Николай БЕРЕЗОВСКИЙ

ЗАВЯЗОЧКИ

Повесть


1

Упал срок, заранее никому неведомый, и отец умер.
Сыновья
сами давно мужики, обоим за сорок сбили гроб, сладили крест, сварили из арматурных прутков оградку, и родитель лег в землю не хуже других. Не рядом, правда, с женой и матерью его сыновей подзахоронение не разрешили: и площадь, мол, могильного участка мала, и в мемориальной зоне участок, — но на том же кладбище.
Мать братья не помнили — она умерла, разрешившись младшим, а старшему тогда едва год исполнился. Поэтому, казалось младшему, отец любил его меньше брата. Как-никак, а мамы не стало из-за него, по его вине. О чем и заплакал старшему, когда за поминальным столом после похорон остались одни.
— Дурак, — трезво ответил на это старший, — мать умерла вовсе не из-за тебя, а из-за слабого сердца. А отец больше любил тебя — младших всегда больше любят, а еще ты на мать похож, а отец был от матери без ума, почему после и не женился…
— Как же, любил! — плакался младший. — Ты всегда в новом, а я твою одежку-обувку всегда донашивал…
— Так ты младший, вот и донашивал, а чтоб и тебе новое покупать — отец столько не зарабатывал, — отверг и эту претензию старший. — Так во всех семьях, даже, читал, миллионерских, чтоб наследники научились ценить копейку. А еще, если говорить о любви отца к тебе, он кого выучил — тебя или меня?
— Так ты сам в институт не захотел! — возмутился младший брат, перестав плакать.
— Ну, — вроде бы согласился старший. — Только кто меня спрашивал? Не спрашивали… А отец мог и силой в институт загнать… Хотя, конечно, сейчас столярное дело лучше учительского кормит, подкалымить всегда можно. Вот и материал бесплатно на гроб с крестом и оградкой дали, и машину комбинат выделил, а твоя школа и рублем не посодействовала… Вам на сколько месяцев зарплату задерживают в школе?
— Полгода уже не выдают, бастовать собираемся.
— Ну, а мы не собираемся, хотя год скоро, как к кассе не подходили. Выходит, — сделал неожиданный вывод старший, — образованным быть лучше.
— Но ты же сам только что говорил: подкалымить можно всегда! — опять полез в бутылку младший, пропустив мимо ушей шаткий вывод брата или не найдя нужным его опровергать по причине полного абсурда. — Твои слова?
— Ну, — старший задумался, налил из графинчика по стопке. И сказал, прежде чем выпить: — Ты тоже… это… репетиторствуешь. Разве не калым это, ну, репетиторство?
— Калым, — согласился младший. — Только ты не знаешь, каких идиотов приходится уму-разуму учить, чтоб без куска хлеба не остаться.
— Почему не знаю? — хмыкнул старший. — Знаю. Сам из них вышел, вот и столярничаю, а не уму-разуму учу.
— Ладно тебе ерничать, — взял стопку и младший. — За отца, — выпил.
И вовремя. Жена старшего из кухни, где посуду с сестрой мыла, налетела, графинчик, бутылки недопитые, со стола похватав, убрала.
— Еще девять дней отводить, и сорок, и полгода — не успеешь оглянуться — подоспеют, а вы распивочную устраиваете!
Братья переглянулись, недовольные, но перечить не посмели. И по своим квартирам не разошлись — остались ночевать в отцовом доме, в двух его комнатах, где провели и детство, и отрочество, и юность, и что там еще дальше… покуда не переженились и не зажили отдельно. Старший уже в дедах ходил, а дочка младшего училась в МГУ. Давно, еще со школы, потому что после восьмого класса ее забрали в интернат при университете как юное математическое дарование. Младший школьником тоже побеждал в математических олимпиадах, но столица его не заметила, и высшее образование пришлось получать в провинции. «Видимо, в олимпиадах не того уровня участвовал», — горевал он про себя, а вслух гордился успехами дочери. А как студенческий билет она получила, стал за нее бояться. «Сделает ей кто-нибудь брюхо…»— со страхом откровенничал он иногда с братом старшим, на что тот рассудительно отвечал: «Зато в столице учится… А сделают — вынянчишь. Лишних детей не бывает, особенно от родных дочерей…»
Старший знал, что говорил. В деда возвела его единственная дочка, в Москве не обучавшаяся, а кто внуку отец — он и знать не хотел. Должно быть, кто-то из однокурсников по местному провинциальному институту связи, а может, и кто из преподавателей. «Все они там связисты!»— со значением говорил старший, нисколько, кажется, не жалея, что дочери пришлось оставить высшее учебное заведение на предпоследнем курсе. «Денег вон сколько сэкономили!»— даже вроде бы радовался он, никогда не замеченный младшим в жадности, — дочка его училась на коммерческом факультете, за деньги. «Вот ее образование!» — еще добавлял иногда он, выставляя перед собой внука, едва научившегося стоять. Дочка его работала теперь вместе с ним — учетчицей в столярном цехе деревообрабатывающего комбината, а что на похороны не явилась — на карантин из-за какой-то инфекции ясли закрыли, оставить сына не на кого было. Когда же младший принимался ныть насчет своей дочери, которую могут соблазнить и бросить забеременевшей, старший успокаивал его еще так: «Зато фамилия нашенская останется, род продолжится…»
Теперь род братьев сделался на человека меньше. Это было особенно зримо за поминальным столом с пустым стулом в его торце напротив окна — всегдашнее отцово место. Да чтобы при нем в его доме хозяйничали и распоряжались, умыкая спиртное, снохи…
Братья разошлись с женами по комнатам, а утром, чем удивили свои половины, и опохмелиться не попросили.
— Что это с вами? — спросили жены в голос.
— Ничего… Не хочется, — отвечали братья хмуро. И жены, радостные внутри, но печальные внешне, отправились по своим конторам, а братья, как и положено на другой день после похорон, поехали на кладбище.
— Тебе как спалось? — осторожно спросил по дороге старший.
— Плохо, — не скрыл младший.
— И мне плохо…
И дальше в автобусе они молчали, а как вышли на конечной остановке, почти от павильона которой и начиналось кладбище, старший опять спросил:
— А как плохо спалось?
Как-как… Будто не знаешь! — занервничал младший.
— Снилось что? — приостановился старший.
— А тебе? — задержал шаг и младший.
— Ну.
— Отец?
— Ну.
— И мне, — сказал младший. — Будто приходит и говорит…
— Про завязочки? — побледнел старший.
— Про них, — шмыгнул носом младший, готовый вот-вот заплакать.
— Одно и то же, выходит, нам снилось, — задумался старший. — К добру ли?
— Ты что, к какому добру, если отец сказал: «Что же это вы с меня, сыны, завязочки не сняли?» Или тебе по-другому говорил?
— Ну.
— Что — «ну»? По-другому, что ли?
— Ну, как и тебе, — промямлил старший.
— А ты говоришь — к добру…
— Да не говорил я!
— Значит, к худу, — не став спорить, уныло сказал младший.
Братья, хоть и приостанавливались, и шаг придерживали, разговаривая о тревожном ночном явлении в снах, а оказались неожиданно для себя у свежей могилы отца. Достав из хозяйственной сумки саперную лопату с коротким черенком, прихваченную старшим из армии на память, детские грабельки, подравняли ими могильный холмик, а веничком, тоже в сумке оказавшимся, обмели холмик, подметя затем и всю невеликую территорию, отмеренную отцу жизнью или смертью. А после, притоптав, чтобы крепче стояли, крест в изножье и угловые стояки оградки, в землю вкопанные, молча распили, не закусывая, прихваченную с собой втайне от жен бутылку водки. Но ничуть не захмелели. И почему-то старались не смотреть друг на друга. Смотрели на кладбище, залитое майским солнцем, уходящее все более старыми могилами и поржавевшими оградами и оградками к городу, к его окраине, уже обхватывающей кладбище кольцом, а еще не через очень распустившуюся листву частых, как в лесу, кленов и берез с тополями просматривался впереди даже горизонт — как конец света. От недавних могил, какими пополнилось кладбище за минувшую зиму и наступившую весну, парило, но холод, идущий из глубины земли, ощутимо студил и снизу, даже если сидишь на корточках. Братья не догадались попутно с гробом, крестом и оградкой сладить и скамейку со столиком, да и некогда было…
— К девяти дням собьем и вкопаем, — сказал, поднимаясь с корточек, старший.
— Плиту бы еще положить, — вздохнул, поднявшись за ним следом, младший.
— Вот могила просядет — и покладем, — ответил старший. — Не разоримся, поди, на плите. Пойдем, что ли?
— Я сейчас, — заволновался вдруг младший, выложив из пакета на холмик блины и яйца, так и не ставшие закуской. — Сейчас… Спрошу только… — и спросил, почти прохрипев, так перехватило горло невидимой удавкой: — Отец, ты о каких завязочках говорил?
Отец молчал, сколько братья ни вслушивались.
— Он не скажет, — прервал старший вслушивание. — Я однажды кол на пятерку в дневнике исправил, грубо так, отец не мог не заметить, расписываясь в дневнике, а не сказал…
— Может, и не заметил как раз, — младший не понимал, куда клонит брат.
— Нет, заметил, раз я нарочно так исправил, чтоб заметил, — тускло сказал старший. Давнее, похоже, скребло ему душу. — И после кола, ставшего пятеркой, отца в школу, я знаю, вызывали, но он и после школы промолчал. Мол, сам себя казни, гадая, зачем вызывали…
— А зачем ты видно исправлял? — заинтересовался младший.
— Ну, тебя отец все время за успехи в учебе хвалит, а меня даже не ругает. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал младший виновато. — Только отец все равно тогда твоего художества не заметил, а в школу ходил по какому-то другому поводу. Иначе бы он непременно как-то среагировал, а я бы помнил.
— Он и среагировал… Когда ты в институт после школы подался, а я в столярке оказался отцовой…
Погодки, братья должны были закончить школу с разницей в год, но отец придержал поступление старшего в первый класс, потому тот и учился вместе с младшим.
— И как он среагировал? — оторвал младший глаза от холмика, но смотря куда-то мимо брата, хотя как бы и на него. — Сказал что?
— Ну, что-то вроде: не подделывал бы, мол, оценки, тоже в институте учился…
— И все?
— И все.
— А ты?
— Что я?
— Ты, спрашиваю, что ответил?
— А ничего. Ушел просто в угол столярки и поплакал. Последний раз в своей жизни.
— Это в какой угол? — спросил младший. — В какой стружку всегда в столярке сваливали, а мы в этой куче, как в песочнице другие дети, играли?
— Ну. Туда же и потеперь стружку заметаем. Только ее стало совсем мало — не закопаешься, как прежде.
— Это потому, что мы взрослыми стали, — вздохнул младший. — В детстве деревья всегда большие. Как в фильме, помнишь?
— Это где Никулин стиралку с лестницы грохает?.. — старший задумался на мгновение. — Да нет, просто работы нынче мало стало, и чаще сырье, чем изделия, на продажу гоним. А прежде, помню, пашем с отцом с темна до темна, а ее не убывает. Я спрошу бывало: «Отец, работа когда-нибудь кончается?» А он засмеется: «Благодари судьбу, что и на после смерти останется…» А сейчас что — слоняемся больше по цеху, чем работаем. И отца уже не спросить…
— А ты спроси…
— О работе, что ли?
— Да нет, о завязочках…
— Ты ж спрашивал! — старший то ли испугался, то ли растерялся. Но, не дождавшись ни слова от младшего, спросил:
— Отец, какие с тебя завязочки снять?
Тишина.
— Ты громче спроси, — приказал младший. — А то и я едва слышу.
Старший спросил громче.
Тишина.
— Может, мать скажет? — задумался вслух младший. Старший глянул на него, как на чокнутого. Но брат вроде бы ничуть не изменился, только лицо его опало да глаза покраснели. И согласился:
— Пойдем.
Мать, как и отец, не отозвалась.
Поправив и ее могилку с гранитной стелой, поставленной отцом, братья подались к остановочному павильону. Добравшись до центра города на одном автобусе, разъехались затем по домам. Отгулы, положенные на похороны, закончились, нужно было отдохнуть и отоспаться перед выходом на работу. Однако на другой день задолго до начала занятий в школе младший брат был у старшего. И тот уже ждал, держа дверь квартиры открытой. И лица на нем не было.
— Мои еще спят, — одними губами сказал он, — так ты тихо проходи…
— Может, тогда во двор спустимся?
— Ну, — не раздумывал старший. — Спустимся.
Спустились во двор, сели под грибок над песочницей для ребятишек. И короб для песка, и грибок от солнца ладил старший брат, как внуком обзавелся, — домоуправление не допросишься, — а вкапывать «мухомор» помогал младший, мимоходом забежавший тогда попроведать. Так что точно под крышей собственного дома сели — привычно, но как-то безнадежно. Старший, вытянув из мятой пачки «Примы» сигарету, закурил, сунув обгоревшую спичку обратно в коробок с целыми, и младший, до этого безучастно наблюдавший за его действиями, попросил:
— И мне дай.
— Ты ж не куришь…
— Тогда покурить оставь, — дернулся младший.
— Да мне не жалко! — старший вытянул еще сигарету, но дал прикурить младшему от своей, уже зажженной, он с детства был бережлив, как и широк по натуре. Что, казалось бы, несовместимо, но в нем как-то совмещалось. Загуляет, бывало, поит кого ни попадя, а пустые бутылки не выбрасывает, с собой домой забирает, чтобы потом их сдать в приемный пункт. — Кури, — и удивился, когда младший, затянувшись, не закашлялся: — Ну, ты даешь!
— Отец нам дает, — все-таки перехватил табак горло младшего. А может, он нарочно зашелся в кашле: мол, от него и слезы на глазах навернулись. — Не просто же ты дверь держал открытой, меня поджидая?
— Ну.
— И что делать будем?
— А мы уже делаем.
— Что делаем?! — заорал младший на весь двор, вскакивая. Хорошо, на высокой ножке грибок стоял, иначе бы расшиб голову о «шляпку». Но все же припечатал немного макушку. Потирая ее, сел обратно. Вокруг ножки грибка шла оборкой круговая скамейка. — Что делаем? — повторил уже едва слышно.
— Думаем.
— Вот как? — младший с интересом посмотрел на старшего. — И о чем это мы думаем?
— О завязочках, — пояснил старший, обжигая сигаретой пальцы, но не замечая этого. — Отец попрекает, что мы с него завязочки не сняли, а что за завязочки — молчит. Может, думаю, о шнурках говорит?
— О каких еще шнурках?
— Обыкновенных, — от сигареты почти ничего не осталось, и старший поплевал на табачный уголек, растерев его в пальцах. — Я отцу шнурки на ботинках завязывал — может, туго бантики затянул?
Теперь младший смотрел на старшего, как тот смотрел на него на кладбище прошлый день: не свихнулся ли?
— Не свихнулся, — сказал старший. — Я сегодня, знаешь, на себе пробовал. Если туго затянуть, ходить больно…
— Да отец ведь лежит!
— Ну. Только и я ложился — все равно шнурки больно давят.
— Логично, — подумав, сказал младший. — Но вот отец говорит о завязочках, а не о шнурках, — тут же засомневался он в этой догадке.
— А шнурки
те же завязочки — завязываются, — упорствовал старший. — Пуговицы — застегиваются. «Молнии» — затягиваются. А шнурки — за-вя-зы-ва-ют-ся…
— Ты прямо лингвист, — коротко и мрачно хохотнул младший. — Однако вот шнурки шнурками называют, а не завязочками, — сказал уже упавшим голосом. — И живым отец без загадок говорил, а умершим ему и вовсе незачем нам головы морочить. Нет, — опроверг он вывод брата, — не о шнурках просит отец. А именно о завязочках.
— Ну, ты ученый, — обиделся старший. — А по мне завязочки — это шнурки. Других завязочек на отце нет. Вспомнишь если — скажи…
— Ты мне ученостью не пеняй! — взвился было младший, но тут же осекся: грешно цапаться, когда из могилы голос подают. — Ладно, — снизил тон, — промолчу… А вспоминать мне нечего — ты отца в последний путь обряжал. Я тогда побоялся, — повинился запоздало.
— Побрезговал, — грубо уточнил старший. — Шнурок! — хотел сплюнуть, но проглотил слюну.
— Какой еще «шнурок»? — не понял младший.
— «Шнурками» первогодок в армии кличут.
— Я не служил, — напомнил младший, но спорить не стал. — Пусть так.
— Ладно, замнем, — сказал старший и снова закурил, не предложив младшему, и тот только теперь заметил, что его сигарета давно погасла. Не посмев бросить ее под ноги или за песочницу, сунул, не сминая, в карман плаща. Солнце, совсем низкое, когда он украдкой, чтобы не разбудить жену, выскользнул из дома, теперь обливало полгорода, прогревая и двор, но под грибком было сыро. Как в плаще, прихваченном с собой на пороге и надетом только в автобусе. Автобус подкатил совсем пустой — самый первый, наверное, и тоже сырой от низа до верха после ночной, видимо, мойки. Похоже, тепла тела не хватало, и по дороге к старшему брату плащ впитывал всю эту сырость. Не болонья, вообще не синтетика, а что-то плотное хлопчатобумажное брежневской поры, выдаваемое за плащ. На новый же денег жалко было — лучше дочке послать… А старший спустился во двор, в чем и ожидал младшего, хотя они и не сговаривались о встрече, — в черном костюме с белой рубашкой под пиджаком, — как снова на похороны отца собрался. Только без черного уже галстука, и верхняя пуговичка на рубашке отсутствовала, выдранная, похоже, «с мясом», и воротник опал, потеряв стойкость, некрасиво открыв горло.
— Ты что, не раздеваясь, спал? — спросил тогда младший, спускаясь по лестнице вниз.
— Ну.
— Чего так?
— С Веркой поцапался. А ночью как душить стали. Галстук, оказалось, да и жарко…
Нет, старший брат не зяб в костюме, как зяб в отсыревшем плаще младший. Исподволь рассматривая почти свою копию, родившуюся годом раньше, младший сидел нахохлившись, как воробей, и это нелестное сходство особенно подчеркивал серый же плащ с поднятым воротником, оттенявшим и без того серое от переживаний и недосыпаний лицо. Почему редко выходящие из дома напротив песочницы жильцы приостанавливались, тревожно всматриваясь в незнакомца под грибком. Но, заметив рядом с ним своего, успокаивались и уходили, кивнув, по своим делам и заботам. Может, кто и завел бы короткий разговор, присоединившись, скажем, покурить, да, видно, знали о горе, постигшем соседа. Судя по солнцу, ненавязчиво вползающему под грибок, до начала рабочего дня оставалось немного. Для тех, конечно, кто работал или служил. В прежние времена двери подъезда бухали бы в эту пору беспрерывно, а теперь создавалось впечатление, что многоэтажка почти не заселена.
— Господи, как вымираем! — вроде бы подумал младший брат, но получилось, что сказал вслух. И старший оторвал глаза от столбика пепла, точно прикипевшего к наполовину выкуренной сигарете:
— Что? — и машинально стряхнул этот столбик в подставленную ладонь левой руки. Ладонь напоминала массивную пепельницу из темного камня или металла. Взгляд старшего был отсутствующим, будто он снова вышел из большой комнаты отцова дома, и за его спиной открылся уже не обеденный стол, на каком недавно лежал отец, еще не обряженный в последний путь, а гроб с его телом, поставленный на две табуретки. Тело, правда, только угадывалось под белым покрывалом, доходящим до подбородка мертвой уже головы. На глазах, чтобы не поднимались веки, желтели советские еще пятаки. Отца, никогда на здоровье не жаловавшегося, братья и нашли в этой комнате, когда в минувший вторник, вобравший в себя два великих праздника, пришли к нему с утра пораньше с поздравлениями, а заодно и вскопать огород. Он встретил их весь скрюченный, лежа на полу. Должно быть, сердце рвалось на части, а он пытался унять его, хватаясь за грудь руками, а потом подпирая и коленями. И пришлось нанимать санитара из морга, чтобы тот выпрямил отца. Только веки так и не удалось закрыть санитару, а пятаками придавила их баба Зина…
— Что? — повторил старший брат, стряхнув столбик пепла.
— Так, — сказал младший, — ничего.
— Нет, я не обряжал, — вспомнил старший, на чем прервался их разговор. — Баба Зина обряжала. А я шнурки, — дрогнул впервые его голос, — чтоб красиво…
— Тогда, может, баба Зина про завязочки знает?
Ну какие могут быть завязочки, когда все на пуговицах, кроме ботинок?! — старший прямо-таки вкрутил почти докуренную сигарету в ладонь, сжал ее в кулак. — Выдумываешь невесть что! — проговорил он, едва сдерживаясь. И разжал кулак. Странно, но ладонь оказалась пустой, сделавшись лишь темнее, — как в кожу окурок втер…
«Глюки», — подумал младший и, с детства настырный, сказал:
— А на нижнем белье? Отец, помню, как холода, так под брюки что-то вроде трико поддевал, с тесемочками внизу, чтоб не поддувало, когда завяжешь.
— Ну, кальсоны, — назвал поддевку старший. И скривил губы: — И мы поддевали. Что-то память у тебя короткая стала… Только какие кальсоны в мае?
— Это для нас май, — не обращая внимания на выпад старшего брата, сказал младший. — А там, — ковырнул он носком ботинка песок, — еще зима. Забыл, какие мерзлые комья были?
Старший растерялся:
— О белье я и не подумал…— и заоправдывался: — Я вообще не смотрел, как баба Зина отца обряжала, в белье какое. Я шнурки…
— Эй, братья! — упало сверху. — Вы что под грибком расселись, соображаете? — кричала жена старшего, высунувшись в форточку. — Пора бы и завязать!..
— Дура! — выругался старший, но едва слышно и для младшего, и успокаивающе махнул рукой: сейчас, мол, придем. И сказал, когда голова из форточки исчезла: — Что ж, едем на Восточные…
Когда-то окраинные, улицы Восточные с годами оказались потихоньку чуть ли не в центре Омска. Последнее время, скупая старенькие домишки, разбогатевшие омичи принялись возводить на их месте роскошные особняки и даже замки. Однако вторжение чужаков не очень повлияло на почти деревенский уклад округи из одиннадцати улиц с одинаковыми названиями. Они разнились одна от другой только порядковыми номерами
от 1-й до 11-й. На Восточных держали птицу, овец с козами, кое-кто и коров, сажали огороды, с каких кормились при советской власти, а теперь, приторговывая, зарабатывали на жизнь. И каждый, конечно, знал каждого, а бабу Зину привечали и новопоселенцы, державшиеся от старожилов особняком, — и богатых, оказалось, смерть не обегает, собирая свой урожай. А никто лучше бабы Зины не умел собрать покойника в невозвратный путь. Почему, наверное, она и зажилась на белом свете, помня еще дореволюционного Игната, поставившего на правом берегу Оми, подальше от Омской крепости, первую избу, вокруг которой и сбился постепенно поселок, именуемый коренными его жителями еще и Игнатовкой по имени основателя. И смерти без живых прислужников не обойтись.
Все улицы Игнатовки, от первой до последней, сбегали к уже гнилой, но еще несущей к Иртышу свои воды Оми, и на самом крутом спуске к речке лепилась избушка бабы Зины, какую она каждой весной обмазывала заново глиной, нарытой из откоса неподалеку от жилища и смешанной затем с конским навозом. Мальцами братья как раз и собирали конские каштаны из-под «конницы» цыган, тоже прижившихся на Восточных, и несли в ведрах бабе Зине. Баба Зина одаривала за каждое рублем, выуживая деньги из маленького, но, казалось, бездонного кармана вечного на ней передника большими коричневыми руками. Как бы расплющенные, но и одновременно вздутые, руки были несоразмерны ее малому росту и худобе тела, почему и бросались сразу в глаза. «Прямо клешни, а не руки!» — пугались повстречавшие бабу Зину впервые; а кто знал ее давно, те к рукам привыкли, уже не находя их страшными или безобразными; да и умела старая снимать ими головную боль, вправлять вывихи, баюкать младенцев, обихаживать покойников. Лицо же ее вовсе не привлекало внимания — обыкновенное старушечье, каким помнили его братья с той поры, как начали помнить себя, потому что баба Зина присматривала за ними, пока, повзрослевших, отец не стал забирать братьев с собой в столярку. Но, зарабатывая на каштанах в весенние дни, во все другие они и не приближались к ее мазанке, если даже и очень спешили на рыбалку или от жары на речку, несмотря на самый короткий путь, проходящий мимо. «Она ведьма и с мертвяками якшается», — по-взрослому и шепотом делились между собой игнатовские пацаны. К себе же старуха никогда никого не зазывала: когда нужда в ней случится, придут и без приглашения. Не обойтись без нее, коли других, подобных ей, нет в округе. Не обошлось и для братьев. И недели не минуло, как они наведались в жилище на отшибе, оказавшееся в одну комнату с русской печью посередине. В первый, казалось, и в последний раз. И вот нужно ехать снова. И младший испугался:
— Прямо сейчас?
— А чего тянуть? Раньше сядешь — раньше выйдешь. А баба Зина в любой час сама помереть может. У кого тогда про завязочки проведаешь? — рассудил старший.
— Она вечная, — тянул с решением младший. — И позвонить в школу надо: отпустят ли, когда у меня три урока сегодня? И твоя вон высовывалась — ждет…
— Подождет! — поднялся и шагнул за песочницу старший. — Поднимемся — не отцепится. И не к чему ни моей, ни твоей о нашей мороке знать. А звякнешь по дороге, и я заодно. На остановке, кажись, телефону шею еще не свернули…
Телефон и правда был цел — последний, наверное, в городе бесплатный. Старшего без лишних слов отпустили с работы на столько еще дней, сколько ему пожелается, а младшему отказали наотрез: «Вы отгуляли положенное».
— Тебе бы такие гуляния! — огрызнулся младший, уже повесив трубку, но про себя, похоже, порадовался отказу директора. А перед братом даже попытался его оправдать: — Он на меня просто зуб точит. Все бастовать подписались, а я отказался. Нельзя мне, ты же знаешь, — сказал он с тоской.
— Знаю, — отвел глаза старший.
Жена младшего, как и старшего, служила в мэрии; обе секретаршами, но в разных департаментах. И вообще они были сестрами, только старший женился на младшей, а младший — на старшей. Сестры, как и братья, были погодками. Не игнатовскими, правда, а амурскими — по поселку Амурскому неподалеку от Восточных улиц. Судьба свела братьев и сестер в общей для этих округ школе, а младшего после школы еще и в институте. Старший, может, женился бы на старшей, да она была чуть повыше его, но зато впору младшему. Хотя братья считались вроде бы одного роста, только младший пожиже, а старший пошире костью, а у сестер все наоборот. Но если в братьях и слепой опознал бы братьев, то сестры разнились не только лицами и фигурами, а и характерами. Младшая верховодила в семье старшего брата, а старшая всегда и во всем заглядывала в рот младшему. Между собой сестры не то что не ладили, но и не тянулись друг к дружке, что с годами отдалило друг от друга и братьев. Последние годы они сходились вместе лишь в отцовом доме. Смерть отца вновь сблизила их, как в детстве…
«Знаю», — отвел глаза старший, потому что и впрямь знал: младший брат отказался участвовать в забастовке, оберегая жену, которой в мэрии намекнули, что подведут ее под сокращение, если муж окажется в числе протестантов, а зарабатывала она секретаршей побольше директора школы, отказавшего мужу в отгуле «не по закону». Должно быть, назло — тот не был единственным учителем математики в этом учебном заведении.
Могли бы и подменить, — сказал младший, радуясь в душе, что не подменили.
И старший чувствовал эту радость: ему тоже не очень хотелось переться на Восточные к бабе Зине. Однако и не ехать было нельзя, потому что мертвые просто так в снах не являются.
— Не отпели в церкви, как баба Зина велела, вот отец и мается, — сказал младший, стыдясь своей подневольности.
— Отпоем, — сказал старший. — Перед девятинами. Но отец не поэтому является — он в Бога не верил, а из-за завязочек. А про завязочки лишь баба Зина подскажет. Если подскажет, конечно.
— Я бы поехал, да в школу надо, — переминался с ноги на ногу младший. — Или плюнуть?..
— С тобой тогда расплюются, — сказал старший. — Один, ладно, съезжу. А ты позвони после своих уроков. Или я тебе звякну.
Позвоню, — обещал младший.
И позвонил, едва вернувшись из школы домой. Трубку взяла жена брата.
— Нажрался твой старший так, что лыка не вяжет, — зло объявила она. — Зачем он на ваши Восточные мотался?
Старший иногда запивал, но чтоб до беспамятства…
— Не знаю, — упало сердце младшего. — Наверное, дом отцов проведать, — не выдал правды напористой невестке.
— Ты мне лапшу на уши не вешай! — взвилась она. — Не знает он! С утра-то пораньше вместе от меня сквозанули. Врать сначала научись… Ничего, проспится мой — расскажет, — мстительно пообещала она, но тут ее голос пропал, сменившись почти трезвым голосом брата:
— Завтра, хоть помри, а будь к восьми утра у кладбища. К смотрителю пойдем.
— А что случилось?
— Случилось! — рявкнул старший, отбиваясь, похоже, от наседавшей на него жены. — Завтра и узнаешь… Моя тут норовит пару ласковых тебе сказать.
И скажу, скажу…— послышалось в трубке визгливое. — Зачем это вы к смотрителю навострились?..
И раздались гудки отбоя.
— Опять что-то, Саша? — с затаенным испугом, как почти всегда после разговоров братьев, спросила жена младшего.
— Да брат выпил немного, а Верка твоя рвет и мечет.
— Она всегда такая, ты же знаешь…
— Ну, — буркнул, как старший, младший. Ему было не до сестры жены. Смотритель, к которому зачем-то надо идти с утра, его страшил. Но жена, переживая за мужа, не отставала:
— К отцу, Саша, снова пойдете?
— Ну. С утра.
— А в школу?
— А в школу после обеда — с утра все равно все на митинг смотаются.
— А ты, Саша?
— Я же говорю: я на кладбище с братом! — сорвался он на крик, и жена повинно притихла.
За молчаливым ужином младший думал об отце: придет он в эту ночь или не придет?
Отец не пришел — пришла мать. Точь-в-точь такая же, как на немногих фотографиях, сбереженных отцом. Только почему-то с младенцем на руках, как Богородица.
— Снимите с отца завязочки, — моляще попросила она.
— Мама, — заплакал младший, — какие завязочки?
— Твой брат знает, — печально улыбнулась мать и, склонившись над младенцем, исчезла…

2

У конторы смотрителя кладбища младший оказался одновременно с братом. Старший прикатил на автобусе.
— А ты здесь откуда, когда не вместе ехали? — удивился он.
— Пешком пришел.
— Ну, то-то, вижу, опять в плаще, — перестал удивляться старший. — И голову, гляжу, не свернули — врут, значит, что по Омску ночами шастать нельзя, — констатировал, окинув взглядом брата. И вздохнул с сожалением: — Я бы тоже двинул, да не догадался. Сколько времени потратил?
— Три часа, как и рассчитывал.
— Ну, ты математик, — то ли похвалил, то ли съязвил старший. Но и сам прикинул, на мгновение задумавшись: — От меня, наверное, поменьше времени уйдет, — и спросил нарочито равнодушно: — А поднял кто?
— Мама.
— И что?
— Сказала: ты про завязочки знаешь…
— Ну, — не удивившись, подтвердил старший, — знаю. Баба Зина, будь она неладна, в мороке этом виновата. Совсем, плачет, из ума выжила, потому и забыла…
— Что забыла?
— Да про завязочки! — хотел сплюнуть старший, но спохватился: кладбище рядом — нельзя. Судорожно сглотнул слюну. — Перебрал вчера малость, сушить должно, а наоборот…
— На Восточных?
— Ну. В дом зашел отцов, как от бабы Зины отбыл, и тоска такая… И не выпил бы, да нельзя не выпить. А Верка так попрятала — и искать не надо. Там еще столько осталось — на поминки по нас хватит…
— А завязочки-то что?
— Что, что! — старший опять сглотнул. — Старая забыла с отца их снять, а завязывала, чтобы руки и ноги не расходились. И не вспомнила бы, не расскажи ей про сны наши. Прав ты: и баба Зина не вечная, коли у нее память уже отшибает. Почти всем, говорит, завязывают, а как крышку забивать — снимают. Отцу вот не сняли, он и места теперь себе не находит.
У младшего сами собой потекли из глаз слезы.
— Я тоже чуть не взвыл, себя в гробу связанным представив. Зашиб бы бабу Зину, да рука не поднялась. Ну, а ты всегда: чуть что — глаза на мокром месте, — беспомощно сказал старший.
— Не всегда, — криво улыбнувшись, возразил младший.
— Разве? — с сомнением посмотрел на него старший. — А-а, — вспомнил, — однажды и правда не плакал. Когда — не забыл? — отец нас ремнем отстегал.
— Не забыл.
— Только тебя за дело, а меня вот ни за что, — запоздало обиделся старший.
— Он же не знал, что я без тебя в сад забрался, — вступился за отца младший. — Он решил, ты бросил меня, струсив, а ты на свидание с Веркой своей убегал.
— Ну. Возвращаюсь, а тебя уже за ухо к отцу привели с полной запазухой яблок. А не мальцы уж были… Слушай, — забыв о близости кладбища, оживился старший, — а какого черта мы в этот соседский сад лазили, когда у самих в огороде такие же яблони росли?
— Чужое всегда слаще, — слабо улыбнулся младший.
— Да нет, — не согласился старший, — наши точно слаще были. Тут другая заморочка…
— Партизанская, — сказал младший. — Я себя партизаном в тылу фашистов представлял.
— Ну, — согласился старший, — я тоже. Только почему-то Павликом Морозовым. А как с Веркой запартизанил — не до чужих садов сделалось.
— А отец тебя все одно высек, — напомнил младший.
— Нас обоих, — поправил старший.
— Ага, обоих, — не перечил младший.
— И ты не плакал, — сказал старший. — А почему ты не плакал?
— Не помню. От обиды, наверное. Прежде нас отец никогда ремнем не сек. Затрещину, разве, когда даст…
— Ну, за воровство можно и высечь.
— Отец и высек.
Теперь вот высечь нас некому, — вернулся старший в настоящее, озаботившись предстоящим. — Ну, пошли к смотрителю.
— А к смотрителю зачем? — испугался младший.
— А вот за этим! — старший выставил перед собой две лопаты, связанные одна с другой и почему-то прежде незамеченные младшим. — Иначе отца от завязочек не избавить.
Младший побледнел:
— Господи, а как-то по-другому нельзя?
— Ну, ты и дурак, хоть и математик! — сплюнул все же под ноги старший, но не слюной, а звуком. — Как, скажи, по-другому, если не раскопать могилу? Я всю ночь, как мать разбудила, голову ломал, а ничего не придумал. Только откапывать
такая вот формула, брат. На! — сунул он связанные вместе лопаты младшему. — Обопрись, чтоб не упасть. Я сам, черт с тобой, к смотрителю пойду договариваться. И не дай Бог, если ты сбежишь! — пригрозил он напоследок, направившись к конторе кладбища.
— Не сбегу, — потащился за ним с лопатами и младший.
Контора только называлась конторой, представляя собой прежде всего магазин ритуальных принадлежностей в первом этаже.
— А вот на второй подниметесь, так справа дверь в коже — там и смотритель, за дверью этой, — доброжелательно растолковала продавщица, куда идти. И, позвякивая лопатами, младший поднялся вслед за братом по широкой лестнице. Ближняя дверь справа от открывшегося им зала была обшита и правда кожей, а пустой зал пугал возвышением посередине.
Младший даже споткнулся:
— Сцена, что ли?
— Ну. Для гроба, — пояснил старший и потрогал обивку, прежде чем толкнуть дверь. — Не кожа, заменитель…
Смотритель встретил братьев чуть ли не объятиями, вылетев навстречу из-за массивного стола. Братья однажды уже видели его, но тогда приняли за охранника, поставленного у ворот кладбища.
— А я уж решил: не вернете! Конечно, не велика, казалась бы, утрата, да не по нынешним временам. И чаще не по забывчивости ведь тащат и тащат…
— Чего, — оторопел старший, — тащат?
— Да все: от метл до ломов. А лопаты — прежде другого инвентаря, — потянулся смотритель забрать у младшего лопаты. Тот попятился, не отдавая.
— Лопаты-то наши, — пришел на выручку старший. — А вашими и тогда не пользовались — свои прихватили, другие только.
— Другие, говорите? — сменил смотритель свойский тон на начальственный. И, вернувшись за стол, сказал, склонившись к переговорному устройству: — Семенов, зайди немедленно! — и выпрямился в кресле. — Сейчас Семенов скажет, брали вы у него инвентарь или не брали. А то все поначалу: нашенский…
Явился Семенов, схожий со старым бомжем, но в почти новой фуфайке.
— Эти, Семенов? — смотритель смотрел торжествующе.
Семенов бросил на братьев цепкий взгляд.
— Не, Семен Семенович, не эти. Те — другие.
— А лопаты чьи? — не потерял надежды смотритель.
Семенов ощупал взглядом лопаты.
— Не, и лопаты не наши, Семен Семенович, наши с крашеными черенками и штыки уже, а эти, сами видите, краски не ведали, и штыки захватистее.
— Ладно, Семенов, свободен, — смотритель подождал, когда его подчиненный уйдет. — А вы тогда зачем ко мне с лопатами? — обратился вроде бы к обоим, но смотря на старшего.
Старший замялся.
— Я вас слушаю, — напомнил о своем драгоценном времени голосом смотритель. И глянул, обнажив запястье левой руки, на часы — для особо непонятливых.
— Отца выкопать надо, — выдохнул старший.
— Перезахоронить, вы имеете ввиду?
Старший оглянулся на брата.
— Не совсем, — ступил младший на полшага вперед. — Нам с отца только завязочки снять…
— А-а, это ваш катафалк третьего дня в воротах застрял? — вспомнил братьев и смотритель.
— Ну, — сказал старший. — Мотор заглох.
— Вот и заглох, что ваш отец уже тогда знак подал, — вновь оживился смотритель, ничуть не удивившись каким-то завязочкам. — А все наше русское разгильдяйство: и в последний путь провожать абы как!
— Да мы и не знали вовсе про завязочки, — обиделся старший. — Бабка просто запамятовала…
— А бабка ваша что — не русская?
— Да русская вроде, — пожал плечами старший. — Плачет теперь: из ума выжила.
— Не одна ваша бабка выжила — вся Россия, — назидательно сказал смотритель. — И я, похоже, скоро тоже свихнусь… Месяц назад протез зубной принесли — забыли покойнику вставить, а он без протеза, видите ли, не может никак на том свете. А вчера вроде вас явились — не в ту сторону ногами деда своего закопали. А куда раньше смотрели?
— Куда? — заинтересовался старший.
— Вот и я об этом же спрашиваю, — развалился в кресле смотритель. Он был упитан, но по-спортивному. «Культурист, наверное», — подумал младший, начиная догадываться, к какому знаменателю подводится разговор. Старший брат всегда соображал не хуже его, в житейских ситуациях и лучше, но, должно быть, сказывалось похмелье. — Может, вы ответ знаете?
— Не знаю, — честно ответил старший.
А надо бы знать, — усмехнулся смотритель.
Это было уже явное издевательство, и вмешался младший, зная вспыльчивость старшего:
— А что с теми, Семен Семенович, кто похоронил неправильно?
— Ничего, — принял нормальную позу смотритель. — По стольнику выложили — и положили как надобно.
— А-а, — дошло наконец и до старшего, но денег у него при себе не было. Зато сторублевая купюра, давно отложенная для перевода дочери, была у младшего. С внезапной смертью отца он забыл о ней, а теперь кстати вспомнил. И, передав лопаты брату, подошел к столу смотрителя, вытянул из самого маленького отделения портмоне аккуратно сложенную сторублевку. Расправив, положил на столешницу, подумав, точно был не математиком, а словесником: «Стольник, столешница, столоначальник — однокоренные слова…»
Смотритель зевнул:
— Что это?
— Стольник.
— Тот, да не тот, — скучно подавил зевоту смотритель. — Тот зеленый даже зимой, а не только в мае.
— Да вы с ума сошли! — задохнулся младший, будто его ударили в солнечное сплетение: он мгновенно перевел доллары в рубли. — Это же две моих месячных зарплаты!
— Эксгумация вашего отца обойдется дороже, — опять зевнул смотритель. — Если, конечно, эксгумацию разрешат.
— Он чего? — пододвинулся к младшему брату старший.
— Семенов, — склонился к переговорному устройству смотритель, — бригаду ко мне! — и отъехал в кресле от стола, сказав уже старшему: — Пусть ваш братец деньги заберет…
— Забери, — очень уж мирно сказал тот, видя то, что не видел брат: в кабинет, не скрипнув дверью, проскользнули три мордоворота. И младший взял деньги. Лопаты, звякнув, взлетели на плечо старшего. — Айда, — уже приказал он. — Нам пора.
— Заходите, — засмеялся в спины братьев смотритель, и мордовороты молча расступились перед ними.
— Зря я тебе лопаты отдал, — сказал младший на улице. В глазах его стыла тоска. Старший закурил, сломав несколько спичек.
Не в нашу пользу расклад был, братец, — после глубокой затяжки сказал он. — Не потому, что их трое, если смотрителя не считать. Эти — не игнатовская шпана. Я, когда на зоне тянул, на таких насмотрелся. (Старший служил во внутренних войсках, охранял то ли тюрьму, то ли колонию). Здесь нас где-нибудь они бы и закопали, — оглянулся на контору погоста.
Теперь он опирался на лопаты, а не держал их черенками на плече. А когда прикуривал — держал. «Неудобно было прикуривать, вот и ломал спички, а не от страха», — решил младший. И потянул лопаты к себе. Но старший не отдал.
Я принес, мне и уносить. Был бы стольник другого цвета — здесь бы дали, а я через весь город пер, дурак. Кладбищ без лопат не бывает. Этот, — вновь оглянулся на контору, — прав, похоже: из ума выживаем.
И уже на пути к автобусной остановке спросил:
— Что он там про разрешение какое-то молол?
— На эксгумацию. Это когда сомневаются, естественной ли смертью умер человек.
— Ну?
— А разрешение на эксгумацию только прокуратура дает. Суд еще может.
— Ну, — сказал старший, — знаю. Тогда и в прокуратуре нам не впротык.
— А может, и впротык, — приостановился младший.
— Ну! — придержал шаг и старший, как будто для того, чтобы растереть брошенный под ноги окурок.
— Точно тебе говорю: Колька Семенов, бывший мой ученик, — прокурор. Я его с месяц назад случайно встретил — пригласил забегать, если что. Я еще, помню, засмеялся: к вам приводят, Семенов, а не забегают. А вы забегайте — он мне.
— Опять Семенов! — разочаровался старший.
— Почему опять?
— А которого смотритель вызывал — кто? Да и сам смотритель, поди, тоже Семенов, коли Семен Семеныч. Семеновщина какая-то! Семеновны только не хватает.
— Какой Семеновны?
— Бабы Зины!
— Да какая баба Зина Семеновна?
— А ты вспомни, как ее всегда отец величал?
— Точно, Семеновной, — вспомнил младший.
Братья стояли уже под крышей остановочного павильона. Старший закурил, протянув пачку «Примы» и брату.
— Не курю, — машинально отказался тот, но сигарету взял. Надежда, вспыхнувшая было в нем, погасла, не разгоревшись. Старшему стало жалко брата.
— Ладно, съездим. Может, и выгорит. В какой твой Колька прокуратуре?
Младший забыл, но детская настырность доводить все до конца вновь пробудилась в нем:
— Если по дороге не вспомню, зайдем в городскую и спросим. Городская, я знаю, в центре, а прокуроры наверняка друг друга знают — не учителя, которых как собак нерезаных, — и опустил не зажженную сигарету в карман плаща.
— Не надо никуда ездить, Александр Петрович, — сказали вдруг рядом с братьями; но под крышей павильона они стояли одни, да и на остановке было пусто; и голос не отца, чужой. — Слышите? — спросил невидимый.
— Ты слышишь? — младший сжался, не понимая, откуда идет голос.
— Ну, слышу, — старший крепче сжал черенки лопат.
— Да здесь я, за будкой остановочной. Только стойте, как стоите, — попросил невидимый. — Вы меня не признали, Александр Петрович, а я вас так — сразу. И хорошо, что не признали.
— Кто вы? — дернулся к стенке младший, но старший его придержал:
— Стой, как просят.
— Да Семенов я, отец Колькин. Вы Кольке аттестат не испортили — век не забуду! Вспомнили?
Младший беспомощно посмотрел на старшего.
— Да вспомнил он, вспомнил, — сказал тот, глядя будто под ноги, но в сторону, откуда говорили. Павильон сбили на совесть — ни щелочки. — Дальше что?
— А он-то нас видит? — шепнул младший.
— Ну, — кивнул старший, повторив: — Дальше что?
— А дальше — приезжайте часиков в восемь. В конторе никого уже не будет, и сделаем все, что надо. Не, лучше в девять я ждать вас буду, чтобы наверняка. Слышите, Александр Петрович?
Младший молча кивнул, а старший сказал:
— Слышим.
— Водки только возьмите.
— Сколько? — старший, когда речь заходила о водке, любил точность.
— Бутылки четыре. Не, пять. На все про все и бомжам, которых я привечаю для кладбищенских надобностей и чтобы они погост на металлолом не сдавали… А лопаты оставьте. Будто вы их бросили, расстроившись, а я подобрал, за вами присматривая. Семен Семенович меня присмотреть за вами послал. Сдвинутые, говорит, какие-то, еще самокопом займутся. Вот и пускай будто сдвинутые, коли лопаты бросили, а после я инструмент верну… Вон и автобус. Так вы без лопат садитесь, а к девяти, как к ночи ближе, вертайтесь.
— Я вспомнил, — сказал в стену павильона младший, — у вас еще отчество трудное… Евстегнеевич?
— Евстафьевич, Александр Петрович. А Колька мой — Павлович… Автобус подкатил, Александр Петрович! — уже взмолились за стенкой, и старший потянул младшего к автобусу, оставив лопаты в павильоне. — В девять, не забудьте! — послышалось в уже закрывающуюся дверь.
Салон на этот раз был совсем пуст, если не считать, конечно, братьев и кондуктора. Младший как взял со стола смотрителя сторублевку, так и подал ее женщине с сумкой на груди, разжав кулак. А она и брать не стала:
— Сдачи нет. Не набрала пока. Все с проездными да с удостоверениями. Или в форме. А наберу — подойду. Вам далеко?
— Куда мы? — посмотрел младший на старшего.
— На Восточные, — не раздумывал тот. — До девяти день еще весь, считай, а я вчера доски нашел и столбики. Чего тянуть со столом и скамейкой? Вкопаем заодно, как с отца завязочки снимем.
Младший вздрогнул, но о кондукторе не забыл.
— До главпочтамта едем, — сказал он.
— Наберу до главпочтамта, — заверила та, отходя к кабине водителя.
— Мне бы еще в школу, — сказал младший. — Отметиться. Все на митинг в десять, а кто не на митинг — в школу на отметку. Мне и отмечаться в единственном числе.
— А у кого отмечаться станешь, если все на митинг? — заинтересовался старший.
— В школе, наверное, скажут.
— А кто скажет?
— Кто, кто…— младший потянул брата на сиденье. — Не весь же день они будут митинговать? Да и охранник у нас при входе. У охранника, наверное, — и заерзал на сиденье.
— Дожились: учитель — как ученик! — старший говорил как с сам с собой, уставившись в окно автобуса, в стекле которого, как в зеркале, отражалось его лицо. — Нет, — поправился он, — как заключенный. В зоне на отметку трижды в день выстраивают…
— А что делать?
— Да пошли ты их… — отражение в стекле скривилось, и старший, запнувшись, поправился: — Ну, поставь завтра вашему охраннику с утра пораньше пузырь, он и подтвердит, что ты приходил отмечаться. Это ж курам на смех: переться в школу, где никого нет. А хочешь — езжай на митинг: я и один скамью и столик собью.
— Мне на митинг дорога заказана, — вздохнул младший. — Я уж лучше с тобой.
Кондуктор, невольно слушая разговор одиноких пассажиров в пустом салоне, сказала:
— Если вы про учителей, так они сошлись уже на Ленинской горке. Я видала, как сюда ехали. Так раньше на Первое мая сходились — с плакатами, знаменами. Или на Девятое…
Девятого мая отец и умер. А может, и с восьмого на девятое. Последний день апреля совпал с Пасхой. Девятый день мая выпал на Родительский день. И на Игнатовке завидовали такому уходу отца: «Хорошо умер!» Мол, сразу в рай попадет — такие праздники! Но это потом. А тогда братья пришли к отцу с утра пораньше, чтобы сначала вскопать огород, затем День Победы за праздничным столом отметить, поминая и мать, а к вечеру всем вместе и на кладбище съездить. Там, через аллею от могилы жены отца и матери братьев, был и мемориал погибшим на Великой Отечественной войне. Отец отца, а братьям дед, которого они никогда не видели, на ней и сгинул, пропав без вести под Москвой. А мемориал был и в честь пропавших без вести. И мать отца, а братьям бабушка, которой они тоже не знали, была пропавшей, но не на войне, а в войну: ушла на дежурство в военный госпиталь, а с дежурства домой не вернулась. И в госпитале не появлялась. Ее, мобилизованную из счетоводов в санитарки, пришли через сутки арестовывать за саботаж, поскольку даже пятиминутное опоздание на работу или службу саботажем считалось. А арестовывать некого. Разве что сына. Но кто-то из явившихся за матерью сообразил, что проку от ареста пацана мало, и его тут же мобилизовали санитаром вместо пропавшей родительницы. Тогда будущему отцу братьев не было и четырнадцати. В госпитале он и пристрастился к столярно-плотничьему делу — на гробах. Не всех госпиталь хоронил навалом в одной могиле. Доски по особым нарядам-требованиям выписывались на старших командиров, позже переименованных в офицеры, и на отдельных рядовых, отличившихся на фронте особым геройством, а может, и за какие-то иные заслуги. Один солдатик, навсегда запало отцу в память, лечился почетнее иного полкового начальника — в отдельной палате, и сиделка к нему была приставлена персональная, обязательно рассказывал отец об этом солдатике новым своим приятелям или случайным знакомцам.
— А-а, — обычно недослушивали отца. — Героем, ясно, Советского Союза был!
— Вовсе без наград! — опровергал отец штампованную, но не утомившую его догадку слушателей, после чего замолкал, выжидая, не выскажет ли кто дальше схожее с действительностью предположение насчет избранности госпитального солдатика. Но опять же, как всегда, следовало слышанное и прежде:
— Тогда, значит, весь израненный был и мучился сильно, почему и обособили его…
— С грыжей лежал! — удивлял здесь гадальщиков отец. — И войны, как своих ушей, не видел, писарем в военном комиссариате воинскую повинность отбывая. Под началом, чтоб не гадали больше, батяни-военкома. Не знаю уж, до призыва он надорвался или в писарях, а как в госпиталь попал, так тотчас в отдельной палате и оказался. Военком сынка, надо думать, от общей оградил. Да на свою голову. И горе свое, конечно. У солдатика-то, с сиделкой связавшегося, защемление случилось, и она, испугавшись, не к врачам бежать, а до утра его терпеть упросила. Он терпел, а к утру и кончился.
— А что он с грыжей, солдатик твой, в госпитале лежал? — спрашивали отца.
— Комиссоваться, может, рассчитывал. Или к операции его готовили. Не знаю, — честно отвечал отец.
— А с сиделкой потом что?
— Увели, говорили, но я не видел, гроб как раз для солдатика ладил. И назад она не вернулась, — виновато разводил руками отец. — Правда, доски на гроб госпиталь не выписывал — военком для сына сам ими где-то разжился, — непременно добавлял он. — Уютно в гроб солдатик лег, и ему другие, легкораненые и его выносившие, завидовали.
— Да мертвым нет разницы, в чем и как их хоронят, — возражали отцу.
— Не скажите, — не соглашался он. — Кого во дворе госпиталя в леднике копили, чтобы потом разом в общей могиле зарыть, у тех смерть на лицах обидой проступала. А кто гроба удостаивался, они в гробах лежали довольные. Я насмотрелся — знаю, — говорил он таким тоном, что даже совсем опьяневшие не решались ему дальше возражать. Да и совершенно трезвые тоже, когда отец вспоминал свою молодость, проведенную в госпитале, не за бутылкой. Он выпивал, конечно, но не часто, а пьяным его сроду никто не видел.
— Нет, раз напился, по вашей матери затосковав, — признался однажды отец подросшим братьям, — и на Омку подался, вас на Семеновну, которая баба Зина, оставив. Уплыву, думаю, сейчас к мамке вашей; а мне из речки, как на ее берег ступил: «Горько мне таким тебя видеть!» — мамка уже моя. Померещилось, конечно, но с того раза и не напиваюсь…
Мать отца пропала, наверное, в Оми — зимой через Омь была самая короткая дорога к госпиталю. Лед же ненадежен не только по весне, но и в сильные морозы, делаясь от них хрупким. В декабре сорок первого холода лютовали не под одной Москвой — и в Омске.
Я тоже, как мобилизовали, по Омке зимой в госпиталь бегал, — вспоминал иногда отец. — Многие тогда тонули, проваливаясь, а я не боялся. Сначала, правда, боязно было. А после научился: лед трону ногой, прежде чем по нему пуститься, — вон он, госпиталь, как через дорогу, — и услышу мамкино: «Иди». А не услышу — так вкругаля. А это долго, и суд, коли опоздаешь. Но всегда слышал, даже накануне ледохода. Иногда, правда, не слышал, тогда и вкругаля, — тут же перечил он сам себе, а может, и немного заговаривался.
Братья, пока не набрались разума, ловили его на слове:
— А когда не слышал?
— Не помню, — терялся отец. — Но что вкругаля случалось — это точно. Сердце, помню, выпрыгивало, когда бежал, чтоб не опоздать. Тюрьмы почему-то тогда больше смерти боялся. Нет, не «почему-то» — тюремных тогда ни на войну, ни в армию не брали, а я и на войну хотел, и служить, если на войну не поспею. Отбоялся тюрьмы, по радио про победу услыхав, мне в тот день как раз повестку из военкомата принесли. Да не призывная оказалась она.
— А какая? — было интересно братьям.
— Обыкновенная: явиться, мол, тогда-то и к такому-то часу. Я явился, — прятал тут отец глаза, — а мне объявляют: вы нужнее на трудовом фронте, чем в армии, да и война победно завершена. И я еще два года оттрубил в госпитале.
Он говорил правду, но не всю, а братья маленькими врали своим сверстникам на улице, что их отец воевал, и в доказательство показывали тайком вынесенную из дома медаль с профилем Сталина и надписью вкруговую, начальную часть которой прятали, зажимая пальцами, потому что медаль была не военная, а «За доблестный труд в годы Великой Отечественной войны. 1941 — 1945 гг.» Медаль отец прилаживал к лацкану пиджака только раз в год — в девятый день мая, а все остальное время она хранилась в самодельной резной шкатулке вместе с удостоверением к ней, а шкатулка запиралась в нижний ящик буфета, открыть который не составляло никакой сложности, поскольку все отделения буфета открывались одним ключом, а ключ не прятался. С медалью этой отца и похоронили…
День Победы для отца был свят, а 23 февраля он считал обыденным. И не отмечал — в Советской Армии не служил. И вообще не служил — в конторах, скажем, как его снохи. «Я работал всегда», — утверждал он. А о двадцать третьем дне февраля, когда на Восточных упивались даже мужики, пороха и не нюхавшие, говорил так: «Стыдно отмечать, когда не причастен. А День Победы — он для всех…»
«Успел ли отец захватить хоть самое начало 55-й годовщины», — мучились, но каждый про себя, братья.
Вскрывать отца не увозили
праздники, а еще, оказалось, он с совершеннолетия был на кардиологическом учете, почему и не призвали в армию. «Вкругаля аукнулось», — переглянулись братья, получая от участкового врача справку. Справки, выписанной участковым врачом, для получения свидетельства о смерти было достаточно. А без свидетельства не похоронишь. Это уж потом жена старшего рассказывала за поминальным столом братья, пока она моталась, оформляя разрешение на захоронение, ладили гроб с крестом и оградку. А катафалк, как автобус старшему на комбинате, чтобы провожающих везти, выделили бесплатно от департамента жизнеобеспечения, где она служила. «А если бы наши с Катькой родители померли, — расхвасталась, забывшись, Верка, — и денежную помощь оказали б, поскольку обе в мэрии служим». Родители сестер, совсем старые, сидели тут же за столом. Наверное, не расслышали, что ляпнула их младшая, иначе бы подавились, закусывая очередную поминальную стопку, а старшая ткнула сестру локтем:
— Верка-а-а!
Младшая дернулась:
— Больно ж! А чего я сказала?
В руке ее мужа хрустнул граненый стаканчик. И ни царапины, когда разжал руку, ссыпая мокрое стекло в тарелку с чем-то недоеденным. Его брат
младший рукавом вытер слезы. А Верке хоть бы хны.
— Все там будем! — объявила она почти весело. И тут же, правда, наткнувшись на бешеный взгляд мужа, убралась на кухню — от греха подальше. И сестра за ней, всхлипывая. Потянулись из-за стола и собравшиеся на поминки
к выходу, а не перекурить или по другой какой надобности.
— Помянули!..
обронил кто-то.
И дальше братья поминали отца вдвоем. Родители сестер были не в счет
они приснули прямо за столом, а пробудившись, уехали к себе домой в сопровождении старшей дочери.
…Автобус петлял по Северным улицам, точь-в-точь повторяющим Восточные, только Северных было раза в три больше, и спускались они не к Оми, а к Иртышу. В огородах дожигали прошлогоднюю ботву и накопившийся за зиму мусор, и в салоне горько пахло дымом. Огород отца братья пока так и не вскопали, а теперь, наверное, и вскапывать нечем, подумал младший.
— Слушай,
сказал старший, а не кинул ли нас с лопатами твой Семенов?
— Может, и кинул, как ты говоришь,
пожал плечами младший. А может, и правда, как доказательство своему начальнику предъявит: точно, мол, не вернутся, коли лопаты бросили.
— Сдвинутые, ага,
старший хмыкнул. Нет, мудрил что-то твой Семенов. Сейчас, небось, черенки на наших лопатах красит.
— Увидим вечером,
младший не хотел доказывать обратного. И тут же возмутился: А с чего ты взял, что он мой?
— Не меня же он век не забудет!.. А как ты его Кольке аттестат не испортил?
— Обыкновенно. Колька по всем предметам хорошо учился, на отлично даже, а математику на тройку знал. Я ему четверку вывел.
— Зачем?
— Чтобы аттестат, как слышал, не испортить. Тогда в институтах ввели конкурс аттестатов, а он в институте мечтал учиться. Мог и не добрать балла, выведи я ему «посредственно». А мальчик был хороший, и в юридическом математика предмет не профилирующий, если ее будущим юристам вообще преподают. Нет, тогда у нас юридического не было, он в высшую школу милиции поступал, — поправился младший.
Сейчас академией стала…
— Меня тоже, как в тюрьме оттянул, в школу милиции блатовали, — сказал старший.
Не в высшую, правда.
— Ты не говорил об этом никогда.
— А чего трепаться?
— И отцу?
— Нет, отцу сказал. Ну, к слову пришлось.
— И что отец?
— Ничего. Как хочешь, сказал, поступай, только сперва в столярку пойдем
тебя в армию из нее провожали. По пути в магазин зашли: пузырей взяли, закусь. Чин чином чтоб, с уважением к тем, кто провожал, а теперь вот встречает. Сумка, как сейчас помню, тяжелая. В тюрьме-то за год до дембеля ничего тяжелее ложки не держал, а тут одной кильки два кило отхватили. Тридцать копеек не забылось килограмм стоил. Еще банки с горохом в сале выбросили. Хлеб, само собой, конфеты какие-то… В столярку только, а отец мне велит купленное в стружку пока похерить смена еще не кончилась. «Знаешь, где стружка?» спрашивает. Еще б не знать! Спрятал, а стружка меня облепила, как живая, ласкает. Ну, какая после такого милиция?..
— Я тоже, когда хорошо, как в стружке валяюсь. А когда плохо
в стружку зарыться хочется, — шмыгнул носом младший. — И часто думаю: лучше бы после школы не в институт, а к отцу вместе с тобой подался.
— Ну, это ты зря, — сказал старший. — Стружка стружкой завсегда останется, а ученье — свет. Я серьезно, не подумай чего… А будь ты столяром, Семенов тебя и не вспомнил бы. И Колька его, может, прокурором не заделался. Отец, опять же, не меня, а тебя в институте учил.
— Я сам учился!
— Ну, сам. А без отца выучился бы? Я ж помню твою стипендию: Катьку в кино да театр сводишь, на такси прокатишь — и каюк твоей стипендии. Отец мне утром трешку сунет: дай Сашке, как от себя. Я даю, а ты губы кривишь — мало.
— Да не кривил я! — дернулся младший. И, помолчав, признался: — Я думал тогда, ты от своих щедрот мне отстегиваешь, и стыдно было, что беру. Отец, выходит…
— Ладно, проехали, — как бы извинился старший. — Кто старое помянет… — и всполошился, вскакивая: — Да мы ж приехали!..
И братья едва успели выскочить из уже закрывающего двери автобуса у главпочтамта. Кондуктор им не препятствовала, так, наверное, и не набрав денег, чтобы сдать с сотни, хотя автобус был уже битком. Еще через полчаса, опять бесплатно проехавшись, они были на Восточных. Здесь тоже палили на огородах костры, но дым был уже не горьким, как на Северных, а сладким. Как в детстве, когда братья завидовали соседям. Отец — единственный, наверное, в Игнатовке — не сжигал веснами прошлогоднюю огородную некчемь, закапывая ее на два штыка в землю, отчего почва под ногами в огороде всегда пружинила. Этой весной не успел, и куча в дальнем конце огорода высохла чуть ли не до белизны. Старший ткнул в нее ногой.
— Ну, теперь век не перегниет! И лопата у отца только совковая осталась. Штык, правда, я в сарае видел, да пока черенок найдешь, да набьешь…
И поджег кучу первой же спичкой.
Белесое пламя, шурша, побежало сначала поверху, втягивая в себя иссохшую и свернувшуюся листву, потом юркнуло мышью в глубь вороха, разваливая с треском поживу пообъемнее — от стеблей, корневищ и плетей когда-то овощной зелени до отживших свое ветвей с яблонь и срези с кустов смородины и малины, — и ударило тут же огненным звенящим столбом из середины вверх, точно взятое в прозрачную трубу. И опало, лениво растекаясь по опадающему кострищу. Когда от него осталась лишь горка пепла с дотлевающими внутри и вокруг угольками, старший прикурил от одного, выхватив его из пепла пальцами, и братья пошли в дом.

3

В просторных сенях, служивших отцу и мастерской, стояли, прислоненные к стеллажу с инструментами, столбики и доски.
— Сороковка, — сказал о досках старший. — В самый раз для скамьи.
— Да здесь на три хватит, — прикинул младший.
— Для столешницы еще.
— Толста на столешницу, — возразил младший.
— Ну, коли толста, и фуганешь лишнее, — огладил взглядом доски старший. — Хотя жалко такие. Справишься?
— Не знаю, — заробел младший.
— Справишься, — уверенно сказал старший. — Я видел, когда гроб ладили: помнишь, чему отец учил. Да тут и делов, — уже не глазами, а руками огладил он доски, — всего ничего. Хотя, — прищурился, — плаха на столешницу была бы ловчее. А в сарае, кажется, и плаха есть. Березовая. Подойдет ли только?
— Я посмотрю, — сказал младший. — Да вот, — замялся, — как повезем?
— Обыкновенно. В разборе. А там собьем. Делов-то!
— И еще, — не спешил в сарай младший, — что-то, понимаешь, не так.
— Ну?
— Ну, будто это главное, а не другое… Как, понимаешь, за двумя зайцами погнаться.
— Сравнил! — возразил старший, ступив к двери в дом. Но остановился, сделав шаг. — И впрямь… нехорошо получается,
и проговорил уже с досадой: — Зачем же тогда сюда перлись?
— Ну, — нашелся младший, — гвоздодер с молотком взять. И это, ну, водки купить…
— Занукал! — сплюнул старший. — Предусмотрительный: гвоздодер, молоток, водки купить… — сплюнул еще раз. — Много ли на твой стольник водки купишь? А стольник твой все одно надо менять, я пустой. Или он у тебя неразменный?
— Я что, думаешь, его специально не меняю?! — взвился младший. — У меня, если хочешь знать, вообще проездной!
— Что ж я тогда за тебя вчера в автобусе платил? — поперхнулся старший, раздумав сплюнуть в третий раз. — И сегодня бы на себя наскреб.
— Из головы вылетело, вспомнил только, — сник младший.
— Ладно, — подобрел старший. — Это я так. У самого башка кругом. Айда в дом, поправиться надо…
— Я бы поспал, — робко сказал младший, пока старший возился у двери, с непривычки не попадая ключом в замочную скважину. — Забыл уж, когда спал нормально.
— И поспим, как поправимся, — открыл наконец дверь старший.
Младший с опаской переступил порог.
— Не бойся, отец не встретит, — усмехнулся, наблюдая за ним, старший.
— Я и не боюсь, с чего ты взял?
— С чего? Сам вчера так же входил, будто нашкодил. Это уже после бабы Зины. Ну, думаю, сейчас как глянет…
— Я тоже взгляда отца боялся, — сказал младший.
— Ну, пришибал им точно, когда что-нибудь натворишь. Помню, — поежился старший, осматриваясь в прихожей. — Ты плащ-то скинь, спарился в нем, небось…
— Сниму, — кивнул младший, но прошел на кухню, плаща не сняв. Его знобило, как и прошлый день. — Здесь сядем? — посмотрел он на пустой и с чистой клеенкой стол. На отцовой табуретке между столом и холодильником лежали сложенные стопкой новенькие полотенца. — Откуда их столько?
— С кладбища, — сказал старший. — Какие остались. Катька твоя с запасом накупила. Пускай лежат. А сядем в нашей. Только в отцову зайдем — поклонимся.
Зашли, поклонились фотографии отца в рамке, обвитой черной тесьмой.
— И завязочки такие же, баба Зина сказала, — из тесьмы, — перекрестился старший, хотя, сколько знал его младший, он никогда не верил ни в Бога, ни в черта. В детстве разве, когда о бабе Зине страхи рассказывали. Но тут и младший поймал себя на том, что тоже крестится, сложив пальцы щепотью.
— Никогда ни во что не верил, а теперь… — старший безнадежно вздохнул. — Ладно, айда к нам. Там со вчера, кажись, все осталось, что нужно…
Комнату окном в огород братья делили в детстве и в парнях. Такая же просторная, как и отца, служившая одновременно залом, она все же казалось тесной из-за старых комода и шифоньера для одежды. Койки, заправленные по-солдатски и придвинутые к противоположным стенам, разделял длинный и широкий двухтумбовый стол. Правая его часть была младшего, левая — старшего. Яблони за окном набрали цвет, но пока не выбросили его лепестками. Форточка была открыта, и в комнате пахло яблоками. Свежими, а не мочеными в наполовину опорожненной трехлитровой банке на столе. К ней приткнулась початая буханка серого хлеба. И стояли стаканы — один пустой, а другой, покрытый горбушкой, почти полон.
— Отец никогда стаканами не пил, а мы ему сдуру на поминках в стакан набухали. Я потому вчера и нажрался, что тоже стакан взял, когда отцов перенес из его комнаты вместе с портретом, — оправдываясь, а потому нарочито грубо, будто он и не оправдывается вовсе, сказал старший. — Не могу один пить. Портрет потом вернул, а отцов стакан забыл. Пойдем обратно — напомни.
И сел в кресло, придвинутое к столу, в каком сидел, наверное, в одиночестве и накануне. Младший вернулся на кухню, хотел взять стопки, но передумал, и принес стакан — для себя. Придвинул к столу кресло другое. Оба кресла были из гарнитура, подаренного отцом на свадьбу старшего. Лет через десять он вернул гарнитур отцу, потому что по настоянию жены купил новый в новую квартиру, а как женился, жил с женой в гостинке, выделенной деревообрабатывающим комбинатом. Верка и тогда косилась на самодельную мебель — фабричная казалась ей изящнее. Сестре же ее, напротив, ширпотреб был не по душе. Да и дерево здоровью не вредит, как древесностружечные плиты, пропитанные разной дрянью. В школах с жильем было трудно, да младший еще студентом был, и привел свою половину в эту, когда-то общую для братьев, комнату. Отец и им подарил на свадьбу похожий гарнитур, и теперь служивший семье младшего верой и правдой.
— Теперь такие не делают, — сказал старший, поерзав в кресле, которое под ним и не скрипнуло. — Как новое.
— Делают, — не согласился младший, достав из ящика под столом бутылку. — Только на наши заработки не купить.
— Не делают, — старший придвинулся с креслом ближе к столу. — Потому что наши делал отец. И еще с ним я — для тебя. И Катьки твоей.
Младший уже разливал водку, и из бутылки, дрогнувшей в его руке, пролилось на столешницу.
— Я и не знал, что и ты…
— Ты много чего не знаешь, — напряженно, но мирно сказал старший.
— Что я не знаю еще? — поставил бутылку, разлив из нее по стаканам, младший.
— Ну, много, — буркнул старший, потянувшись к налитому.
— Нет, ты скажи…
— Да ладно… — тянулся к водке старший.
Младший перехватил его руку.
— Говори!
— Ну, отец твоей Катьке деньги последние годы всегда подкидывал. Как пенсию принесут или за поделку какую заплатят, так и подкинет. В Москву, мол, отошли дочке, а моей внучке…
— Вот оно что, — отпустил руку старшего младший и взял вслед за ним стакан. — А я думал, он только вам давал.
Теперь водку пролил старший, и себе на колени.
— Ты что мелешь? Как давал?
— Обыкновенно. Спроси у жены. Ему ведь и ваша Татьяна внучка, а сын ее — правнук. Я думал: ты знаешь…
— Ну, сука! — старший выпил, не приглашая младшего. — Все мало! Сама получает — отцу и не снились такие деньги никогда, я горбачусь с темна до темна, а все мало!
Младший выудил из банки яблоко:
— На, закуси.
Старший взял, понюхал яблоко, но закусывать не стал, положил яблоко на стол. Потом поднял на брата какие-то затравленные глаза.
— А ты чего сидишь? Пей. Ну!
Младший послушно выпил. Задохнулся, закашлялся — пить он всегда не умел. И теперь яблоко для него достал старший.
— Хлебом вообще-то лучше зажевывать, — сказал он уже обычным тоном.
И отломил от початой буханки с целого края, переломив затем краюху надвое. Большую часть отдал брату. Младший нехотя пожевал.
— Нет, лучше икрой, — сказал он неожиданно мечтательно. — Не пьянеешь. Катя купит к празднику горбушу — а она умеет выбирать с икрой — вычистит брюхо, подсолит — пальчики оближешь. И трезвый, сколько ни пьешь.
— А говоришь, плохо живешь, когда икрой закусываешь, — усмехнулся старший. — Все прибедняются, а в фуфайках, как при советской власти, и бомжи перестали ходить. Я сегодня прямо оторопел, твоего Семенова в фуфайке увидав. Могильщики-то, говорят, деньги лопатой гребут, а тут — фуфайка. Маскируется, наверное, чтоб бандиты не наехали, а втихую икру пригоршнями лопает, как ты.
— Не каждый ведь день икра, — не обиделся младший.
— Ну, пусть по праздникам, а раньше ты икру и по блату бы не достал, будь даже с деньгами. По партийным расходилась, да за бугор гнали, как нефть.
— И сейчас гонят.
— Ну, гонят, — согласился старший, но без осуждения. — Так и в магазинах все есть. А деньги не грибы — они и зимой растут. Только не каждый их умеет собрать или вырастить. А кто умеет — молодцы! — сказал он уже одобрительно и с вызовом. — Я вот тоже свое дело думаю завести, столярное, — вдруг признался он. — И Верка не против, и отец одобрял…
— Так ты же и так столярничаешь, — не понял младший.
— Ну, столярничаю. Да надоело втихую. Но одному вряд ли поднять — темный я в коммерции, — сказал с сожалением старший. — Ты бы ко мне прислонился. Мы вдвоем бы развернулись…
— Какой из меня коммерсант?
— Коммерция — это как раз математика и есть, — назидательно сказал старший — Просчитывать же все наперед в своем деле надо, а считать ты умеешь. И руками работать к тому же, когда захочешь. А о начальном капитале не думай, Верка моя его почти скопила, почему я не кетовую, а кабачковую икру лопаю, тошнит уже от нее! За дом отцов как получим свою долю — так и открою столярку.
— Какую долю? — удивился младший. — Ты что, дом надумал продавать? — спросил он испуганно.
— Ну, — сказал старший. — Не делить же его на две половины.
— Да не надо мне никакой половины! — младший даже привстал в кресле. — Отцов же, — сказал почти шепотом. — А ты старший — тебе и отойти весь должен. Да не тебе даже, а Татьяне твоей с внуком. Не век же ей с вами куковать!
— Ты это на что намекаешь? — сузил глаза старший. — Нам Танька наша с ее сыном не в тягость, а в радость.
— Она ведь молодая, — осторожно сказал младший.
— Ну?
— Что ну? — перестал осторожничать младший. — У нее своя жизнь, а живет в вашей двухкомнатной, как в тюрьме. И на работу с тобой, и с работы. За Димкой в садик разве что ты ее не сопровождаешь. Раньше надо было контролировать! Хоть, плачет, из дома беги!
— Кто плачет? — ошеломленно спросил старший.
— Татьяна твоя! Катька ее за неделю до смерти отца случайно встретила. Не одну. Славная такая пара, рассказывала. И Димка к парню льнет, как к родному. А увести ему их некуда — студент, в общежитии живет. Вот и жили бы вместе в отцовом доме. И отец их привечал, хотел с тобой да Веркой поговорить, да вот не успел…
— И отец, значит, Таньку покрывал? — тяжело и сквозь зубы сказал старший. — Теперь мне ясно, почему она зачастила с Димкой отца проведать по выходным.
— Да не покрывал, а понимал. По-ни-мал! Слышишь? — почти закричал младший.
— Да не ори ты на всю Игнатовку! — рявкнул старший. — Не глухой, — упал его голос. И откинулся в кресле, вдруг засмеявшись: — И Димка, гляди-ка, не проговорился, партизан этакий! — и посмотрел на брата растерянно, оборвав смех: — Давно они встречаются?
— Не знаю. Вроде давно, говорит моя Катька. Я их вместе не видел. Знаю еще, что отец хотел поговорить с вами как раз в День Победы, да не судьба, видно, — задрожали губы у младшего.
— Считай, ты за него поговорил, — глядя в окно, сказал старший. Голос его был спокойным, но рука подрагивала, когда он разлил из бутылки по стаканам. — Я, конечно, дурак, но теперь поумнел. Вот только Верка… Пусть твоя с ней переговорит, а, брат? — попросил, прежде чем выпить. А выпив, криво усмехнулся: — Надо было мне на твоей жениться. Твоя не такая стерва…
Тебе виднее.
Младший тоже выпил и расстегнул плащ. Выпитое согрело, но озноб полностью не прошел, сделавшись каким-то липким. «Еще, что ли, выпить, чтобы этот мандраж добить?» — подумал он.
— Что-то ты, гляжу, не в себе, — сказал старший. — Лоб вон мокрый. И у меня вчерашняя хворь не проходит. Давай еще подлечимся, — и разлил вновь по полстакана. — Много, наверное, по полному-то будет? — прицелился взглядом. И долил стаканы с верхом. Но бутылка не опустела.
— Странная арифметика, — посмотрел на бутылку младший. — Должна бы опустеть, а в ней еще вон сколько.
— Разуй глаза — пузырь-то литровый, — натянуто хохотнул старший. — А стаканы нынешние к тому же до двухсот граммов не дотягивают. Мы с ребятами в столярке проверяли.
— Да эти
стаканы, как ты говоришь, — возразил младший, сделав, как и брат, ударение на последнем слоге, — я с детства помню. При чем тут нынешние или не нынешние? Стакан — он в любое время стакан.
— Это по твоей арифметике так должно быть, — сказал старший. — А по жизни — иначе. Возьми вон старушек, семечками торгующих, да в прежний их стакан три нынешних вошли бы. Разница — как в цене.
— Деньги просто другие, — перечил младший.
— Ну, другие. А почему другие?
— Деноминация, инфляция, эмиссия, — стал перечислять младший. — МВФ…
— Дурак, — вздохнул старший. — Жизнь другая — вот почему. А значит, и все остальное к ней приспосабливается.
— И стаканы?
— И стаканы!
— Бред, — сказал младший. — Но спорить не стану. А выпить по этому поводу — выпьем.
— Давай.
Братья выпили. Младший, закусывая, набросился на хлеб с яблоками, а старший закурил. За окном распускали цвет яблони.
— Спеть бы, — сказал старший. — Отец любил петь. Да нельзя, наверное. Он почему и привечал твою больше, что им пелось вдвоем хорошо. А у моей ни голоса, ни слуха, и песен не знает. Нет, голос у Верки есть, — поправился он, — да для лая. И не подумаешь, не зная, что она институт кончала, как и твоя. Но сообразительная: сразу же на теплое место переметнулась, как в школах перебои с зарплатами пошли. При власти, конечно, тоже месяцами, бывает, денег не дают, да Веркины заработки, как и Катьки твоей, с учительскими не сравнить, жить можно. И Катьку, молодец, перетянула. Сестры как-никак. Нет, надо было мне на твоей жениться.
— Заладил, — сказал младший, расстегнув под плащом и пиджак. — Что ж не женился?
— А дурак был. Хотел выше тебя хоть на сестрах стать. Верка-то младше Катьки на год. Как ты меня. Вот и придумал, что Катька не под рост мне. А мог бы, — покосился он на брата.
Младший, зачем-то подняв воротник плаща, словно укрылся воротником, смотрел в окно. Как подглядывал.
— Ну, распускаются яблони, — откинулся в кресле старший. — Я давно уже заметил. Как в кино замедленном. Скажи кому — не поверят. Зрение из-за всех этих передряг обострилось, что ли? Или по-пьяни только кажется? Но про Катьку — не по-пьяни. Я и раньше видел, что твоя лучше, пусть и старше. И не видел даже — знал, — затянулся он глубже сигаретой. — Молчишь… Знаешь, скажешь?
Младший что-то пробормотал.
Знаешь, говоришь? — старший смотрел на яблони, точно брат не рядом сидел, а стоял за ними, освобождающими из набухших почек листочки. — Ну, если знаешь, то не все.
И поперхнулся, снова глубоко затянувшись дымом. Замотал головой, откашливаясь, а потом заговорил, будто в суде последнее слово дали, а последних слов он наслушался, конвоируя заключенных из тюрьмы в суд и обратно.
— Но так получилось! Я не хотел. Вот как сейчас: не хочу рассказывать, а не могу не рассказать. И давно хотел, да задавливал в себе это хотение. А оно, понимаешь, с годами все острее. Не потому, что старею, а жизнь, как уже говорил, другой стала, а в ней и самому хочется сделаться лучше. Нет, не лучше — чище, что ли. Грязь-то в нас, а не в жизни. А у меня на душе большего греха, чем этот перед тобой, и не было. Тюрьма разве, да я не по своей воле лямку в ней тянул. Насмотрелся там — поначалу волосы дыбом. Сегодняшних бы писак в те зоны — нынешние бы им раем показались… Да не об этом я — о Катьке твоей. Нет, о себе, если начистоту. Тогдашнем, из тюрьмы освободившимся, хотя вроде и не сидел, а долг исполнял, будь он проклят!.. Ну, освободился. Голодный на баб, пьяный к тому же. Кто из сестер какая — без разницы. А Катька мне чаще Верки писала, пусть и до зоны я с Веркой ходил. Ты ж познакомил, помнишь, еще в школе, когда с какой-то олимпиады арифметической вернулся, где с Катькой в чемпионы вышел, а у девчонки этой, сказал, сестра есть. Или мы с Катькой и Веркой в другой школе стали учиться после восьмого класса, поскольку игнатовская восьмилетней была? — на мгновение задумался он. — Ну, которая на Амуре? — и махнул рукой: — А, пить меньше надо, да и без разницы, как сошлись… Главное, не Верка — Катька мне сразу в душу запала. Она у тебя жалостливая. Ну, и замкнуло снова, как откинулся. Я ж не знал, что ты на нее серьезно запал. Ты ж мне не писал, Катька только приветы твои передавала. И отец не просветил: он все о чести да воинском долге писал. А тут, едва порог дома переступил, и Катька на пороге… Она к тебе, конечно, а не ко мне явилась. Как солнце внезапно в окошко… ослепило. Отцу бы раньше из столярки воротиться, а он уж под занавес… Вот здесь, в комнате этой, в лоб мне врезал, как я на тюрьме, бывало, салагам. С койки сперва сдернув. Я кровью из носа и умылся. Тут же Катьке:
— Иди, Катя, в милицию. Я свидетелем буду.
И Катька уже перед ним стала, окаменев. Отец ей тоже в лоб, поскольку она без движения, но словом:
— Или ты сестре так дорогу перебежала?
Катька тут в слезы, к отцу прижавшись. А я, правду сказать, обделался — из тюрьмы да в тюрьму?! Мы ведь тоже, охраняя, как срок тянули. И не как даже — тоже за решеткой, только с правом на увольнительную. Но чтоб тюремщику в зэки попасть — лучше сразу на себя руки наложить!.. В ноги отцу с Катькой бухнулся:
— Не губите!
Жениться предлагал.
— Я пошла бы, да что Верке скажешь? — это Катька твоя мне.
— Скажу-у-у! — вою.
Тут отец цыкнул, еще раз в лоб мне впечатал:
— А о Сашке подумали?
О тебе, значит. И уже одной Катьке:
— Сашка без тебя, Катя, всю свою арифметику… как под хвост кому! Да что арифметика — жизнь ему постылой станет!
Во завязочки!..
Старший потянулся из кресла, загасил о столешницу окурок, выпростал из бутылки в стакан и выпил, не предлагая младшему и боясь смотреть на него даже искоса. И опять вжался в кресло:
— А Верке, и впрямь, что скажешь? Она ж ко мне в тюрьму приезжала. Ну, как к мужу. Верка-то не Катька — глаза бы враз и мне, и Катьке выдрала. И ты тут еще… Я ж не знал про тебя с Катькой. Ну, догадывался. А не знал. Не отец бы
не знаю, чем бы все закончилось. Он эту завязочку развязал. Нет, разрубил даже.
— Не на Верке женишься — ты мне не сын, — говорит.
Во как повернул, хотя институтов не кончал. И Катьке рукой слезы вытер, как платочком. А рука-то отцова, сам знаешь, какая. А тут — как платочком. И у самого лицо, как у Катьки, мокрое.
— Простите! — Катька ему.
— Нет, — отец Катьке, — ты меня прости. И решай, дочка, как тебе совесть твоя подсказывает. Только Саше, как бы ни решила, молю: ни слова. А я и в могиле молчать буду.
А ты говоришь, что отец меня больше любил, чем тебя. Нет, Сашка, тебя больше. Младших всегда больше любят… Слышишь, брат?
Младший молчал.
— Не молчи. Слово хоть скажи…
Младший молчал.
— В молчанку, значит, ушел? — поерзал старший в кресле, выжидая, что брат все же подаст голос, но напрасно. Младший и пацаном, обидевшись на кого-то, мог молчать сутками. — А я тебе как на духу… Ну, мне не привыкать, ты всегда отмалчивался, умным выставляясь. Да встань, хоть морду мне набей! — почти взмолился. И насторожился, уже пугаясь молчания сидящего рядом брата. Будто и не было того в соседнем кресле. — Слышь, ты что?!
Младший словно оглох и онемел. И — послышалось — лишился дыхания. И старший, принуждая себя, повел, пригибая, голову вправо, точно заранее уходя из-под удара, хотя какой удар, если брат не дышит, и осторожно, как в замочную скважину, глянул на младшего.
И остановилось, дернувшись, сердце — то ли от разочарования, то ли в радости.
Брат спал, приоткрыв, как в детстве, рот.
— Господи, а я уж подумал…
Сердце старшего бухнуло, оживая, но отнялись, показалось ему, ноги. Не ощущая ног, он выбрался, стараясь не шуметь, из кресла, стянул с бывшей своей кровати шерстяное покрывало и укрыл им, осторожно подоткнув края, брата — чтобы не замерз. Яблони за окном стояли как в снегу. Младший и не шевельнулся, съежившись под плащом, а теперь и под покрывалом. Только из уголка губ оборвалась на ворс тонкая слюнка.
— Спи, — сказал старший. — Может, если и слышал, заспишь все…
И, со стороны совершенно трезвый, тотчас уснул и сам, едва оказался в своем кресле.

4

«К девяти», — наказал отец прокурора Кольки, а братья проспали. Это было видно даже по солнцу в окне, пробивающемуся в комнату не сквозь кроны, как ему полагается днем, а точно из-под стволов яблонь, окрашивая стекло закатным багрянцем.
— А по-московски считать — у нас впереди еще уйма времени, — сказал младший, удивляясь яблоням, усыпанным, как он проснулся, снегом, а теперь, врубился, просто выбросившим цвет.
Это как? — продирал глаза старший, разбуженный тычком брата.
Младший проснулся первым от боли в затекшей руке, и сейчас разгонял кровь и в ноге, тоже, оказалось, онемевшей во сне. А тычок, от которого старший проснулся, был не намеренным, а случайным, когда младший принялся растирать руку, слишком уж близко сидели. Не проснулся бы, можно было спать дальше, не боясь его гнева позже и без чувства вины в собственном сердце. Это как знак свыше — что проспали, а отец о себе, возможно, больше и не напомнит. Да и мать вряд ли приходила — примнилось. Что ей являться, когда и не помнят ее? По напасти, известно, и страсти…
— Как, спрашиваю, по-московски? — заклинило старшего, продирающего глаза.
— На часы глянь.
— Ну, девять почти, — глянул старший. — Утра, что ли? — не проснулся он окончательно.
— Вечера, — растирал ногу младший, кривясь от боли. — Восемнадцать часов, если по-столичному, — тут же снисходительно пояснил, слушая оживающую ногу. — Поезд уже ушел, как выражаются мои ученики.
— А-а, у нас же разница с Москвой три часа! — дошло наконец до старшего, а младший затосковал о дочери, уже, судя по последнему ее письму, навострившейся и из МГУ: и стольник, замотавшись, забыл отослать, но теперь отошлет, коли все так обернулось, и о смерти деда она не ведает. Не сообщили, чтобы не расстраивать девочку, а еще вдруг сорвалась бы на похороны, это же сколько на дорогу сюда-туда надобно? А Верка будто подслушала, что и от себя скрывали, попеняв сестре на поминках: «Денег дочке пожалели, а покойный ее любил…» Хорошо, на кухне, стерва, выговорила, когда с Катькой посуду мыла, а не за столом, как насчет своих с сестрой престарелых родителей…
— Какой поезд? — насторожился старший. И вылетел из кресла, будто выпрыгнул. — Нас же отец ждет!..
— Семенов, — то ли поправил, то ли напомнил младший. — Если ждал, — сказал будто себе. — А сколько можно ждать? — решился поднять глаза на старшего.
Брат растерянно смотрел в окно.
— А были в снегу, — услышал младший. А услышав, робко предложил, надеясь на невероятное, поскольку старший никогда не признавал безвыходных положений, да и выпить-то не хотелось:
— Может, выпьем?
— Да пошел ты! — дернулся старший, но тут же сник, вспомнив, что наговорил брату, когда тот спал или не спал, прикидываясь спящим. — Надо ехать, пускай и опоздали, — произнес уже просяще. — Понимаешь? — отвел взгляд от окна, но и в сторону от брата. — Тачку возьмем. Тридцатки, думаю, достанет, а у тебя еще семьдесят останется…
«Семьдесят не пошлешь, сколько там за перевод дерут?» — опять зазнобило младшего, но вслух получилось:
— Разменять бы сначала. А то у них всегда сдачи нет.
— Ну, блин, ты прямо из тачек, можно подумать, не вылазишь! — сплюнул старший и, закурив, ушел искать сумку под водку.
— Кого поить станем, если и впрямь поезд ушел? — выдохнул ему в спину младший.
— Была бы водка… — старший и не обернулся.
— А лопаты? — осторожно напомнил младший уже в ограде, когда старший замкнул сени. — У соседей, может, попросим?
— Кладбищ без лопат не бывает, — раздраженно буркнул старший, почти вытолкав брата за калитку. Он повторялся, да и на улице, несмотря на вечер, никого не было, даже ребятни, помогающей, видно, взрослым на огородах, и младший смирился, тупо слушая, как брат возится во дворе за калиткой. Потом поддержал его, когда тот перемахнул через забор, — иначе щеколду было не закрыть. Бечевка, щеколду поднимающая и опускающая, со смертью отца как испарилась, а приспособить новую не доходили руки. Да и от ворья надежнее, пока с отцовым наследством не определились. Самим же поднять щеколду с улицы можно и щепочкой, просунув ее в зазор между калиткой и столбом забора впритык к ней. Чужому, если заранее не отследит, и в голову не придет, что дом без хозяев, коли бечевка не наружу — значит, хозяева изнутри закрылись.
— Побежали, что ли? — подергав на всякий случай калитку, сказал старший и почти поволок младшего к дороге, подхватив под руку. — Что упираешься, денег жалко? Или не пехом пер, как утром сказал, а сдачи не дали и вправду? — почти глумился он.
Младший выдернул локоть. В сумке звякнули еще не улежавшиеся бутылки.
— Перестань! Не отрезвел? Как говорил, так и было. А что у таксиста сдачи не найдется — сам увидишь. У них и в прежние времена не находилось, а уж в нынешние… Забыл?
Помню, — сбавил шаг старший.
У него полегчало на сердце. Брат, похоже, или не слышал, или впрямь заспал все выговоренное ему в кресле у стола с видом на яблони за окном. Иначе бы, сейчас почти взбешенный, младший не выдержал и припер бы к близкому забору: помнит ли старший, что наплел спьяна?! За базар, как в тюрьме выражались, надо отвечать. Хотя, опять же, младший срок не отбывал, пусть и исполняя священный долг, хотя порой на него накатывало, как на отморозка. И старший покосился на брата, коря себя последними словами: надо же, раньше, бывая куда пьянее, и намеком не обмолвился о случившемся двадцать лет назад, и вдруг прорвало, как трубу канализации. Не отмыться. И завязочка только туже затянулась на душе, как отца не стало, отчего и поганцем последним себя ощущаешь. Предал отца, молившего когда-то молчать, а если уж отец и мертвым посетил, не значит ли это, что не в его только завязочках дело?..
— Ты что встал? К отцу надо! — старший и не заметил, что вышел уже на обочину дороги, а младший на другой ее стороне, у «Москвича», то ли им тормознутого, то ли и до них поджидавшего здесь клиентов. Кричит-зовет, придерживая распахнутую дверцу, в явной даже издали растерянности. Только издали и поднимешь на брата открыто глаза — как в детстве, как до армии…
— Ну? — пересек дорогу старший.
— Пятьдесят рублей просит, — пожаловался младший.
Старший посмотрел на часы — десять почти, пусть по-московски всего девятнадцать, и солнце закатывается все сильнее. Да и на горизонте других тачек не наблюдается, а автобуса в эту пору и вовсе не дождаться.
— Ладно, — полез он в машину, подхватив стоявшую у ног брата сумку, — беднее не станем. Как и богаче…
Сидя позади водителя, не раскрывающего рта, братья тоже молчали, опираясь на поклажу между ними, как бы их разделившую, и думали каждый о своем, но об одном и том же — стараясь не думать о предстоящем им впереди. И чем ближе подъезжали к кладбищу, тем мрачнее делались их лица. Кирпичные и панельные многоэтажки сменились частными и в большинстве своем ветхими строениями, связанными давно не крашенными заборами, и дым из огородных наделов за ними вылил гуще, чем утром, сизо стелясь под колеса автомобиля и заполняя горечью его салон. Но водитель, наблюдая за братьями в зеркало внутреннего обзора, стекла в дверце не поднимал, даже локоть выставил в оконце, будто ему так удобнее рулить, и вдруг почти проплакал тоскливо и заискивающе:
— Самая жатва сейчас для ментов. По дворам, видно, шастают, почему и на улицах не маячат. Жечь-то мусор запрещено, а все палят почем зря. Я, когда участковым инспектором служил, в эту пору годовой план по штрафным санкциям выполнял. На обрате, может, кого из бывших сослуживцев встречу — глядишь, и закатим куда по старой памяти. Не пустые будут…
Младший не понял, с чего это прорвало водителя, а старший усмехнулся:
— Не боись — встретишь.
— Я и не боюсь. Так просто, к слову, — стушевался водитель.
— Ну-ну, — сказал старший, глядя в его спину, беспокойно сжавшуюся. И застегнул разошедшиеся полы пиджака. — Глаз у тебя, гляжу, и точно ментовский. А в сумке, думаешь, что?
Водитель шумно сглотнул, будто язык проглотил.
— Что он? — спросил младший, когда братья, рассчитавшись, вышли из машины у кладбища. — Загадками какими-то говорили.
— За бандитов нас принял, — сказал старший, провожая взглядом рванувший от них «Москвич». — Я молоток за ремень сунул, как из отцова дома уходить, а пиджак расстегнулся. Он и углядел.
Пиджак брата и правда оттопыривался на животе.
— Отца? — только и спросил младший, запахнув плащ. Его знобило все сильнее. Наверное, подумал старший, выходило похмелье.
— Ну.
Молоток отца был комбинированный — с гвоздодером: не так гвоздь вгонишь, согнется ли тот — выдернешь, не меняя инструмента. Молоток братья знали, сколько себя помнили, и мальцами он служил им гантелей: даже ручка была металлическая. И на ней оттиснутое клеймо: двуглавый орел. Отец дорожил молотком, как реликвией. «Все, что от деда вашего мне осталось», — говорил он. От отца, значит. А деду молоток достался от его отца, братьям уже прадеда. Теперь вот молоток перешел по наследству старшему его сыну — не разделить молоток на двоих, как, к примеру, отцов дом.
— Опять стакан поминный к фотке не вернул! — вспомнил старший.
— Я унес, — сказал младший.
— Не помню…
— Ты сумку уходил искать.
— Ну, Верка все отцовы сумки в сарай побросала — жечь. Старье, говорит, а по мне — им сносу нет. Вернусь — разберемся, — пообещал старший, будто забыв, зачем они приехали на другой конец города.
Железные ворота в железной ограде кладбища оттопыривались, как пиджак старшего на животе, огромным амбарным замком. Таким же была замкнута дверь магазина-конторы. Должно быть, такое же запорное устройство стерегло и вход в еще недостроенную часовню в начале главной аллеи погоста. Ажурная калитка в ограде рядом с воротами была, однако, нараспах, точно приглашая войти на территорию мертвых. И никого из живых нигде: ни нищих, ни попрошаек, ни похожего на бомжа Семенова, ни утренних мордоворотов, которые бригада.
— Во, — сказал старший, — ждет, значит.
— Кто ждет?
— Ну, Ефимыч твой, который Паша.
— Евстафьевич, — поправил младший. — А где ждет?
— Ну, там, — неопределенно сказал старший. — Иначе и калитку бы замкнули. Или заманивают? — поправил он под пиджаком молоток.
— Перестань, — уныло сказал младший. — Кому мы нужны?
Старший закурил, не предложив младшему. Подошел к воротам, потрогал замок.
— Полуавтомат, — определил уважительно. — Открывается ключом, а защелкивает дужку сам.
— Мертвым замки ни к чему, — совсем приуныл младший.
— Ну, — согласился брат. — Только от живых они, — вздохнул. И, пригнувшись, вошел в калитку.
— Куда ты? — испугался младший.
— К отцу, — не оглянулся старший. — Евстегнеевич твой если где нас ждет, то только у отца.
На этот раз младший не стал поправлять брата, боязливо ступил за ним на территорию кладбища. И старший не ошибся: отец прокурора Кольки действительно ждал братьев у могилы их отца…

5

Лучше плохо сидеть, чем хорошо стоять, а братья настоялись. И правды в ногах нет, говорят еще, и братья сидели, не столько привалившись к оградке напротив отцовой могилы и лицом к ней, сколько обвалившись на нее, точно обезножившие и одновременно распятые на ребристых прутках, остро продавливающих сзади до ребер. Не поднялись и с Семеновым проститься, только что ушедшим. Сын прокурора Кольки и не ушел даже, а будто растворился в ночи, едва ступил за край светлого пятна, неровно охватившего отцово и соседнее с ним захоронение, на ограждение которого они и обвалились, а странный свет в полнейшей тьме вокруг падал сверху. Наверное, от безымянной звезды над ними в не по-майски черном небе и без намека на луну. Тучи, что ли, сплошь его затянули, оставив глазок для этого единственного светящегося космического тела с направленным лучом. С собой Семенов не звал, догадавшись, видно, что братьям надо побыть наедине, лишь уведомил, прежде чем раствориться:
— Я калитку закрывать не стану. Потом уж, как уйдете, а с шести калитка всегда открыта, — предупредил еще, сомневаясь, похоже, что братья покинут кладбище до рассвета.
— Стукнуть куда, как уходить будем? — спросил старший Семенова, совмещающего, оказалось, на кладбище обязанности завхоза и сторожа.
— Не, увижу сам, — ответил тот, уже невидимый, не пояснив, однако, откуда увидит, как они уходят, — из конторы, недостроенной ли часовни или из какой-нибудь незамеченной прежде сторожки поблизости от врат этого упокоения мертвых. Наверное, страховался на случай, если вдруг нагрянет начальство, каким-то образом проведавшее о не разрешенном никем вскрытии захоронения, почему и приказал бомжам, отсылая их, когда те засыпали могилу и установили на прежних местах памятник и оградку: «Язык держать за зубами, как проглотили!» И тогда уже ночь была, но не такая непроглядная, а едва загустевшая сумраком. В сумраке том отливала даже зелень листьев, а сейчас и деревья как пропали, но что они все-таки не растворились, как Семенов, слышно по шелесту в их ветвях и кронах. Потянувший откуда-то ветерок и разгонит, может, эту непроглядь…
Бомжи унесли с собой по бутылке, одна распилась, пока раскрывали, а затем закрывали вновь могилу, пятой оделили Семенова, а шестая стояла между братьями с нахлобученным на горлышко стаканом. Из него они и выпили чуток с Семеновым, как после бомжей прибрались на отцовой территории, подчистив остатки свежей притоптанной глины, заметя под ближние кустики землю с невесть откуда взявшимся мусором, выровняв, насколько сумели, холмик и прибив его стороны лопатой, чтобы не осыпались, подсыхая. Младший восстановил в памяти подробности, предшествующие их одиночеству с братом у могилы отца, и сказал старшему:
— Шесть, получается, ты бутылок взял из дома, а не пять?
— А кто говорил, чтоб пять?
— Семенов.
— Ну, — тускло сказал старший, — я не считал. Сколько взялось, столько взялось.
— И литровые, — гнул свое младший. — А Семенов, конечно, обычные имел ввиду.
— Какие уж были.
— Я к тому, что в самый раз получилось, а не жалея, — будто оправдался младший. — Нам, как братьям, одна на двоих, а каждому по одной — много бы, наверное, было.
— Много водки не бывает, — сказал старший. — И не корись. Ты всегда считал, почему и на математика отец тебя выучил.
На этот раз младший не стал спорить, кто его выучил, но задело замечание старшего, что он всегда считал.
— Что я считал? — спросил с вызовом.
— А все, — сказал старший. — Я помню. Если и не вслух, то глазами. Воробьи на забор сядут — ты считаешь. Сколько огурцов на грядке проклюнется — тоже. Сядем обедать — ложкам супа учет ведешь, ломтям хлеба, сахару, в чай брошенному. Я давился под твоим взглядом-арифмометром, пока не привык. Ты ведь не свое всегда считал, а других.
Младший хотел возразить, но передумал: брат не врал.
— Я ведь не специально.
— Я знаю, — устало сказал старший. — Машинально у тебя получалось. Склад ума такой, — выразился он по-ученому.
— Я и сейчас считаю, — признался, растрогавшись, младший. — Хотя какой я математик? Счетовод! — проговорил уже горько. — А мечтал теорему Ферма доказать…
— Это что? — без интереса, но чтобы не молчать, спросил старший.
— Уравнение, которое якобы не имеет решения. А решение, многие считают, есть. И триста лет пытаются его найти. И я искал.
— А зачем? Сказал же твой Ферма: не решается.
— Интересно. Да и самого Ферма опровергнуть — сразу, считай, Нобелевский лауреат!
— Из-за денег, значит, — констатировал старший.
— А-а, — обиделся младший, — ничего ты не понимаешь!
— Я понимаю, — не согласился старший.
— Что ты понимаешь?
— У каждого свои завязочки — вот что.
— Выходит, я шизофреник, по-твоему? — повысил голос младший.
— Я сказал: у каждого, а не у тебя, — миролюбиво уточнил старший.
— Ничего, — мстительно сказал младший. — Я не доказал — дочка докажет!
— Докажет, — подыграл брату старший, но вполне искренне. И вспомнил о Татьяне, которой, пусть на словах, брат подарил свою часть отцовского наследства. Но сказал о дочке младшего: — Слушай, твоя Нина теорему эту докажет, но ты ее, выходит, обделил. Она ведь тоже молодая, а вернется в такую же двухкомнатную квартиру, как у меня с Веркой.
— Не обделил, — тоскливо сказал младший. — Потому что она не вернется. Нину в Хьюстон доучиваться пригласили, аспирантуру после пообещали. А кто ж из Хьюстона возвращается?
— А где этот Хьюстон?
— В США Хьюстон. А я ей какие-то сто рублей забыл выслать! — всхлипнул он и потянулся к бутылке.
Братья уже выпили и после ухода Семенова, понемногу пили и до этого, да и с утра немало приняли, пусть потом вроде бы и проспались, но на старые дрожжи младший, похоже, поплыл вновь. Будь они в другом месте и не после только что пережитого, старший и сам напился бы вместе с братом, но теперь, опережая его, прикрыл рукой стакан, надетый на горлышко бутылки:
— Погоди. Успеется.
В свете безымянной звезды рука старшего брата как бы слилась с руками отца, сложенными на груди, — первое, что младший увидел, когда бомжи сняли, поддев гвоздодером, крышку гроба, поднятого из могилы. Они вздулись, как тесто в тазике, готовое вот-вот, взявшись пузырями, перевалиться за края, но отец всегда поспевал вовремя, протыкал пальцем вздувшуюся массу, тотчас шумно опадавшую, и сминал ее в тугой ком, оставляя тесто в тазике снова подходить или выкладывая его на уже посыпанный мукой стол. Такие же руки, пугающие не одних детей, были и у бабы Зины. Но не баба Зина лежала в футляре из сухих сосновых досок, а отец, с которым совсем недавно простились, думалось, безвозвратно. И младший в ужасе упал на колени перед гробом. Шатнуло и старшего, считающего себя ко всему привычным после службы в армии, которую он тянул, как срок заключенные. Руки будто ожили, отделившись от тела; а когда с отцом прощались, казалось, навсегда, поставив гроб у края свежей ямы, еще не ставшей могилой, на прихваченные из дома табуретки, они были обычными, к каким братья привыкли с младенчества, — широкими, грубыми, совсем не стариковскими и по-прежнему не отталкивающими от себя. И к ним, прощаясь с отцом, прижимались братья губами в последний раз, не слушая яростной подсказки шепотом за их спинами: «В лоб надо, в лоб! Или в губы…» Отцова нежность, неосознанная братьями прежде, таилась в этих руках — по-мужски сильных и по-матерински ласковых… Старшего шатнуло, но он тотчас справился со своим импульсивным испугом и, не слыша голоса стоявшего рядом Семенова, прочитал по его губам: «Это от завязочек…» Потом Семенов потянулся к рукам отца, но старший, обретая слух, а с ним, видимо, и голос, не позволил:
— Я сам… должен…
Младший плакал, упав перед гробом, поставленным прямо на землю у свободного от вынутого грунта края опять не могилы, а ямы. Бомжи с лопатами на противоположной ее стороне смотрелись на фоне наливающегося темнотой неба тусклыми силуэтами, вырезанными из черной бумаги. А младший плакал, и шло время, о котором Семенов напомнил деликатным покашливанием.
— Саша, — склонился к нему, поднимая, брат старший, прежде чем отыскивать завязочки на запястьях отца, — а ты с ног сними… Ну, иди…
— А-а-а! — замотал головой тот, вновь подгибая колени, и старший встряхнул брата, уже приказывая:
— Иди! Так надо.
— Боюсь! — перестав выть, ткнулся младший лицом в грудь старшего.
— Это глаза боятся, — жалея брата, сказал старший и погладил его затылок. И бережно оттолкнул от себя. — А руки… руки делают. Ну, помнишь, так отец всегда говорил, когда учил нас столярничать? И с ног проще завязочки снять, чем с рук, — добавил он знающе, хотя, конечно, не знал этого, прежде ни о каких завязочках и не ведающий, сам страшащийся предстоящего ему. — Иди, ну…
И младший, открыв обезумевшие глаза, ступил от изголовья гроба к его изножью, да зацепил взглядом вздувшиеся на груди отца руки — и грохнулся в обморок. Пришлось старшему и за него исполнить наказ матери и просьбу отца. Как он это выполнил, отложилось, наверное, лишь в его пальцах, все еще, мнилось, отыскивающих и тесемочки, и узелки на них, утонувшие вроде бы в неживой, но разбухающей плоти. В памяти отпечатались только лопнувшие в ботинках шнурки с обвисшими в стороны бантиками, им же и завязанными, чтобы красиво, когда он помогал бабе Зине собирать отца в последний путь, — так распухли и его ступни.
«Перестарался», — винил он себя теперь за шнурки, одновременно утешаясь тем, что брат не испытал лишних страданий; а тот с ненавистью смотрел на жуткую его руку, накрывшую стакан и бутылку под ним. Другой не было, а не выпить он не мог, надеясь если не избавиться, то хотя бы заглушить так и не отпустивший его ужас, терзающий душу и сердце, заволакивающий сознание, требующий, наконец, каких-то действий — вплоть до отсечения этой ненавистной руки, перекрывшей доступ к желаемому, хотя бы штыком одной из двух приставленных к оградке лопат, которые по распоряжению отца бывшего его ученика не унесли с собой бомжи. «Не кинул», — злорадно подумал он, вспомнив, как брат опасался, что с лопатами их просто обвели вокруг пальца. А тут не палец — ручища, ставшая преградой.
— Убери! — приказал он с несвойственной ему озлобленностью и тотчас совершенно забыв, где находится, потому что увидел вдруг себя прямо-таки парящим над поверженным братом, всегда, втемяшилось ему в голову, его унижающим — и своим старшинством в какой-то год, и заступничеством в пору детства, отрочества и юности, и поношенными, пусть и с братского плеча, шмотками, и службой в армии, когда ничего тяжелее ложки не поднимал, и женитьбой на младшей из двух сестер, и более доходной, по сравнению с учительской, профессией, и даже довольством, с каким стал дедом безотцовщины: «Зато фамилия нашенская останется!..» Нет, не по-братски относился к нему всегда старший брат, теперь вновь переступивший всякие границы, наложив уродливую длань на то, что может облегчить душевные муки, высокопарно подумалось младшему, вроде бы продолжающему парить над братом, уже, однако, не поверженным, а просто сидящим на земле. А как такое открылось, он снова обнаружил себя полулежащим почти вплотную к брату и пристывшим взглядом к его руке, накрывшей стакан с бутылкой, в какой не видел больше ничего отвратного: рука работника, и только.
— Знаешь, я и правда погожу, — сказал младший. — Что-то, как выражаются мои ученики, крыша поехала.
— Ну и правильно, — отозвался старший. — Успеем еще. Хотя я, наверное, и вовсе завяжу, как все закончится.
— Да все и закончилось, — уже почти беспечно сказал младший. — Я вот только тебя подвел. И не знаю, что на меня нашло, — повинился он. — Нас, когда в институте медицинский минимум проходили на военной кафедре, в анатомический музей водили. Он и сейчас есть — в медакадемии. Там каких только ужасов не представлено: и младенцы-уродцы, заспиртованные в колбах, и разные органы, и стоит человек, с которого содрали, как с барана, кожу, а другой, как Ленин в мавзолее, лежит в стеклянном саркофаге, только совершенно голый. И мне хоть бы хны, а многих других или наизнанку выворачивало, или нашатырем их в чувство приводили. А тут родного отца испугался! — дрогнул его голос. — Знаешь, — отставив бутылку со стаканом за себя, придвинулся он ближе к старшему брату, — мне даже показалось, что отец живой…
— Ну, — сказал старший. — Только по-другому. Иначе бы отец нас не позвал.
— Я и ехать сюда боялся, почему и зябко было, как заболел, — почти в ухо старшему шепотом признался младший. — Знаю, что уже пора, а проснулся — и тебя не бужу. За окном яблони стоят — как в снегу. Думаю: а может, и правда снег выпал? Завалил все напрочь, а значит, пока не растает, мы к отцу и не поедем. Поэтому зачем тебя будить? Да и старший ты — должен первым проснуться, как в нашем детстве. Ты всегда, я помню, первым просыпался, и я тебя ненавидел по утрам, потому что не давал спать мне. То одеяло сдернешь, то водой холодной окатишь…
— Нет, первым вставал отец, — не согласился старший. — Он меня и вытряхивал из постели, пока я сам не привык вытряхиваться из нее без отца и будильника. Да ты как-то еще умудрялся будильник втихаря отключать… А отец всегда так говорил: «Кто рано встает, тому Бог дает!» А тебя вот, меня сдернув с кровати, жалел: «А Сашка пусть поспит еще немного», — говорил так же тихо, как ты сейчас. А уйдет из нашей комнаты, я из кружки с водой, с вечера припасенной, тебя и окачу. В отместку, понимаю теперь. Ревновал я отца к тебе, Сашка, ну, как девку ревнуют к кому-то. А отец нам, дошло наконец, не только отцом был, но и матерью. Почему и не женился больше. Да и мать нашу, видно, забыть не мог.
— Может, и не мог забыть, да не женился не поэтому, — вырвалось вдруг у младшего. Он спохватился, да было уже поздно. Старший положил тяжелую руку ему на плечо:
— Договаривай, коли начал.
— Потом, может? — младший плотнее прижался к оградке, отодвигаясь от могилы отца.
— Отец простит, если не соврешь, — понял его движение старший. — Говори.
— Да я ничего плохого сказать и не хотел, — потерянно заговорил младший. — Вспомнилось просто вдруг… Еще сразу после похорон, когда ты на поминках также мне сказал, и вот сейчас, и не к месту снова. Про отца. Я и не помню, сколько мне тогда лет было, а все остальное — точно вновь в тот день возвращаюсь, и глаз не закрывая. Про глаза — к слову, потому что я и не видел ничего, а только слушал, в стружку в столярке отцовой зарывшийся. Ты, может, и рядом был, да спал тогда, а я проснулся от тишины, станки выключили. На обеденный перерыв, наверное. Сейчас, жду, отец и нас кликнет обедать. И правда: его голос рядом, но не обедать зовет, а с теткой какой-то разговаривает. Имя даже ее запомнил: Зоя. «Зоя, — говорит отец, — я что-то тебя не пойму. Если ты любишь меня, так и дети мои тебе не чужие должны быть». — «Не чужие, — отвечает она, — но и не мои. Как увижу их, так жена твоя покойная между нами встает. Разорвала бы ее!» — «Что ты мелешь, Зоя ?!» — отец ей. «Я не мелю, а говорю, как есть! — эта Зоя отцу. — И в последний раз. Отдашь своих пацанов в детский дом — жить нам вместе, а нет — так я и встречаться с тобой больше не стану. Не сучка, чтоб в подворотнях, когда у тебя свой дом есть! Ищи тогда другую дуру. Сейчас решай, а я твоих детей в хороший детский дом пристрою…» Потом молчание, долгое такое, и голос отца, удаляющийся: «Нет, ты хуже сучки…» И каблучки зацокали — тоже удаляясь, но в другую сторону. Я голову тихонечко из стружки выпростал — никого в цеху. Из угла-то, где стружку вываливают, ты знаешь, — цех как на ладони. Вот и все, — сжался младший, чувствуя, как рука старшего брата сжимает его плечо. — Из-за нас, получается, а не из-за матери отец не женился.
— И из-за нее тоже, — снял руку с плеча брата старший. — Нет, не забывал никогда отец нашу мать. Да у этой-то и имя какое-то пустое, а у мамы — как у Богородицы!
— А ты ее помнишь?
— Ну, не знаю, как и сказать, — замялся старший. — Вроде бы не должен. Ты родился, а мне чуть больше года было, и не говорил, наверное, еще. Но всегда казалось, что помню.
— Как помнишь? — настаивал младший.
— А смеяться не будешь?
— На кладбище не до смеха, — вздохнул младший.
— Ну, помню, как она меня грудью кормит, — тоже вздохнул старший. — А еще глаза ее — близко-близко и смеющиеся. Она мне ладошки целует, а глаза смеются. И запах мамы помню: как утренний ветерок с речки, свежий такой. И пришла когда во сне — я ее сразу узнал…
— Как на фотографиях?
— Нет, другая. Она, конечно, на фотографиях, но не такая, какой я помню.
— А ко мне пришла такой же, как на фотографиях, — в голосе младшего прозвучала обида. — И младенец на руках мамы из головы не выходит. Кто он, думаешь?
— А тут и думать нечего, — сказал старший. — Ко мне пришла — со мной, к тебе — с тобой.
— Больше не придет, думаешь? — осторожно спросил младший.
— Не знаю.
— А отец?
— Если все правильно сделали — нет, наверное.
— А что мы неправильно сделали? Ты же снял завязочки? — испуганно спросил младший.
— Снял, — трудно сказал старший.— Да не помню, положил ли их в ноги отцу, как баба Зина велела, или выронил где, как снял. А еще, мне думается, не об одних этих завязочках отец с матерью просили.
— А какие могут быть другие? — вновь испугался младший.
Старший, прежде чем ответить, полез в карман, другой, но нашел только неполный коробок спичек и совершенно пустую — даже ни крупинки высыпавшегося табака — пачку из-под сигарет — выкурил, видно, все раньше, и не заметив этого. И от невозможности закурить захотелось курить еще сильнее. Но надо было и отвечать.
— Наши завязочки, — решился он, повернувшись к брату лицом. Он боялся поднять на него глаза с вечера уже прошлого дня, как проснулся в доме отца, чтобы ехать на кладбище, не зная, слышал младший или нет его пьяные откровения, но и теперь, решившись их повторить, если брат притворялся спящим или не заспал услышанное, смутно и стыдно надеялся, что встретиться им взглядами помешает темнота. Безымянная звезда, странно выделившая на кладбище только это скорбное место, как истаяла, когда они остались у могилы отца вдвоем, и казалось, что ночь, тотчас окутавшая и братьев, будет длиться бесконечно. — Наши, — повторил старший, повернувшись лицом к брату и подняв на него глаза.
Брат, поникнув, смотрел на могилу отца. Поднятый воротник плаща наполовину скрывал его профиль. Но и по открытому виску с беззащитно бьющейся под посеревшей кожей синей жилкой было видно, как осунулось его лицо. Утро, оказывается, уже почти вытеснило ночь, и старший с ужасающей для себя ясностью осознал, что даже в этом еще полусумеречном свете не сможет повторить брату правды, вырвавшейся у него вчера, потому что ее навсегда унес с собой отец, поклявшийся, что будет молчать и в могиле. Не осквернит никогда мольбы отца к ней и Катя, ставшая женой брата вскоре после случившегося; а он, чуть раньше женившийся на ее сестре, не сделается чище ни душой, ни телом, если вновь признается в том, в чем признался накануне, слышал или не слышал это признание брат, заспал его или не заспал. От этой грязной правды всем станет только хуже, а хуже всего непричастным к ней — младшему брату и его, брата старшего, жене, и их детям, и внуку Димке…
Я знаю, о каких наших завязочках ты хочешь сказать, — не шелохнувшись и по-прежнему глядя на могилу отца, подал голос младший. У старшего, как совсем недавно, остановилось, дернувшись, сердце и отнялись ноги. — Они в нас, отдалившихся друг от друга настолько, что мы перестали быть братьями. Я сегодня и вовсе хотел тебя убить — вот одной из этих лопат у его могилы, — младший встал, подошел к оградке и отнял от нее, положив на землю, лопаты. — Если не убил тебя раньше… в себе, — повернулся он к старшему, почти распластанному на земле. — Ты слышишь меня? — нашел его глаза своими.
«Слышу, — ответил ему глазами старший, потому что отнялся, похоже, и язык. — Умереть бы», — подумал он тоскливо, не сомневаясь, что умрет сразу, как только брат спросит о правде, не имеющей права быть открытой.
— А убил тем, — глядя старшему в глаза, продолжил младший брат, — что, — он запнулся, — забыл твое имя. Вот сейчас сидел и вспоминал, глядя на могилу отца, как тебя зовут, — заплакал он, не скрывая слез.
— Вспо-оо-мнил? — протяжно, обретая речь, выдохнул старший.
— Вспомнил, Иван.
— И у меня такая же завязочка, Саша, — заплакал и старший, ощущая, как пока робко забилось сердце и потихоньку оживают ноги. — Только я не забывал твоего имени, но и почти не называл тебя им.
— Так чего ж тогда плачешь, Ваня?
— Курить до слез хочется, Саша, уши опухли и сейчас отвалятся, а все давно выкурил…
— Да вот же, вот, — вытащил из кармана плаща несколько сигарет младший брат. — Я, ты знаешь, Ваня, редко курю, а ты давал, а я их складывал, складывал, сам не зная зачем, а вышло — для брата…
И братья, обнявшись, плакали вместе и курили одну сигарету на двоих.


100-летие «Сибирских огней»