Вы здесь

Вселенная через форточку

О прозе Александра Мелихова
Файл: Иконка пакета 13_gusev_vchf.zip (12.88 КБ)
Ю
Юрий ГУСЕВ




ВСЕЛЕННАЯ ЧЕРЕЗ ФОРТОЧКУ
О прозе Александра Мелихова




Своим незамысловатым филологическим умом я всегда думал: реализм — это то, что близко к жизни, что достоверно отражает ее, помогая читателям понимать ее чуть лучше, чуть глубже.
Ну да, были в свое время всякие теоретические построения Поспелова, Ермилова и т. п., которые объясняли, что реализм — это куда сложнее, чем принято считать, это — художественный метод, это — нечто такое, такое… Филологические массы честно пытались вникнуть, иногда даже заучивали трехэтажные дефиниции, но после экзамена с легкой душой забывали их, оставаясь при убеждении, что реализм — это все-таки что-то близкое к жизни.
Убедил меня в ошибочности такого представления — убедил, разумеется, не теоретическими аргументами, а своей остроумной, веселой (даже когда она очень печальна, даже когда трагична) прозой — питерский писатель Александр Мелихов.
(Питерский — потому, что он там, в Питере, живет. А какой-то специфической «питерскости» в нем не больше, чем, скажем, в Достоевском. Или «миргородскости» — в Гоголе.
Ну, разве что некоторая живость, тонкость ума, интеллектуальная насыщенность образов… Но питерской особенностью это можно назвать с очень большой натяжкой; такое встречается и в Москве, и даже, horribile dictu, в Париже.)
Так вот: Мелихов, не прилагая к этому никаких усилий, убедил меня в противном: реализм — отнюдь не близость к жизни. Реализм — это о том, что отделяет, отдаляет человека от жизненной правды, от фактов, от голой, неприкрашенной действительности. Реализм — это о том, что и составляет подлинную сущность человека, выделяя его из животного мира. То есть, реализм — это о фантазиях, о мечтах, о мифах, которые окружают каждого человека, образуя как бы атмосферу, которой он живет, дышит, вдохновляется. Видимые миру руки-ноги-голова — хотя и не лишнее, но несущественное, это для натурализма. Реализм же вглядывается в невидимый пузырь, поддерживаемый видимыми плечами, ногами, головой, в нем ищет и находит загадки и разгадки человеческого бытия, причины и пружины взлетов и падений, счастья и несчастья, прогресса и регресса, успехов и трагедий, как в жизни отдельных конкретных личностей, так и целых народов, государств, всего, в конце концов, человечества.
За Мелиховым недаром успело уже закрепиться (загляните хоть в Интернет) определение — «хранитель фантомов». Хотя таковым он является не в большей мере, чем любой другой хороший и умный писатель. Просто Мелихов четче, яснее, чем другие, понимает эту особенность настоящей литературы.
((Чуть не написал: русской литературы. Но вовремя понял, что это было бы так же неправильно, как, например, сказать: «питерский писатель». Хотя в то же время и правильно — снова в такой же мере, как «питерский писатель», потому что русской литературе, в том числе и современной, — не в такой удручающей степени, как большинству западных, — свойственно убивать себя авангардистско-постмодернистским самоцельным изобретательством. Мелихов — не он один, к счастью, — относится к продолжателям той традиции, которая еще в позапрошлом столетии сделала русскую литературу великой, поставив перед ней очень высокую планку интеллектуальности, нравственной требовательности, ответственности за душевное здоровье читателя и моральное здоровье общества, страны…
Конечно, нехорошо — подумал я — оставлять такие заявления в скобках: как бы я говорю это между прочим, что называется — «в сторону». Но — подумавши, решил я — пускай-таки остается в скобках: ведь мое дело сейчас — не тягостные раздумья о судьбах моей родины, а рассказ о творчестве Александра Мелихова; если угодно, реклама его книг. И я даже взял и удвоил скобки: вот так:))
Первая книга Мелихова, которую я прочитал (не его первая книга), была «Роман с простатитом» (1997). И мой незатейливый филологический ум автоматически, без особых восторженных эмоций (тогда у меня еще не было оскомины от постмодернизма) отнес роман к реализму. К реализму в примитивном его понимании (правдивое отражение действительности). В самом деле, герой, работник умственного труда, вынужденный искать способ выжить в жестоком мире 90-х годов, мире, для которого работники умственного труда (знаю, сам через это прошел) были лишь мусором под ногами, — становится «челноком», ездит в Польшу, в Венгрию с огромными сумками, торгует на стихийных рынках, в скопище которых вдруг превратилось «общество развитого социализма».
Потом, уже задним умом, который, как правило, изощреннее, тоньше, аналитичнее, чем «передний», я понял, что это роман не о действительности 90-х, а о том, как перестраиваются, ломаются привычные мечты и мифы, как лопается пузырь представлений, который мы носим на своих плечах, дыша им, живя им, и как мучительно мы создаем и наполняем новый, чтобы жить и дышать в изменившемся до невероятия, перевернувшемся мире. Наполнять и таскать по вагонам и станциям знаменитые клетчатые сумки — аксессуары жалкого и героического племени кочевников-челноков — было куда легче и проще, чем укомплектовать, снабдить приемлемым, то есть обеспечивающим какое-нибудь самоуважение, содержимым эти невидимые, такие порой неудобные, но жизненно необходимые (куда более необходимые, чем клетчатые сумки) вместилища. Вместилища «грез», по одному из любимых выражений Мелихова.
«Задний» ум мой крепчал и оттачивался на следующих книгах писателя. Которые, в свою очередь, не просто совершенствовали и развивали его писательский подход, но делали его все более осознанным, даже (слово это не очень годится в применении к изящной словесности, но в разговоре о рациональном миросозерцании Мелихова, думаю, подойдет) программным.
В одном из интервью 2004-го года он говорит: «Вся культура — это система коллективных фантомов, и развенчание фантомов рождает суицид, наркоманию, бессмысленную немотивированную преступность и т. д. Живы мы только сказками»** Цитируется по публикации в Интернете: http://www.idelo.ru/312/23.html.. Это ли не программность?
Мелихов рассказывает, что в молодости, в те времена, когда советское духовное бытие сотрясал конфликт физиков и лириков (доказывая лишний раз, что без конфликтов даже бесконфликтное общество немыслимо), он, Мелихов, был активным борцом физического фронта. И вообще он по образованию математик. Так что в изящную словесность он, вольно или невольно, привносит четкость, точность, программность, свойственные лагерю «физиков». (Рискну неуклюже сострить: хороший «физик» в литературе — это куда лучше, чем какой-нибудь «ботаник».)
Во всяком случае, свойственное «лирикам» прекраснодушное представление о том, что литература помогает искать смысл жизни (не помню в вялых разговорах на эту тему ни единого разумного слова), Мелихов заменяет удивительно конструктивной формулировкой — «иллюзия смысла жизни» (все из того же интервью). С этой формулой уже можно что-то предпринять.
«Физическая» основательность Мелихова видна уже в той систематичности, с какой он подходит к «коллективным фантомам». Мне едва ли не самым убедительным показался его художественный анализ проблемы еврейства, который для России и сейчас не перестает быть актуальным. Так или иначе эта тема присутствует едва ли не во всех его вещах; специально посвящены ей повесть «Исповедь еврея» (1994) и роман «Красный Сион» (2005). Не вдаваясь в подробности вопроса (тут любая беглость рискует вылиться в профанацию), скажу лишь, что спасительность или губительность фантомов (идей, иллюзий, теорий) по отношению к судьбам российского еврейства показана Мелиховым невероятно впечатляюще (во всяком случае, для меня, к вопросу имеющего косвенное отношение).
Удивительная систематичность, методичность (очень не хотелось бы, чтоб у читателя возникла тут какая-то ассоциация с занудностью: если есть хоть минимальный риск чего-то подобного, то я лучше откажусь от слов вроде «методичности» и скажу иначе: последовательность, верность себе) Мелихова находит выражение в том, что исследование фантомов, которыми живет человек, не ограничивается у него сферой литературы: Мелихов вполне серьезно, со свойственной ему основательностью занимается такими проблемами, как наркомания, как жизнь умственно отсталых людей и способы их адаптации к реальности и т. п. И когда такой материал попадает из жизни в роман, обретает художественное воплощение, от этого литература выигрывает сторицей. Таким примером может служить роман «Чума» (2003) — убийственная история обаятельного, талантливого парня, погубленного наркотиками. Особенно нужно подчеркнуть, что история эта не страдает назидательностью, в ней нет ничего от агитки (не является же, скажем, история Родиона Раскольникова назиданием в том смысле, что нехорошо убивать старух, даже если они того и заслужили). Вместе с тем в романе содержится почти математически четкий диагноз болезни; этот диагноз сформулировал, не в романе, а в цитированном уже интервью, сам писатель, и я с удовольствием его привожу: «…человек, по своей социальной природе, — наркоман. Ему необходимы определенные формы упоения, формы забвения реальности. Если он не находит этого в культуре, если она становится лишь формой утонченного развлечения, переставая выполнять свою главную опьяняющую функцию, то человек начинает добирать до нормы психоактивными препаратами». Вот герой «Чумы» и «добрал», разрушив и себя, и, заодно, своих близких.
Только что я прочитал последнюю — по порядку — книгу Мелихова, «Интернационал дураков» (2009), и нахожусь под впечатлением. Это, с одной стороны, настоящая энциклопедия «фантомов»; недаром такие понятия, как «мечта», «сказка», «иллюзия», «фантазия», «химера», — самые часто встречающиеся в романе. Художественные формулировки Мелихова, касающиеся этой материи, настолько отточены, выверены, выношены, что граничат с научными и подчас звучат как афоризмы. Вот, например: «Ни один народ не представляет никакой ценности — ценность представляют только вымыслы, которые он хранит и которые его хранят» (89).
Или вот: «Вы спрашивали, что такое человек (…) Человек — ничтожество, плесень, пока действует сам. Он бывает прекрасен только тогда, когда сквозь него говорит — им говорит! — что-то бессмертное…» (304).
Или еще: «…реальные предметы не бывают прекрасными, прекрасными бывают только рассказы о предметах» (63).
Я вынужден себя остановить, хотя мог бы подобных перлов (без всякой иронии пишу это слово) привести еще огромное количество.
Это все было — с одной стороны. С другой же стороны (хотя, собственно, почему с «другой»: все тут вместе, все нераздельно), это роман о любви. (Наверное, как всякий хороший роман; потому он и роман.) О любви в конкретном ее обличии, к конкретной девочке, потом девушке, потом женщине — и чужой жене — по имени Женя. Любви, которая, как человек, рождается, расцветает и умирает; точнее, долго агонизирует, а умирает, окончательно и бесповоротно, в тот момент, когда рассказчик-герой обнаруживает, что Женя, особенно бровями, похожа на Леонида Ильича. Любви, которая возрождается во всепоглощающем чувстве к другой Жене, женщине с почти японской внешностью… Как любое художественное произведение, особенно если в нем столько поэзии, как в этой книге, коллизии «Интернационала дураков» трудно, да и нет смысла пересказывать: это надо читать. Не могу не привести хотя бы пару мелиховских афоризмов, касающихся любви.
«Я изведал почти все земные наслаждения, начиная от тех, что считаются низкими, и кончая теми, что почитаются неисчерпаемыми, — наслаждался я и супружеством, и отцовством, и творчеством, и причитающимися каждому десятью минутами славы, — но ничего не дарило мне такого счастья, как любовь. Сколько мог я погружал в это море и своих возлюбленных — но они всегда понимали счастье любви как упоение друг другом, а я — как упоение мирозданием» (9).
Нет, не могу остановиться. Хотя бы еще один абзац:
«Я целые годы не уставал и не устаю поражаться: насколько же мы с нашими жалкими мужскими и женскими кучерявыми достоинствами неизмеримо мизернее того, что открывается нам нашей любовью! Как величественна и прекрасна — не она, вселенная, открывающаяся через ее узенькую форточку. Любовь действительно чудо, если, такая маленькая, она ухитряется раскрывать нам такую огромность» (10).
Самая лучшая проза — проза, которая приближается к поэзии. Если отвлечься от такого свойства поэзии, как музыкальность, то остается особый, часто парадоксальный, совмещающий несовместимое («черную розу в бокале золотого, как небо, аи»; «о, куда мне бежать от шагов моего божества?») характер ее образности. Этот особый характер я нахожу в прозе Александра Мелихова. И в более или менее пространных пассажах (вроде цитированных), и в мелких деталях. «Рука у него была мягкая, но твердая. Настоящая рука друга» (249–250). Вот вам хрестоматийный, кристально-чистый пример поэтической (а значит, оптимальной прозаической) образности.
«Интернационал дураков» застрял у меня в сознании еще и потому (может быть, в первую очередь потому), что задел меня лично. Как филолога.
Не знаю, пережиток ли это давних боев между физиками и лириками, но Мелихов (мне даже показалось, не слишком логично, то есть без особой связи с основной линией его размышлений) вдруг ополчается на филологов-литературоведов. Причем с такой ненавистью, которая далеко выходит за «пределы необходимой самообороны», неприязни писателей к критикам. В романе появляются — к счастью, ненадолго — две крайне антипатичные, до гротеска (мало свойственного Мелихову) фигуры: дочь рассказчика, филолог, и ее муж, модный поэт. Их творческую деятельность писатель изображает как умерщвление красоты, той красоты, без которой человек не может чувствовать себя значительным и которая составляет суть искусства.
Слава богу, скоро обнаружилось, что ядовитый сарказм Мелихова (повторяю, не слишком свойственная ему черта) обращен не против филологии, литературоведения вообще, а против современной постструктуралистско-постмодернистской, заумной их формы; той формы, которую я и сам терпеть не могу.
«Умерщвление проделывается с большим умом. Для начала истребляются слова „поэма“, „роман“, „новелла“ — все становится текстом, как у болванов от кибернетики все на свете, от „Лунной сонаты“ до расписания работы уличного сортира, превращается в информацию, — для начала надо все перемешать, фалернское с мочой и мед с дегтем» (163). Прочитав это, я успокоился: это не про меня. Пусть это нынче представляется старомодным, но я сторонник того подхода, что о литературе надо говорить (например, чтобы объяснить что-то, чего читатель может не понять) языком литературным. Ну, примерно так, как делали это Белинский, Писарев — поэты в своих критических писаниях.
«Странная закономерность: чем прекраснее греза при жизни, тем отвратительнее ее труп. Нет ничего прекраснее слов. Но когда они вместо восхитительных, захватывающих образов начинают порождать лишь другие слова, — это даже не трупы, а их отслаивающиеся ногти, осыпающийся эпителий…» (164). Дочь и ее супруг-поэт занимаются убийством слов и потому кажутся рассказчику мертвецами. «…дочка довольно долго казалась мне живой. <…> Но сейчас она не живет ни единой минуты, она безостановочно интерпретирует. Ее супруг уже давно почти не тратит слов на творчество — ему достаточно зевнуть, икнуть, пукнуть, почесаться, и мир мертвецов тотчас же будет оповещен, что пустота есть нейтральная поверхность дискурса, отрицающего логоцентризм, а трансгрессия есть разрушение границы между допустимым и анормативным в стремлении к пансемиотизации метаязыка симулякров в паралогических, номадических, ацентрических интенциях деонтологизированной интертекстуальности» (164–165).
Цитата великовата, согласен; но очень уж хороша. Хотя, может быть, чуть более зла, чем того заслуживает объект.
Тем не менее я рад, что моя неприязнь к «деридятине» (как кто-то назвал это направление) — неприязнь, которой я, признаться, стеснялся, — получила поддержку из такого авторитетного источника.
Конечно, осуждение подобного направления могло бы быть воспринято как пустое брюзжание, если бы оно исходило от человека скучного, неглубокого, мелочного. Но в данном случае мы имеем дело с человеком веселым, творческим, оригинально мыслящим. И, что очень важно, обладающим живым, свежим, богатым, остроумным стилем, своим видением мира. Язык прозы Мелихова настолько хорош, что я поймал себя на невольном подражании ему. И этого мне ни чуточки не стыдно. Хотя, конечно, где мне до него! Но, может, в чем-то, чуть-чуть…
Во всяком случае, спасибо Вам, Александр Мотелевич!

100-летие «Сибирских огней»