певец и красавец.
Вот у Дыкова нет ни лысины, ни бороды. У Дыкова лысые руки. Но в молодости он занимался классической борьбой. Он преподавал историю искусства. Он умеет писать стихи и купается в горных реках. Он обежал все Алтайские горы по вертикали и горизонтали, и его теперь знают везде — от Таштагола до Онгудая включительно.
Нет, несомненно, Дыков борец и красавец.
Если несколько отойти в сторону и окинуть наших героев общим взглядом, то непременно придется отметить: лысые и бородатые — живописцы. Бритый подбородок без лысины значит график.
Это, кстати, прекрасно объясняет, почему женщины очень редко... Впрочем, это не важно.

Когда
потрясенный зритель стоит перед холстами Краснопеева, мохнатыми от наслоений краски, или разглядывает энергичный мазок Квасова, он так и норовит воскликнуть:
— Слушай, а рисовать-то они умеют?
— Что — рисовать? — грустно удивляемся мы.
— Ну, хотя бы бабу какую-нибудь, с сиськами, — изумляется зритель
нашему невежеству.
— Веди бабу, проверим, — покорно склоняемся мы перед
зрителем.
И зритель уходит — за бабой, матеря современное искусство.
Когда Дыков показывает свою графику, мы смотрим его рисунки с
удовольствием. Мы смотрим, получаем удовольствие, а потом ему говорим:
— Дыков, — говорим мы, — ты долго
еще будешь бумажки марать? Графику сейчас не покупают. Берись за масло! Холст! — говорим мы. — Зрителю нужен холст!
И Дыков покорно склоняет перед нами голову. А мы уходим,
разочарованные полученным удовольствием.

Мы
идем, хлюпая грязью, потому что настало лето; мы пинаем опавшие листья, когда наступает осень; мы скользим по обледеневшим тротуарам, потому что уже зима; мы брезгливо морщимся от звуков первого весеннего грома.
И мы мысленно приводим примеры.
Данила — лысина и борода — живописец. Коля Жуков — ни того, ни другого — график. Димка Булныгин — борода намечается, лысины пока нет. Саша Шуриц. Нет бороды, но лоб живописца. Слава Михайлов. Даже если займется — максимум график. Мосиенко. Усы. Всю жизнь был графиком. Лысины нет. Масло. Назанский. Борода и усы. Нет лысины. Искусствовед. Корягин. Хороший скульптор. Облысел, взялся за холст. Павел Дмитрич. Все признаки живописца. Пишет, но никому не показывает. Костя Скотников. Типичный живописец. Тоже прячет.
Валера Гончаров — тоже график, несмотря на свистульки. Мартынов. График, но взялся за масло. Будет менять прическу. Пасман — скорее график. Шувалов — если бы не пиджак — живописец.
Света Коган...
Боря Шилов… Володя Мандриченко…
Похоже,
все сходится. Маркс, Ленин. Сталин не вписывается... Муха, Индинок. Партийная привычка, без бороды.
Вот! Вот! Осеняет нас. Вот откуда Шишкин с его медведями! Вот в чем нас укоряет зритель!
И мы в раздражении закатываем глаза на мутное небо с огрызком луны...

Ночь над нашей
землей. Ночь.
Живописец в своей мастерской неторопливо дописывает картину.
Спит усталый зритель в своей постели. Он видит цветные сны.
Ему снится большая теплая баба в черных чулках на пажиках, мохнатая, как медведь, и с тремя рядами грудей.
Рядом спит зрителева жена. Ей снится юный Ван Дамм в пиджаке и в галстуке, с гитарой в руках и стриженный под Сережку Есенина. А вокруг — золотая рожь. И соловьиная роща. И лунная ночь на Днепре. И — сразу — девятый вал.
Где-то во тьме уныло бродят голые бабы в поисках своего живописца...


МАСТЕРСКАЯ

Художник ли Данила Меньшиков?
Художник. Да и Бог с ним...
Это ли важно? В конце концов все и так это знают.
Даже те, кто очень далек от искусства. Бандиты, банкиры...
И губернаторы.
И теперь можно об этом не говорить.
Нет. Надо внезапно зайти к нему в мастерскую, обойти его вокруг, внимательно разглядывая... Погладить его рукой по гладкой макушке крепко сработанного черепа...
А потом закурить и сделать еще несколько кругов по расширяющейся спирали... Чтобы найти должный ракурс.
Надо задрать голову, разглядеть стены и потолок...
Взглянуть на старенький шкапчик, где за стеклянной дверкой прячутся начатая бутылка и мельхиоровые стопки...
Поглядеть в пыльные стекла окон...
И крепко почесать в затылке.

Несомненно, Данила — знак!
Некий символ, отмечающий ту точку в пространстве, в которой мы, как всегда, оказались.
И то, что этот символ обладает бородой, плотно собранной из крепкой щетины, словно очень широкая кисть, и квадратной грудной клеткой, внутри которой неторопливо шевелится живое теплое сердце, только подтверждает наше наблюдение.
Да.
Кто теперь — в наше бездарное время! — станет возражать против утверждения, что художник необходим в этом мире?
Необходим, как некая единица, которая своим присутствием, своим существованием рядом, поблизости, напоминает нам о том, что творческий акт — возможен.
В нашем времени. Здесь.

За окном мастерской бегут люди, эти люди торопятся, спешат, механически повторяя свои привычные и давно утратившие смысл движения.
Они будут бежать и бежать, натыкаясь друг на друга, раздражаясь, куда-то опаздывая, пока неведомая сила не забросит кого-то из них в эту мастерскую, где художник, вооруженный кистью, так погрузился в свою загадочную работу, что время замедляет свой ход…
Случайный зритель переступает порог, останавливается в изумлении, смотрит по сторонам — и вдруг замечает, что мир, мир привычно серый и давно примелькавшийся, здесь становится удивительно свеж.
И какой-то приятный запах начинает щекотать ноздри...
Запах ли это масляных белил?
Или запах хорошего табаку?
Или запах творчества?
Какая разница... Все равно приятно...

Если мы однажды задумаемся о том, как должен выглядеть настоящий художник, то мы непременно придем к выводу, что художник должен быть крепок, силен, с открытым лбом, поднимающимся до самой макушки, чтобы
потом круто спуститься к затылку и дальше, до самой шеи.
Конечно, у него должны быть борода и усы, и
вполне возможно очки, сквозь прозрачные стекла которых так удобно разглядывать жизнь.
В крепких зубах зажат полированный мундштук.
Чуть сдержанные движения уверенного в себе человека...

— Ну! — восклицает Боцман. — Так это ж Данила.
— Ах, об этом и речь!
Несомненно, Данила — символ.
— Да, все правильно, все это так, — осторожно возражает нам Юрка Нечай, — но идеальный художник непременно должен пить водку... А Данила это дело забросил. И совершенно напрасно...
— Да, — соглашаюсь я. — Да.
Но бутылочка есть,
и мы можем маленько отпить...
Дверца шкапчика как бы случайно распахивается...
Мы с Юркой чокаемся... Оглядываемся на Данькину бороду, в крепкой шерсти которой притаилось какое-то ехидное слово...
И отпиваем.
А Данила пусть радуется как-нибудь по-другому. Иначе.
— Юрка, — говорю я. — Несомненно, Данила — знак. И, поскольку он знак, он непременно должен жить в каком-нибудь символическом пространстве.
И мы наливаем еще, отпиваем и отводим глаза... просто так... чтобы осмотреть помещение.

...Мы смотрим на ржавые колеса, висящие на балке под потолком.
И мы видим, что это останки какой-то старой колесницы, увязнувшей где-то, исчезнувшей навсегда, и только этим колесам удалось докатиться до нашего дня...
Мы глядим на корягу, подобранную на берегу реки. Когда-то она была крепким корнем цветущего дерева. И по этим волокнам струились соки земли...
Мы смотрим на окаменевшую раковину, которая своими спиральными изгибами изображает нам те круги, что я недавно выписывал вокруг Данилы, разглядывая его бороду со всех сторон...
На валдайские колокольчики, веселившие когда-то своим звоном сердца безвестных путников в неизвестных нам уездах бывшей России..
.
Мы переводим взгляд на колокол побольше, который в недавнем прошлом отбивал склянки на судне, огибавшем берега Балтики.
Но теперь он молчит, как молчат и валдайские колокольцы...

Видно, время действительно остановилось...
Мы разглядываем фотографию на стене, на которой и я, и Данила, и Юрка Нечай, и Боцман Савин, и Берязев, и доктор Туаев — но только когда-то давно.
А теперь мы немножко другие...
Мы глядим на натянутый холст, нетронутый, светящийся белизной, и в этой прозрачной белизне уже угадывается некое движение, и это движение говорит нам о том, что картина уже созрела.
И она готова проявиться в мир.
Значит,
мы скоро ее увидим...
Мы разглядываем вещи, и эти вещи рассказывают нам о непрерывном движении времени, о его свойстве порождать, воплощаться и уносить все рожденное.
Но прежде, чем исчезнет в далеких волнах этого потока, жизнь проплывет перед нашими глазами, и мы
сможем на нее посмотреть, подумать и прикоснуться к ней рукой.
Можно бросить ее на холст, и она остановится, застынет, подчиняясь воле художника.

За окном, в сером свете угасающего
дня, проплывают плоские силуэты прохожих. Хочется взять кисть и дописать их, закончить, проработать рисунок, добавить сочные пятна цвета...
Но фигуры приплывают мимо. Исчезают...
И я отдаю кисть Даниле. Пусть работает он, раз уж взялся.
И пока он готовится к работе, вглядывается в чистый холст, разминая жесткую кисть, я шагаю через
порог.
Колокольчик брякает. Дверь закрывается.
Мастерская замкнутым сгустком света застывает за моей спиной.

...Я стою на площади, пахнущей весенней сыростью и выхлопами бензина, шелестящей автомобильными шинами по мокрому асфальту.
В сумеречном свете устало идут прохожие
вереница размытых пятен, еще не застывших на поверхности холста. Я вступаю в этот поток, и он подхватывает меня, уносит, везет дальше и дальше, пока мастерская не превращается в точку.
Маленький ориентир на большой карте города...
Я гляжу на лица, фигуры, на вздыбленные геометрические формы, на цветные пятна рекламы, молчаливо грозящие со стен, — все те случайные вещи на пути случайного прохожего, которые можно выхватить из потока жизни, чтобы отлить в слова... Обработать, отшлифовать, притереть друг к другу.
Бросить под ноги и забыть...


ПИСЬМО

Вот вернулся в город.
Получил письмо.
Письмо хорошее.
Одна часть письма
пьяная, и это можно понимать как ночь. Черное окно, немытые занавески, бомбардировщики, барражирующие в темноте.
Новолуние.
Зенитные пушки.
Юный солдат со странной фамилией и без имени Окуджава не знает, куда прицелиться, и наводит ствол в ту точку мирового пространства, где дней десять назад, когда он вышел пописать, висел огрызок луны.
Раздается выстрел.
Где-
то в квартире, освещенной ярко горящей лампочкой, лопается бутылка с шампанским. Пена течет по скатерти, капает с шелковых кистей, собирается крупными буклями в медный таз для бритья.
Нестеров-Мусатов.
Москва, тревога. 19-й год.
Никита Михалков.
Русское кино.
Если закрасить таз, натюрморт можно будет назвать словом «торт».
Как правило, художники убеждены, что слова, которыми они так настырно пользуются, имеют именно тот смысл, который они в них вкладывают.
Свойства предмета настоящий
художник обязательно переносит на футляр.
Человек из приличного общества делает наоборот: свойства футляра переносит на предмет.
Понятно,
почему.
Конец оборота. Скобки.

Вторая половина письма трезвая.
День,
солнце, песок.
Девчонки,
бля.
На пляже,
бля.
То,
что должно прикрывать груди, прикрывает плоский футлярчик компьютера. Что еще можно прикрывать в данной культуре?
В
данной культуре грудей нет.
Кормить нет и не будем.
...
Не обнимем и не закричим.
...Ведь я этого достойна.
Полный абзац.
Конец абзаца.
Казимир Малевич,
племянник Дзержинского. Сон в летнюю ночь.
...Два глазика
качаются на тонких ниточках в поисках любви. Слово «любовь» в данной культуре принудительно данной имеет все мыслимые значения.
И немыслимые.
В компьютере слова, набранные красивым шрифтом. Мысли.
В компьютере портреты, адреса и телефоны. Память.
Вокруг компьютера мир, крепко смазанный роликом дезодоранта.
С тусклым блеском стеариновой свечи.
С шелестом песка.
С тонкими порами на коже.
Хочется купить лупу, микроскоп, телескоп, подзорную трубу и разглядеть поближе. Но это будет неприлично.
Хочется приникнуть носом и понюхать. Но этот запах плотно висит в тусклом пространстве магазина.
Достаточно встать в дверях...

Ах,
подруга!
Вглядись.
Ведь у нас все немного иначе...
Мы
живем в мире, где свобода осуществляется в неподвижности, трезвость в пьянстве, щедрость в расчете, а любовь в прикосновении губ.
В наших иконах обратная перспектива.
В этом
мире каждому из нас отведено огромное пространство под названием «одиночество».
И одно одиночество никогда не уместится в пространстве другого. Просто будем плыть рядом подозревая и не подозревая о существовании друг друга.
И никогда не умрем.
И никогда не умрем.
Никогда.
Потому что в нашем пространстве жизнь не может иметь другие формы...
Я прохожу мимо зеркала, и в нем ничего уже не отражается, кроме давно высохших глаз.


РЕПОРТАЖ С МЕСТА СОБЫТИЙ

Слава Богу
наступила свобода!
И теперь можно писать
все, что придет в голову, не избегая самых коротких слов.
Можно рисовать любые картины и показывать разным людям. И никто не
упадет в обморок, чтобы, очнувшись, сразу побежать с доносом...
Можно просто ничего не делать.
Не делать важного вида, не творить мировую культуру, не лезть на страницы газет, на экраны телевизоров,
в историю.
Вообще никуда.
Можно просто пить пиво
сидя, лежа или прогуливаясь по улицам, чтобы взглянуть в озабоченные лица сограждан, потому что наступила свобода, и потому что это Сибирь, глухая провинция, наша родная окраина мира.
Весь остальной мир находится так далеко, что нам пришлось бы подпрыгивать тысячу лет,
прежде чем он заметит какое-то шевеление где-то за Уральским хребтом.
В самом деле, лучше пить пиво.
И если уж писать картины, то только для себя, только для себя, и никому не показывать. Чтобы им тоже не было стыдно.
Бог с ней,
с мировой историей. Прощай, мировая культура.
Наливайте,
пейте.
Присматривайтесь...

Когда я начинаю что-то разглядывать,
я обязательно увижу что-нибудь такое, что до меня не видел никто.
Все-таки у меня глаз художника.
Огромный опыт бездеятельности.
И горячее желание поделиться этим опытом.
Вот поэтому, нежно обнимая вас,
я тычу пальцем в географическую карту и с неподдельным изумлением восклицаю:
Да!.. Да! восклицаю я. Да!
Да...
Первое, что бросается в глаза
Сибирь!
Большая,
очень большая, гораздо больше, чем Москва, Париж, Лондон, Нью-Йорк, Гонконг и Сингапур.
И богатая, невероятно богатая
пожалуй, богаче всех перечисленных городов, с той только разницей, что они хранят свои деньги в кассе, мы храним наше богатство в земле, на глубине вполне достаточной, чтобы никто никогда туда не сунулся.
Это разумно.
Как только кто-нибудь поднимает на поверхность наше народное достояние, оно сразу же превращается в наши хронические долги.
Согласно статистике, Сибирь входит в первую десятку густо заселенных пустынь, интенсивно производящих промышленные отходы и нищее население.
Да,
места хватает, население есть, но людей мало.
И поэтому тесно круг слишком узок.
Не хватает только культуры, потому что богатство и культура две вещи не совместные.
Самое время отхлебнуть пива, задуматься и сделать несколько легких движений, чтобы сразу перейти к тому, что гораздо больше волнует любого интеллигентного человека.
К искусству.

В
Сибири много городов, и каждый город обязательно является крупным областным центром. Все остальные населенные пункты просто поселки.
Где-
нибудь в Германии любой из этих поселков вполне мог бы считаться достаточно крупным городом. Но это у них.
У нас все иначе.
Чтобы поселок мог честно назвать себя городом, в нем обязательно должны жить художники, артисты, музыканты и поэты.
Должны быть театры, издательства и картинные галереи.
В каждом областном городе непременно есть два художника.
Одного из них
обязательно зовут Мосиенко, другого неизбежно именуют Шуриц.
В некоторых городах, кое-где, как это обычно и бывает,
иногда появляется третий художник.
Независимо от того, что написано в его паспорте, если, конечно, паспорт у него есть, настоящее его имя произносится так:
Коля Жуков.
Коля Жуков.
Не Николай, нет, ни в коем случае; не Николай Васильевич Боже упаси! а именно так:
Коля Жуков.
Даже если по паспорту он числится как Владимир Квасов или Леонид Сафронов, все равно настоящее его имя произносится так:
Коля Жуков.
Просто в разных городах Сибири проживают разные модификации одного и того же явления, и совсем не так уж и важно, как оно именуется в данной местности.

В каждом сибирском городе непременно есть три картинные галереи. Одна большая, областная, и иногда ее называют словом «музей», что в переводе на русский, видимо, означает дом, в котором проживают музы.
И еще две маленькие, частные.
Время
от времени музеи устраивают персональные выставки наиболее известных в этом городе художников.
В одном городе сперва выставляют картины Шурица. А потом без всякой обиды и для торжества справедливости выставляют картины художника Мосиенко.
В другом городе бывает иначе. Сперва выставляют картины Мосиенко, а уж потом, для торжества справедливости, выставляют картины художника Шурица.

Выставка открывается, произносятся речи. Репортеры сверкают линзами.
Если на открытие выставки случайно заскочит какой-нибудь пронырливый сахарозаводчик, он наверняка сумеет выдавить из произнесенных речей несколько мешков сахару.
Между ярко накрашенных картин растерянно бродит вечно голодный зритель. Иногда он останавливается, тоскливо оглядывается вокруг, в бесконечном поиске духовной пищи... И обреченно бредет дальше.
Среди смокингов, колготок и пиджаков бродит маленький человек в старой дырявой кофте.
Ну,
конечно. Это же Коля Жуков!
В окружении красивых женщин стоит наш старый знакомый. Заметив нас, он сразу разводит руками:
А что я могу сделать?
И мы в ответ понимающе киваем.
Конечно,
киваем мы, что тут можно сделать?..
И пожимаем ему руку...
Знакомьтесь,
дорогая читательница, с этим приятным господином. Это известный искусствовед.
В каждом сибирском городе есть пара хороших искусствоведов.
Самое время взять с фуршетного стала пластиковый стаканчик, наполненный на треть слабым бесцветным вином, медленно выпить.
За
здоровье сибирского искусствоведения!

В частных галереях все по-другому.
Они меньше, уютнее и богаче.
Может быть, потому что умеют экономить и никогда не тратят деньги на консультации искусствоведа. А может быть, потому что берут с сахарозаводчика проценты за тот сахар, что он извлекает из торжественных речей.
Если в одной галерее весь фуршет состоит исключительно из сухого вина, так как хозяин ее весьма солиден и весьма не любит пьянства, то в другой, наоборот, подают еще и водочку, бутерброды с икрой и маринованные огурчики.
Достаточно окинуть беглым взглядом фуршетный стол, чтобы убедиться, что хозяева этой галереи люди весьма надежные, основательные и понимающие.
Если первая галерея продает, в основном, произведения известных мастеров Мосиенко и Шурица, то вторая, наоборот, продает картины своих старых друзей, хороших художников Шурица и Мосиенко.
И
если юркий сахарозаводчик вновь получит именное приглашение, то на открытие выставки он обязательно должен прихватить с собой своего старого друга кондитера.
Сахару в речах будет больше, с крепкой примесью ванили, и поверх этого сахара прольются ведра патоки и меда, а на лицах любителей изящных искусств будет столько мармелада, что его можно будет собирать в большие корзины.
Среди густо накрашенных картин, между сахарозаводчиками и кондитерами, между искусствоведами и галеристами, среди прекрасных дам, со вкусом тратящих деньги своих безвкусных, но деловитых мужей, понуро бродит прозрачная тень в рваной кофте и выцветшем пиджаке.
Наверное,
это Коля Жуков...

Люди выпивают, закусывают.
Мужчины вынимают сигары и трубки.
В волнующие ароматы духов вливается запах дорогого табака. Вдруг становится заметно, как волны живой и теплой эротики заливают замкнутое пространство зала...
Глаза дам блестят,
как драгоценные камни, воздух пропитан искрами. Между расслабленными статичными фигурами проскакивают электрические заряды.
О,
волшебная сила искусства!
Я оглядываюсь,
пытаясь отыскать человека в выцветшем пиджаке, чтобы ухватить его за рукав и с истошной паникой в голосе прошептать в заткнутое ватой ухо:
Коля! Бежим! Мы не туда попали! Это эротическое представление!
Но взгляд упирается в изящный поднос, уставленный стройными рядами хрустальных рюмок
и рука взлетает, привычно выходя из-под нашего неусыпного контроля, чтобы нарушить эти стройные ряды...
Мимо равнодушно проходит юная красавица в деловитом поиске пока
еще свободного гения...
Ах, господин читатель! Уж не ваша ли это дочь?

Очень редко, но случается так, что наши сибирские музеи начинают обмениваться выставками.
Город А отправляет в
город В музейный автобус, плотно загруженный картинами художника Мосиенко.
Навстречу
ему из города В выезжает крытый фургон с тщательно упакованными картинами Шурица.
В разных сибирских городах Шурицы и Мосиенко разные, поэтому у нас всегда будет чем обменяться.
С картинами выезжает искусствовед, чтобы выступить на открытии выставки,
обеспечить местных сахарозаводчиков трехмесячным запасом сахара...
Пообщаться с коллегами...
Бросить взор на прекрасных дам...
В разных городах Сибири проживают разные дамы.

В каждом сибирском городе есть пара пухлых кондитеров, пара юрких сахарозаводчиков, и их давний приятель
банкир.
Каждый год
кто-нибудь их них меняет квартиру в наивной надежде устроиться еще прочнее и еще солидней; но если нынче они никуда не переезжают, то тогда приходится менять мебель.
Из-за мебели приходится менять двери, из-за дверей
обои, из-за обоев приходится менять картины.
Часть прежних картин увозится на дачу, часть переезжает в гараж,
с остальными приходится безжалостно расставаться.
Но и на даче с картинами продолжают происходить всякие удивительные вещи. Графика на банной стене начинает коробиться, живопись вспучивается...
Все это наводит на мысль, уж не купить ли для бани какую-нибудь голую бабу из мрамора. Но какой в этом толк?
Там и так постоянно визжат какие-то голые бабы...
Если повесить картины на кухне, они мгновенно покрываются желтым жирным
налетом с запахом жареного лука и прокисшего майонеза. Этот налет хорошо смывается крепким виски, но после нескольких промываний живопись теряет свой блеск, и вместе с блеском уходит ощущение новизны...
Можно смазывать ее дезодорантом, но она все равно будет
пахнуть жареным луком, только запах этот несколько изменится, приобретя отчасти противоестественный характер.
Пухлый кондитер уныло вздыхает,
скрывая за этим вздохом целый спектр весьма живописных слов.
В восьмидесятом году было принято покупать осенний пейзаж с желтой березкой и красной рябиной.
В девяностом
обязательно абстракцию и обязательно у каких-то сомнительных людей.
А теперь вот
непременно Мосиенко и Шурица, и непременно в дорогой галерее.
А потом
что?
А эти
куда?
И чтобы не греть голову,
кондитер выпивает кружечку текилы, нюхает мармеладку и трусцой бежит в баню, откуда уже слышится призывный женский визг...

Да! восклицаю я. Да!
Вглядываюсь в тусклое стекло, из которого на меня смотрит какая-то
отечная физиономия.
Неужели это я?
Впрочем, какая разница...
И, ощущая некоторую сухость в организме,
возникшую в душной атмосфере вчерашнего вернисажа, я выхожу на воздух, чтобы прогуляться, проветриться, взглянуть на иные формы жизни, еще не тронутые культурой и не отравленные сладким фимиамом искусства.
Покупаю пиво.
И устраиваюсь на жесткой скамейке в парке.
Слава Богу
наступила свобода...

Мимо едут рабочие, плотно втиснувшись в железную оболочку трамвая.
Мимо едут автобусы,
возвращая искусствоведов в музей.
Мимо пролетают автомобили,
автомобили, бесконечный поток...
Где-то в этом потоке едет жизнерадостный сахарозаводчик, прижимая к животу мешки с сахаром,
добытым на вчерашней выставке.
И следом, на вишневом
Мерседесе, мчится пухлый кондитер, торопясь отделаться от юной красавицы, так и не встретившей своего гениального принца.
Она сидит рядом,
смотрит чистыми глазками в чистое окно. За стеклом проплывают стены домов, светофоры, деревья, силуэты прохожих...
Какой-то опухший мужик неторопливо пьет пиво, расположившись на скамейке парка...
Сгорбленная фигура в рваной кофте тащит
большую черную папку неизвестно куда.
Откуда ей знать, что это Коля Жуков?..

Где-то на другом конце города, в тесной тишине мастерской, художник с хрустом снимает пропитанный сахаром жилет с пятнами патоки, меда и губной помады, и тщательно пересчитывает чистые, еще не накрашенные холсты, мысленно переводя единицы и десятки в доллары, фунты, евро и юани...


ВРЕМЯ БЕГЛЫХ ПОЭТОВ

В тот день мы еще не родились, но
слова, потемневшие, злые, уже прочно присохли к ушам.
И уже
была сделана винтовка, и изобретен пулемет. И смертоносный снаряд, прочно впрессованный в большую латунную гильзу, уже лежал рядом с железной пушкой.
И уже был заправлен горючим хорошо отрегулированный двигатель боевой ракеты. И нерусский шпион уже наставил свой маленький фотоаппарат на наши секретные
объекты. И ему было наплевать, что будет с нами, если вдруг начнется война.
А хороший русский шпион на другом конце земли осторожно делал то же самое — потому что любил Родину и нас, его не родившихся детей.
И теплые женские руки уже порхали вокруг швейной машинки, тысячи, миллионы нежных женских рук, потому что надо было шить солдатскую форму. Потому что у каждой женщины есть дети, и когда они вырастут, их надо будет во что-то одеть.
И уже стояла трибуна, и к этой трибуне красивыми медными шурупами уже был прочно прикручен микрофон, чтобы какой-нибудь важный оратор мог произнести слова, которые казались настолько необходимы, что их надо было повторять еще и еще.
И эти трибуны, дружно проросшие по всей земле, как-то организовывали эту жизнь, и каждая трибуна становилась маленьким центром какого-то маленького мирка — и она притягивала взгляды.
И уже работало радио, разнося по всему миру те заразные
слова, что звучали с трибун. И эти слова присыхали к ушам, забивая их, залепляя отверстия — и не было сил их стряхнуть.
Лишь какой-то неизвестный поэт, вечный беглец, спрятавшийся в щелях вечно разрушающегося быта, что-то писал на листочках бумаги, запивая кривые строчки дешевым вином.

А потом уж родили нас.
Нас родили сюда принудительно, выкормили лапшой
и, облив общепринятыми словами, выгнали в эту общую жизнь.
Но, оглянувшись по сторонам, на эти пушки, что надо таскать по бесконечной грязи, на солдатскую форму, которую нас заставляли надеть, на трибуны, стоящие по всему миру, словно вывороченные из земли гробы, и на каждой трибуне был разбухший мертвец, — мы рванули за неизвестным поэтом, с трудом разбирая его следы.
Мы бежали по какой-то окольной дороге, усыпанной обломками какой-то иной, прежней жизни, и мы мечтали, что там, впереди, будет жизнь, и там, впереди — любовь.
Мы бежали, и по левую руку от нас лежала беспредельная пустыня, и мы называли ее словом «искусство», а по правую руку был Бог.
Мы бежали изо всех сил, сколько хватило дыхания.
А потом дыхание сбилось...
И сзади нас звали те, кто отстал.
И очень хотелось им помочь.
Но тогда мы вдруг поняли, что мир этот слишком велик.
И мы знаем, откуда бежим, но не знаем — куда.
И мы потерялись в этом мире...



Наверное, все знают, что в Новосибирске есть поэт Михайлов. Слава Михайлов. Он красивый, умный, его любят женщины.
Он даже пишет стихи. Но это не главное.
Он знает миллиарды слов — и не просто знает, он непрерывно их говорит.
Что касается меня, я занес бы его в книгу Гиннеса. И запретил бы его
оттуда выносить. Хотя бы ближайшие сто лет.
Но этот текст я посвящаю ему.

КАМЕНЬ

Михайлов!
Собаку, которая тебя напугала,
сегодня загрыз медведь.
(восточное стихотворение)

Вот-вот...
И я наберусь вдохновения.
Вот-вот...
И моя кисть вновь взовьется вверх, чтобы снова коснуться непрочной
ткани литературы, и на легком сплетении нитей вдруг возникнет образ... Образ, давно выношенный внутри.
Вот, вот, мне кажется — слышу, что это уже подступило.
И я предъявляю
счет!

Фон Михайлофф.
Ммихайлов.
Ммми! хай! лов!
Мммихайлов — мммычащая ффаммилия. И я вполне допускаю, что он способен
вывернуть свои очки наизнанку, надеть их на нос — дужками вперед, — и попытаться меня забодать.
Как бешенный бык! Но не тут-то...
Ведь мои очки — уменьшают. И уменьшают достаточно сильно. И это его
останавливает.
Ему было б неловко показаться сутулым бычком — маленьким! — в
наших глазах. Или — пусть даже! — в своих.
Я вполне допускаю, возможно, что его пугают рога.
Даже мысль, что их можно иметь...
И это мы можем понять.
И мы опускаем начало.

Я вычленяю из его фамилии корень
«хай», корень, от которого произошло слово «хаять», и мне слышится в этом корне хула, крик, крик и поношение — прорва, прорва ненужных слов, использованных напрасно.
О Михаилов! Ты слышишь свой крик?
Безобразие, свет, безобразие!

Но вот, мановением руки, я отхватываю последнюю треть твоей фамилии — лов! — и, повертев ее в привычных пальцах,
приспосабливаю, как некий инструмент, вместо корня, и корень мне начинает говорить.
Лов, ловчий, ловец, ловчила...
Ловелас.
И я ассоциирую — симулянт!
Ловчий слов и метафор, — ловчила, подкручивающий пружины
аллитераций... Симулянт-дуэлянт Ловелас...
Михайлов? Зачем столько слов?
Зачем?
Неужели такое возможно, чтоб поэт — человек, окруженный
любовью, вдруг бросался словами — словами! — как самец обезьяны — фекалом, — в иных обезьяньих самцов?
Стыдно, стыдно, Михайлов. Не знаю...
Вот смотри: я сижу и молчу.
Посмотри на Борисову Ольгу: тоже тихо сидит и молчит.
Посмотри: вон сидит Боцман Савин. Тихо кнопку нажмет и молчит,
грустно глядя в свой ветхий компьютер.
Вот и Юрка Нечай — он и рыжий, и из Киева, и дизайнер — а ведь тоже молчит и
молчит.
Посмотри на Берязева — хан, друг Бедюрова и Чингисхана,
председатель, — а тоже молчит. Только хитро глядит на тебя.
И Данила — бликуя макушкой, шевелит бородой, грустно смотрит из
кустов золотистых бровей...
И молчит. И ни слова не скажет. Порисует, и снова молчит.

Только ты —
всё любовь да любовь.
Только ты —
всё Некрасов, Некрасов...
Ну, не знаю, Михайлов. Не знаю.
Знаю — Пушкин. Державина знаю. Сумароков хороший поэт. Ходасевич там... Блок. Мандельштам. Пастернак. Левитанский.
Жуковский... Денисенко. Но этот — из наших.
Соколов, но не Миша, а Толя.
Только ты
все Некрасов, Некрасов... Что Некрасов? Ведь он социолог? Но статьи свои в рифму писал.
И читали его в
свое время... Ленин, Сталин, Дзержинский, Менжинский... Дочитались. А нам расчищать.
Ах, Михайлов!..
Ну что ж ты, Михайлов!

Я сегодня купил себе камень. Небольшой. Чуть побольше стакана. Вот — за
пазухой тихо лежит.
Ты садись... Попиши свою книжку...
Да и я... кой-кого попишу...


СЛОВА

Что это такое? Что?
Сухость в горле и мокрая спина с прилипшей к ней простыней... И сердце, трепетно исполняющее джазовые мелодии — в ритме похоронного марша...
Где мы вчера были? С кем?
С писателями? Поэтами? Или с тоскливым графоманом, мечтающим иметь знакомства в литературном мире?
Что мы пили? И по какому поводу?
Что за праздник случился?
И было ли нам хорошо? Весело? Или мы мрачно смотрели в свои пустые стаканы, чтобы не произнести то, что вертится у каждого на языке? И именно эти слова не стоит произносить...
О чем говорили? О чем молчали?
О тех странных и пустяковых событиях,
что, случаясь время от времени, вторгаются в нашу жизнь, уводя ее все дальше и дальше с той тропы, на которую мы однажды ступили?
И в то время мы знали, что именно эта тропа приведет нас к счастью, славе, любви...
Или мы снова рассказывали друг другу те удивительные истории, которые никогда не станут сюжетами наших простых сочинений — потому что литература хрупка, и ей не выдержать того страшного давления, что создает жизнь?..
Потому что читатель бледен, и сегодня он предпочитает болеть.
И зачем ему наша жизнь, если он не справляется со своей?
Сказку, сказку на ночь требует
он; и мы шепчем ему эту сказку, пишем и читаем со сцены... А потом мы пьем, чтобы смыть этот привкус, коркой засохший на языке...
И просыпаемся — с сухостью в горле, с прилипшей к спине простыней, с сердцем, трепещущим, как маленькая птичка в чьей-то жесткой ладони.
Поймали птичку голосисту... и ну сжимать ее рукой...
Сходить за пивом, птичка? Или сначала залезть под душ?
Или и то, и другое?
На окне сидит розовый кот, нервно подергивая белыми усами, и смотрит сквозь тонкое стекло на незнакомый мир, уже затопленный поднимающимся рассветом.
— Беги, кот, беги, — шепчу я ему. — Там, в этом мире, пропитанном одуряющими
запахами, бродят красивые юные кошки. У них такие зеленые глаза. И они светятся в темноте... У них такие пушистые хвостики... И такие изящные розовые язычки. Беги, кот, беги. Видишь, форточка уже открыта. Там птички поют на ветвях, и теплые мышки с тонкими лапками шуршат в прошлогодней траве...
Где мои зеленые глаза? И легкая походка?
Где мои локоны до плеч?
Где девушки, что когда-то бросали на нас влюбленные взгляды? И тогда мы умели танцевать...
Где наши прозрачные рассветы? И голубые деревья?
И раскаленный песок?
И жизнь — как волшебный сон?
Все ушло, превратилось в слова, присохшие к маленьким листочкам бумаги, разбросанные, разнесенные по миру каким-то невидимым ветром, шелестящие, словно прошлогодние листья, под неверными шагами случайного прохожего...


РОЗОВОЕ НА ГОЛУБОМ

Надо верить, что жизнь
продолжается. И мы продолжаемся с ней.
Что человек развивается. Что он накапливает знания, силу и мудрость. И вот вам простой пример.
Если раньше летали только на метле, и летали только ведьмы, то теперь может полететь каждый, каждый из
нас, и в гораздо более комфортных условиях.
Надо только купить билет.
И теперь уже много таких, что летали даже в космос...

Надо верить в мудрость властей, оттого что не каждый человек может стать губернатором или министром. И, наверное, он не случайно туда попал?
И у него наверняка есть достоинства? Ум, честь, совесть, гражданское мужество? Озабоченность состоянием дел? Забота о быте сограждан?
И почему в этом надо сомневаться?
Ведь это его работа, и, конечно, следует думать, что он ее делает, поскольку страна живет, развивается, и китайцы нас уважают.
Нам ли страдать об ушедших
эпохах, о каком-нибудь Цезаре или Бруте с их зверскими большими ножами? С их бесконечной войной? И пешими походами в Индию по колдобинам пыльной дороги?..
Или о блеске царицы Екатерины?
Бальные платья — на клочковатой ватной подкладке. Ночные горшки. Чума, с вечным запахом общественных помещений. Пугачев и картофельные бунты...
Но у нас есть своя Пугачева, и гамбургер, и другие пельмени. Недоеденная пицца легко летит в мусорное ведро...

Надо верить в любовь, потому что есть некая прелесть в том пикантном моменте, когда раскрывается последняя застежка, расстегивается последняя пуговка, и последний лоскуток ткани беспомощно соскальзывает на пол...
И ничто не мешает слиянию нежных тел, насыщенных всеми необходимыми вещами, всеми минералами и витаминами, пропитанных лучшими ароматами, что способно создать современное искусство.
И прекрасные средства защиты...
И модерновый дизайн...
И этот полет вдохновения, что возникает мгновенно — после первой же таблетки...
— Любовь, любовь, — мучительно вздыхал средневековый поэт, глядя сквозь узкую бойницу старого замка на удивительно круглую луну.
— Секс, — ласково поправляем мы его, мягко прижимая к себе пусть случайное, но теплое и восхитительно податливое тело.
Секс.
Потому что жизнь коротка, и было бы непростительно глупо терять эти маленькие единички времени на тяжелые вздохи, и на легкие мечты, и на прочие эфемерные вещи...

Надо верить в прогресс, потому что только
прогресс, только прогресс и эволюция, позволяют нам сделать этот невероятный рывок от Леонардо и Боттичелли — через Малевича — к академику Герасимову.
Или от древнего
Баяна — через Пушкина и Гоголя — к чудному пенью Алсу.
Или от богатства царя Мидаса — через могущество Ротшильда и Рокфеллера — к ракетному взлету Абрамовича.
От старого вина и черствого хлеба — к чипсам и пепси лайт.

Нужно верить в хорошее...
И не нужно стесняться об этом писать.
Потому что жизнь очень трудна и нуждается в добрых примерах.
И надо пройти этот трудный путь, чтобы увидеть то легкое, подчеркнуто небрежное движение, которое рука издателя совершает над чудесным листочком банковского чека.
И можно будет поехать на берег теплого моря, чтобы лежать, распластавшись на поверхности
прозрачной воды, наблюдая, как разноцветные рыбки играют между цветных кораллов.
И сидеть в ресторанчике, коротая время с омарами, фруктами и шампанским...
И отдать должное местным экзотическим красавицам, пока розовый свет не окрасит светлеющее небо, словно бы отделяя темное прошлое от нашего бездонного будущего...


НИТЬ

Осенью, копаясь в земле на своем огороде, я случайно нашел ржавый наконечник от стрелы.
Отмыл его и разглядел.
Что-то очень знакомое почудилось мне в его очертаниях...
И я вспомнил, как когда-то давно, лет триста или пятьсот назад, в какой-то
иной, уже забытой жизни, я натягивал тетиву, целясь в себя — будущего, просвечивающего размытым силуэтом где-то в невообразимой дали...
И тогда я наивно верил, что стрела долетит до цели и разорвет этот бесконечный круг существования.
И какие-то странные слова срывались с моих засохших губ...
Но, пролетая сквозь толщу времени, стрела истлела, не достигнув цели. И древко превратилось в труху, и оперение запуталось в тонких волокнах какой-то иной эпохи.
Только ржавый наконечник воткнулся в землю под моими ногами...
Но теперь у меня есть винтовка, и мне ничего не стоит сделать ответный выстрел, и одним чуть заметным движением пальца оборвать то бездонное прошлое, что неким таинственным образом вмешивается в мою нынешнюю жизнь.
Надо только тщательно прицелиться в это размытое пятно между лохматыми краями татарской шапки, задержать дыхание и спустить курок.
Но я знаю,
что, пролетая сквозь плотные наслоения времени, моя пуля расплавится и кипящей каплей упадет на чью-то чужую землю...
Я вынимаю патрон и ставлю винтовку в угол.
Но странная мысль поражает меня...
Я вспоминаю своего старого друга и незаконченные картины за его спиной, и полку на стене, где среди диковинных безделушек тускло светится давно пожелтевший череп с маленькой круглой дырочкой между пустых глазниц...

100-летие «Сибирских огней»