Вы здесь

Живота своего...

Рами хорошо помнил, как и когда все началось.

Еще утром, в палатке...

Никто не знает, когда Бог возьмет тебя за кишки, — сказал Ветеран, и от звука его голоса Рами проснулся.

Нужно было проснуться всего минутой раньше, этого времени хватило бы подняться, бормоча спросонок, и — прочь из палатки, в рассветную сырость и туман. Подергиваясь от холода, придерживая локтем винтовку и расстегиваясь на ходу. Утренний моцион вдоль унавоженной стенки. Тогда Ветеран сказал бы это кому-нибудь другому.

Вот сука, надрываясь, думал Рами. Вот ведь сука. Это он во всем виноват. Да разве можно такое говорить? Разве можно? Почуял что-то — сиди и помалкивай. Авось тогда пронесет.

Ветеран сидел у входа, выставив ноги в треугольную брезентовую щель. Обращался он, похоже, к своим ботинкам, более в палатке не имелось внимательных слушателей. Ребята из временного гарнизона спали вповалку, укрывшись бушлатами и телогрейками. Цедили кофейный перегар мятые сонные рты. На свою беду Рами спал чутко и был единственным, кто проснулся. Это Ветеран во всем виноват.

И еще повар, подумал Рами. Повар — тоже сука. Упитанный боров. Рами представил его лицо и застонал — так ярко оно представилось. Вылитый боров — здоровая молодая кость под пластами здоровой розовой мякоти, ноздреватая здоровая кожа под завитками рыжей щетины. Хорошо развитые защечные мешочки, пока еще худоватые, чуть отвисающие книзу, но не пустые, как у бульдога, а пухлые, намекающие на скорый и весомый привес. Боров в человечьем обличье.

Виноваты он и его кофе. Желудевый. Густая пахучая бурда, которую тот расплескивал по котелкам вечером. Еще хуже, чем прошлогодний, ячменный. Наверное, весь ячмень переделали в брагу, а для кофе приспособились вываривать желуди, которых в посеченных обстрелом дубравах столько, что хоть залейся. Прошлогодний кофе отдавал дымом, но хоть немного походил на кофе, этот же — словно глотаешь воду, в которой полоскали портянки. Ребята пили и плевали коричневым. Кофе был горячий и долго лежал в желудке нерастворимым комком. В этом его преимущество. Но все равно, лучше уж завалиться спать не согревшись, чем всю ночь морщиться во сне, ощущая, как желудевый комок переползает от желудка книзу живота. Этого чувства — медленного переползания чего-то инородного внутри тела — Рами терпеть не мог. Поэтому отодвинул котелок от парящего черпака и, посмотрев на повара снизу вверх, сказал:

Ну, что? Опять свои лапти в котле полоскал?

Повар стоял на подножке полевой кухни и смотрел неодобрительно. Издали его рожа выражала недоумение — он не понимал, чего от него хотят. Он вообще не говорил на понти. Он не из местных (желтая повязка беженца пеленала его руку), он из восточных провинций, а может, из еще большего далека — из Вражека или из Притты. Там не говорят на понти. Он не понимает пана ополченца, он жертва гражданской войны.

Повар потеребил повязку на рукаве и снова потянулся к Рами с черпаком. Тот выдержал паузу и позволил наполнить котелок. Ему было хорошо видно — водянистые глаза повара, розовая кожа век и белокурая ресничная опушь — белое на розовом, совершенно поросячье сочетание — и на дне этих глаз, как мусор в неглубокой луже, скрываемое раздражение, насмешка и чувство собственного превосходства, разбавленное чисто житейской опаской. Все он понимает, думал Рами, каждое слово. Ушлый народец. Их в одном месте корчуют, они в другом колосятся. Беженцы. Наверняка этот тип не только на понти говорит, но и на десятке других местных наречий. Поймать бы его на рынке, когда он торгуется.

Кофе плеснул из котелка жгучими брызгами, и Рами отдернулся и зашипел. Повар посмотрел выжидательно, потом с натугой, как через силу, улыбнулся, коротко поклонившись пану ополченцу, и вернул не пустой еще черпак в дымное нутро котла.

Что? — зло сказал Рами. — На моче своей — и то экономишь?

Он сказал бы повару еще много чего, если бы не замерз так сильно. Ощущение тепла от котелка втекало в него через ладони, и всему телу вдруг становилось понятно, как он замерз. Этот проклятый ветер с реки выдул все тепло из тела, а исчирканный пулями гранит набережной сквозь подметки высосал то, что осталось. От одного взгляда на реку становилось жутко холодно. Среди гранитных откосов и парапетов распласталась неровная свинцовая гладь. Несмотря на ветер, она не волновалась, настолько была холодна и тяжела, только округлые водяные бугры надувались у парапетов и, раскачиваясь, толкали камень. Чайки, снижаясь к воде, ужимали внутрь брюха коченеющие лапы. Рами отошел к стене здания, уронил «Гаранд» прикладом на землю и, обжигаясь о край котелка, пригубил.

Сделать удалось лишь один глоток — кофе был очень горяч и вкуса не имел, однако, наполняя глотку, оставил после себя такое шершавое послевкусие, что Рами переморщился и оторвался от котелка, глоток же потек внутрь, пробуждая в животе чувство отрыжки, пахнущей свиным корытом и ботинками повара. Плевок упал, как коричневая клякса, и остался лежать, причудливо пузырясь.

Ну, нет, подумал Рами.

Он размашисто выплеснул бурду из котелка в сторону повара. Тому, конечно, это было — с гуся вода, брызги не долетели. Он лишь печально покачал головой, придав лицу сочувствующее выражение.

Сейчас Рами думал иначе. Нужно было все выпить. До дна выхлебать и еще котелок вылизать. Завалиться спать не с пустым животом, а обдувшись желудевого пойла. Тогда подскочил бы утром с тугим, как дирижабль, мочевым пузырем, Ветеран и рта не успел бы раскрыть. Подавился бы своим пророчеством.

Никто не знает, — сказал Ветеран, — когда Бог возьмет тебя за кишки…

Рами моргнул и глаза склеились. Он вдруг остро почувствовал: нужно уснуть. Вдруг окажется: ничего не было. Только резь в мочевом пузыре. Но это-то поправимо. Он принял нужную для сна позу, чуть согнул расслабленные колени, посмотрел зажмуренными глазами вверх — показалось, что сон вот-вот сомкнется над ним.

Но вместо сна он вдруг шагнул на несколько часов назад — в утренний туман, в котором только-только угадывались оранжевые фермы моста. Группа остановилась в укромке на подступах к мосту. Остановилась надолго, как говорят в гарнизоне: забуксовала. Вольный ополченец (Рами знал его только по прозвищу — Прыщик) идти отказался. Просто сел на задницу и обнял приклад коленями. Ребята пытались его поднять, пихая локтями под ребра, но он уперся — ни в какую... Насколько Рами помнил, он еще вчера на понти двух слов не мог связать. А тут вдруг заболтал, как местный, с выражением. «Не пойду, — жалобно сказал он. — Ребята, ну зачем нам этот мост, ну постреляют ведь. Давайте скажем: в тумане не нашли, а?.. Чует мое сердце...»

Новички, не привыкшие еще к гарнизонным отношениям, смотрели ошеломленно, бывалые же, ухмыляясь и перемигиваясь, присаживались на колени и корточки — смотреть спектакль. К Прыщику уже протискивался сержант — с настолько красной рожей, что казалось, она освещала в тумане изрядный кусок пространства. Хрустя напряженными кулаками, он пригнулся и, раздраженно шипя, принялся «убеждать». Прыщик съеживался все больше и больше, пока не сделался ростом до сержантского пояса. Из-под каски у него часто-часто капало.

Конечно, на мост никому не хотелось. Гиблое дело эти мосты. Главное — бессмысленное. Сегодня возьмем, завтра опять отдадим. Да и как не отдать: если попрут — не удержишь. Река широченная, берега изрезаны мысами, и на каждом — множество укромок и позиций. На любую ставь пулемет или минометный расчет и выкашивай прибывающее подкрепление, пока другие вычищают плацдарм и топят его защитников в реке. Проще простого. С такой географией много не навоюешь.

Да и возьмем ли — тоже вопрос. Что там, на другой стороне моста? Хорошо если два деревенских остолопа с винтовками. А если пулеметное гнездо? Например, МГ-44 с непрерывной лентой. Тут уж — туман не туман, с того берега даже целиться особо не придется, шквал огня в морду — сдует с моста, как одуванчики.

Прыщика наконец «убедили» — подняли на ноги и пинками погнали впереди группы. Он прихрамывал и брякал винтовкой об амуницию. Туман висел клочками, но такими густыми, что, ныряя в них, непроизвольно хотелось задержать дыхание. Река вяло шевелилась внизу, невидимая в тумане, задевала камень со странным звуком — нечто среднее между плеском и скрежетом. Правильно, подумал Рами, раньше начнем — раньше закончим. Так уже бывало, туман хорош, если не переть на рожон, в общем, ничего страшного, напоремся на залп, немного постреляем в ответ — и на свой берег. Главное — не прозевать пулемет. Если пулемет — сразу назад.

У моста их окликнули. Вход на мост перекрывал вымокший в тумане щебеночный гурт. Оттуда, из-за гурта, выглянул им навстречу размытый овал лица под серой «вязанкой», и еще двое таких же, скорченно-серых, проявились сбоку. Прыщик, уже вскарабкавшийся на гурт, замер и, с рокотом буравя щебень подошвами, ополз книзу. Сержант отпихнул его, приблизился к тем двоим, хряпая растоптышами по камню, и назвал пароль — сначала на «понти», потом на хаберском наречии, потом снова на понти, тщательно и громко выговаривая каждую букву. Те наконец поняли, кто перед ними, отодвинулись в туман, неловко, со стуком, соприкоснувшись оружием.

Остолопы. Деревня, — сказал им сержант. — Чего перхаешь? Язык учи. Албанский хотя бы...

Пролеты моста были лишены настила, висели над затуманенной рекой поперечные гулкие балки. Расстояния между ними зияли огромные, с метр. Рами осторожно наступил на первую. Скользко. Скользко, черт! Мы что, кузнечики, с былинки на былинку прыгать? Хорошо еще, что тесаный брус, а не бревенчатый, осклизлый от близости воды, кругляк. По нему вообще не попрыгаешь. Особенно от пулемета.

Они шагали с балки на балку, и удары каблуков о дерево барабанным боем раздвигали туман. Куски коры и ошметья грязи, отбитой от ботинок, с плеском падали вниз, в реку.

Ближе к середине моста начал появляться настил, кусками, перемежающимися с балочной пустотой. Это были уже не искусственные препятствия, а очаги минометных попаданий. Перешибленные балки нависали над рекой расщепленными торцами и хлипко поддавались под ногой. Их приходилось обходить по самому краю моста — по металлическим ребрам каркаса, звонко задевая амуницией наклонные клепаные фермы.

Рами шел осторожно, и сзади уже нависали над плечом. Оранжевые фермы возникали и пропадали. Туман громоздился меж них ватными охапками.

Они миновали предполагаемую середину. Сержант приказал изготовиться к стрельбе. Задержались на минуту, распутывая винтовочные ремни и разноголосо щелкая затворами. Рами аккуратно подобрал ремень, убрал приготовленную петлю на приклад, чтобы не мешала, и ухватил деревянное цевье покрепче за середину. Кто-то напротив, стоящий вполоборота, сопел, страгивая подклиненный затвор. Раньше надо было шевелиться, подумал Рами. Вот народ! Как до дела, у них то сани не едут, то оглобля скрипит. Дикобраз.

Сосед справился, наконец, с винтовкой, уронив из затвора длинный желтый патрон в пустоту между балками, всплеснул руками, сетуя, клацнул затвором вторично. Ну-ну, закипая, подумал Рами. Послал Бог соседнего. Этак всю обойму сейчас растеряет. «Точно, — поддакнули из-за плеча. — Понабрали остолопов из соседних деревень, подпоясывают жопой лакированный ремень». Рами фыркнул и оглянулся, но балагур уже отошел. Ни черта не разглядеть в тумане.

Сержант коротко скомандовал: «Всё, пошли!» И они забарабанили каблуками по настилу. В рассветной мгле над сонной рекой этот топот был оглушающим, и на том, вражьем, берегу, должно быть, просыпались мертвые. Все как всегда — застать противника врасплох, топоча по гулкому дереву. Чего проще. Ох, уж…

Почему до сих пор никто этого не поймет?

Они успели, однако, топоча и брякая, пробежать пару пролетов (до схода с моста оставалась еще пара), навстречу разбужено заорали — остолопы — и сухо пырнули воздух два винтовочных выстрела. Рами поторопился обрадоваться — не пулемет же — и тут началась чертовщина...

Он запнулся на ровном месте, на большой дощатой заплате, запнулся вообще непонятно о что и упал, обрушился плашмя на настил, неуклюже и громко, как охапка дров. Винтовка лязгнула и улетела из рук. Древесная пыль шибанула из щелей прямо в лицо. Вокруг стреляли: лязгающие залпы, дребезг отлетающей латуни — это свои... и расплывающиеся вспышки, натянутый исчезающий свист — с того берега...

Он потянулся и в панике зашарил руками — доски... щели... доски... щели... вот... Приклад «Гаранда», обмотанный дерюгой, попался под руку, Рами сгреб его и прямо с колен дважды выстрелил в тот берег — бам-бам — и на втором толчке вдруг, звякнув, отлетела вверх опорожненная обойма. Рами от изумления вытаращился на нее — взлетевшую... перевернувшуюся... падающую... Он ведь проверил ее утром и еще перед входом на мост. Или успел расстрелять? Господи, когда?!

Он так и стоял под обстрелом — на коленях и с открытым ртом, потом опомнился. Выудил новую обойму, поднес к самым глазам восемь остреньких желтых бутылочек, втиснутых в двухрядный брикет, защелкнул их в «Гаранд» и, уже поднимаясь с колен, заметил, что вокруг пусто — все в панике бегут, последние серые спины исчезают в туман, уже не такой плотный, как раньше, а редеющий на глазах.

Под балками моста тумана не было совсем, неожиданно близко блестела серая река, поверхность ее ходила ходуном, верхушки волн рябили и пенились. Отчаянно сквозило — дул ветер, взявшийся непонятно откуда, и туман уносило прочь от моста. Он моментально понял, что это значит, обдало горячим, как кипяток, страхом, и тут к беспорядочной винтовочной трескотне примешался, а потом погреб ее под себя, разъяренный пулеметный рев.

Воздух над мостом враз отяжелел от растворенного в нем свинца. Предатель-туман выродился в легкую шелковую дымку, и сквозь нее отчетливо было видно, как по коридору моста удаляются перепуганные спины, как очередь настигает их, и к дробному грохоту стрельбы добавляется характерный пустой звук протыкаемой насквозь плотной одежды, как пули выбивают из тел вялый кровяной пар, и как эти тела, вмиг становясь соломенными чучелами, валятся с моста в кипящую воду.

Рами рухнул ничком, совершенно непроизвольно умудрившись в короткую секунду падения втиснуть целую череду религиозных движений — скрюченный синтоиский поклон, христианское коленопреклонение, позу молящегося араба и, наконец, языческое пластание ниц... Очередь, брызжа рикошетной окалиной, прошлась над ним, мостовые фермы обиженно загудели. Горячими щепками вспенился настил — очередь чиркнула по нему и ушла дальше.

Рами выпрыгнул на ноги, снова сдвоено... бам-бам... выстрелил и, к величайшему своему изумлению, попал — пулемет захлебнулся и смолк.

Забыв закрыть рот, Рами побежал. Винтовочная стрельба неслась вслед, но как-то бестолково, Рами не слышал даже визга пролетающих пуль. Лишь одна прошла рядом, расплющившись о наклонную ферму перед лицом. Он обернулся и выстрелил в ответ — в кучу мокрого щебня на другой стороне. Пуля щелкнула, расплескав мелкие камушки. Он не видел, где сидят остолопы, но выстрелил еще раз... и еще...

Потом спохватился — бежать... но от подножия щебневой кучи отсверкнуло... Вспышка одиночного выстрела... Он сначала услышал этот отвратительный звук — свист рассекаемого воздуха, переходящий в тупой хлопок пробиваемой одежды — и только потом почувствовал страшный, опустошающий удар в живот. Горячая боль взорвалась в кишках, Рами думал, что эта боль согнет его, как перочинный ножик, но его вдруг потянуло назад, он, не целясь, от пояса, пальнул в тот берег, и отдача собственного выстрела опрокинула его с подогнувшихся ног.

Он пал... навзничь... нечувствительно ударившись о гудящий настил спиной и затылком, и совершенно без усилий — голова, как мячик, подпрыгнула кверху — посмотрел на свой живот, на неряшливую, в клочьях ваты, дыру в телогрейке, края которой голубовато тлели. Боль усилилась вдесятеро, он захлебнулся воздухом, набираемым для крика, но этот последний глубокий вдох словно порвал какие-то пленки внутри тела — через дыру высоким фонтанчиком выплеснулась кровь. Он прижал к дыре левую ладонь и заскреб ногами, отталкивая от себя настил. Тело его, елозя спиной по доскам, поползло куда-то, винтовка в правой, заклиненной намертво руке, самостоятельно ползла рядом. Он диковато косился на нее, ничего не соображая. Потом боль изменилась, из раздирающей внутренности точки расширилась на весь живот и ослабела — кровь перестала выдавливать ладонь из раны, как пробку из винного бочонка, и липко поползла под рубаху. Он загнал наконец свое брыкающее тело в расселину меж двумя заплатами настила, на мягкие, словно обитые фетром, балки, втащил следом винтовку и замер...

И вот теперь...

Суки!.. — думал Рами, чувствуя, как потеет и потеет дыра в животе липкой и красной густотой.

Виноватых было двое. Ветеран, не умеющий следить за языком, и повар, не умеющий вообще ни хрена.

Хуже всего было то, что не пошевелиться. Он лежал в проломе между первой и третьей перешибленными балками, дощатый настил был вровень с его лицом, ноги не входили в нору, зацепившись каблуками за край настила, и голова не входила тоже — лежала как на подушке, опираясь затылком на балку. «Гаранд» лежал рядом, покорно и преданно, вдоль тела, выступая стволом наружу.

Он был, наверное, незаметен с того берега. Иначе те продолжали бы стрелять. Сам он берега тоже не видел. В поле зрения было небо — высокое, бледное, с голубыми разводами, солнце подсвечивало их снизу, слепя уголок левого глаза. Железные фермы моста смыкались прямо в небе. Двутавры, замкнутые в квадрат, и диагональная укосина между ними. Солнце вызолачивало обширные ржавые пятна. На верхние фермы редко, по одной, присаживались чайки.

Чувствуя, как в его глазах спекается солнце, Рами смотрел и смотрел на них.

Вблизи чайки оказались неожиданно крупными птицами. Перья их неопрятно топорщились, вихрами приподнимаясь на суставах. Ветер, скребущий вдоль моста, ерошил их, мимолетно открывая взгляду голубоватую изнанку. При особенно сильных порывах чайки шевелили головами и нетерпеливо переступали по железу голыми красными лапами. Коготки их чуть слышно, но отчетливо поскрипывали, задевая металл.

Они сидели довольно близко, Рами подумал вдруг, что впервые видит речную чайку со столь малого расстояния.

Его смущал их неопрятный грязновато-серый цвет. Словно плохо отстиранная простынь гостиничной койки. Когда в Понти только-только вводили временные гарнизоны, Рами успел поночевать в гостиницах. Их селили тогда в настоящие номера, с настоящими кроватями. По два ополченца в номер, после вшивых теплушек, угольной гари и соломы на полу это казалось курортом. Рами такого и не ожидал. Да и никто не ожидал. Хорошее было время, подумал Рами. Время не войны — вооруженного присутствия. Время кроватей, вечернего покера и щипания горничных за пухлые деревенские задницы. Все горничные были как на подбор — рослые дылды, широченный зад и простоватое веснушчатое лицо. Словно инкубаторного разведения. И на щипки они реагировали одинаково — визгом и убеганием. И одинаковы были в неумении как следует выстирать простыни.

Он уже давно не вспоминал о гостиницах. Настолько давно, что ничего более подробного вспомнить не удалось. Сколько они жили там? С кем он, Рами, делил комнату? Откуда и когда возникли палатки на пятнадцать рыл, спящих вповалку, стойкий запах портянок, горячая бурда в котелках вместо покера вечерами и сытые повара с желтыми повязками беженцев? Откуда вообще они взялись, эти борова, похожие на людей? Заполонили город, развесили с верхушек полевых кухонь свои розовые защечные мешочки. Их стало вдруг так много. А тех глуповатых девок с восхитительно мягкими и теплыми задницами не осталось вообще. Они вдруг пропали, словно их и не было никогда.

Почему я думаю об этом? — спросил Рами. Чайки зацокали о железо коготками и беспокойно зашевелились, расталкивая друг друга растрепанными крыльями. Чего молчите? — спросил Рами. Чего... молчите?.. А?.. В меня попали, сказал Рами. Мне прострелили живот. Пулей. Мне некогда думать о простынях и задницах. Мне вообще нет дела до чьих-то задниц. Поняли? Мне нужно убираться отсюда. На тот берег. К своим. Мне заштопают дыру в животе, я буду лежать на простыни, и медсестра с пухлым задом будет проходить мимо по сотне раз за день. Поняли? Чайки одновременно, как по команде, наклонили головы, но не вперед, утвердительным кивком, а набок, словно деревенские остолопы, у которых спросили дорогу. Их круглые глаза недоуменно расширялись. Глупые птицы, сказал Рами, черт, какие же вы тупые... Вы еще хуже уток, те хоть крякают в нужных местах. Он попытался выкарабкаться из щели, но у него ничего не вышло. Совсем ничего. Руки шевелились и ноги послушно скребли и упирались, но само тело мешком обвисало на балках.

Рами шарил руками по доскам за головой и, найдя удобную щель, ухватился пальцами, потянул тело... Еще раз... Еще... Ничего не получалось, он не ощущал даже какого-то особого напряжения, тело просто не слушалось. Словно пытаешься пройти сквозь стену. Словно тело само осознает бесполезность попыток и отказывается подчиняться.

Он вдруг по настоящему испугался. Торопясь, нашарил винтовку, поставил ее вертикально, нащупал прикладом опору на одной из балок и попытался встать, опираясь, как на трость. То же самое... Блин... он уронил винтовку и в истерике замолотил по доскам каблуками и ладонями. Облаками полетела пыль и древесная труха. Настил ходил ходуном, звонко покатилась какая-то металлическая мелочь. Гильзы, понял он. Гильзы... Это его отрезвило. Он протянул руку назад, за голову, почти выламывая ее из плеча, и зашарил по доскам. Пальцы сразу же коснулись невесомого латунного окурка, их здесь было — изобилие. Он потянулся еще и ухватил гильзу пальцами, заранее стискивая зубы — обожжет! Не обожгла. Рами стиснул ее что есть силы, но она все равно оставалась холодной. Он безразлично повертел ее в пальцах, потом коснулся ноздрями фиолетовой окалины на срезе. Запах сгоревшего пороха чувствовался уже еле-еле — слабенькой, выветрившейся кислятиной. Это означало — несколько часов. Это означало — все... Амбец... Он терял сознание, совершенно точно, и ни на пять минут, как казалось вначале, а на несколько часов. Гильзы успели остыть, солнце успело взойти, и одному Богу известно, сколько крови успело вытечь через эту дыру в животе. Это странное бессилие — вовсе не шок, который вот-вот отпустит, это начало смерти. Он накрыл глаза веками и вяло клокотнул горлом…

Сначала, лежа с закрытыми глазами, он думал о том, сколько пришлось бы ползти по мосту на свой берег, если бы он мог ползти. Потом, сразу без всякого перехода, стал думать о пуле, его убившей. Сначала вяло, с чувством усталого омерзения, потом — все более увлекаясь. Это оказалось неожиданно интересным. Из какого оружия он убит? Судя по звуку выстрела, по характеру удара, он решил, что это устаревшая винтовка с довольно длинным стволом. Явно не карабин, этот удар в живот совершенно не походил на жалящие укусы мелкокалиберной пули. Рами вообще не считал карабин за оружие. Это не винтовка вовсе — так, пистолет, много возомнивший о себе. Ничего серьезного сделать с карабином в руках невозможно, только палить для острастки поверх голов и орать во все горло: «Р-р-разойдись!» Нет, уверился Рами, тут поработала хорошая старая винтовка с длинным мощным патроном. Одна из тех, что стреляет редко и неточно, но зато уж бьет — наверняка. Почему-то это послужило утешением. Старая честная винтовка, надежная работа, не оставляющая болезненных надежд, но дарующая немного времени. Последнего времени. Для чего? — подумал Рами, глядя на чаек. Для чего мне время?

Он шевельнулся, живот сразу же дернуло тягучей болью, и он неожиданно — словно поскользнулся на объедках и потерял равновесие — оступился в прошлое. Вокруг был май, мягкая его середина — ветки акации, растущей из кирпичного щебня, распушенные ломкой пронзительной зеленью, лучи солнца на теплом брезентовом скате палатки, запах подсыхающего камня…

Четыре карты лежали на камне рубашками вверх. Вольноополченец Штим косился на них и, шевеля губами, что-то подсчитывал в уме. Он был медлительный деревенский тугодум, этот Штим. К тому же, он совершенно не умел скрывать своих мыслей. Покер не был его игрой. Считая ставки, он едва не шептал в голос. И Рами, и Сор, и даже капрал Бликс уже примерно знали, что за карты мусолит Штим в своей деревенской охапке. Рами и Бликс, которому в покер катастрофически не везло, уже скинули пасы, а вот Сор, сомкнув густые красивые брови, смотрел с сожалеющим интересом, как вольноополченец Штим, явственно шевеля губами, прикидывает так и эдак, меняет карты местами, чтобы не запутаться и не кинуть зряшнюю, как сопит и потеет, оглядываясь на монетно-сигаретный банк в перевернутой каске, как подсчитывает в уме, сколько сможет выделить из невыданного еще жалования, если проиграется, и сколько отошьет за теплый, пахнущий зимним потом подклад, если выиграет. Он всерьез надеялся выиграть — поправлял замусоленного непарного короля. Рами знал эту карту по надломленному уголку и видел, что Сор тоже знает — тот смотрел выжидающе и снисходительно. Бликс, наоборот, нервничал, как зритель, обреченный еще раз пересмотреть скучный спектакль. Дело даже не в четырех вынужденных пасах и не в уплывших из-под носа сигаретах — Бликсу надоело быть зрителем. Рами его понимал. Бросил монету, взял карты — посмотрел, плюнул, бросил... Что за удовольствие от такой игры. Нужно смотреть трезво, считал Бликс. Оценить ситуацию и твердо решить: можешь или не можешь. И тогда или дуй вперед, или не мусоль писюн. Надеяться на удачу глупо, считал Бликс. Это приманка для юнцов и деревенских остолопов. Для тех, у кого не хватает или терпения, или мозгов — взвесить и решить. Он много таких видел. Они как в карты играют, так и жизнь живут. Надеются на удачу: а вдруг пулеметчик пьяный... а вдруг патрон перекосило... а вдруг чайка испужается и пулеметчику в глаз капнет... В каждой заварушке хоть один такой, да находится. Храброзажмуренный. Так их и хоронят зажмуренными — земля под веками, да вязанка на кресте. Капрал подумал о крестах и сразу помотал головой. Отпустило. О мертвых нельзя думать. Он, Бликс, живой, хоть и проиграл сигареты, а живой. От самой Притты живой. Это вам не хрен в ладони. Большинство остолопов еще затвор открыть не умели, а он уже был живой. Уже наградные монеты ушивал в подкладку. А все почему? Оттого что в удачу не верил, не дул вперед, как бык, зажмурившись, но и писюн не мусолил. Подумал, решил, сделал.

А этот — такой... — думал Бликс, косясь недовольно на ополченца Штима. Дрянь-человек, рохля, даром что здоровый да розовый. Мемекалка. Такого хоть за писюн тяни — он все глазами хлопает. Эх, мне бы его короля да к моим парным.

Рами смотрел на капрала Бликса и думал: вот странно, не верит человек в удачу, не верит совсем. Посмотрел карты — бросил. Посмотрел — бросил. Зачем тогда играть? Ни азарта, ни риска, все так серьезно и осторожно, словно не в карты играет, а жизнь живет. Посмотрел — бросил. Дождался хорошего расклада, придержал крупняк, поменял мелочь на мелочь да сыграл. Вернул ставки за десять пасов, остался при своих и сидит довольный. Зачем такие вообще в гарнизон идут, не понимаю. Как тут без удачи? Да бывает, только на нее и надеешься. Когда, например, на паровозной сортировке стреляли — Рами вспомнил и поежился — минометы били и били, дым, пыль, земля комьями летела отвесно. Близкие и далекие вспышки — не видно ни черта. Все путевое железо стоймя стоит — скрутило, подняло. Бежали как по перелеску. И стрельба, стрельба, как горох на молотилке, удары, камешки плещут из-под ног, рикошетные взвизги. Мертвые черные паровозы, как воловьи туши, лежат на боку — душный пар из дырявого брюха. Один из наших, такой вот осторожный, присел за железный тендер отдышаться. Мина засвистела, ударила сверху, не разорвалась — убило, как каменюгой. Вот тебе и «осмотрись». Или там, если через мост бежим. Тут вообще без удачи никак, гиблое дело эти мосты. Одна мыслишка только и прыгает внутри: пулемет или не пулемет? Нет, думал Рами, посматривая на капрала, без удачи я бы и с поезда не сошел.

Сору от скуки хотелось курить, зевотой сводило челюсти. Этот Штим, увалень, прямо на глазах набухал праведным потом, пытаясь сложить в уме два и четыре. Как только еще пальцы загибать не начал? Особенно жалкими выглядели раздумья, куда пристроить непарного короля, Сор уже не раз пожалел, что пустил его в обмен, а не просто скинул. Ей-богу, стоило пожалеть голову бедняги, этак сейчас шире каски опухнет. Шевеля губами, ополченец Штим перекладывал несчастного короля то направо, к двум черным дамам, которых Сор узнавал по едва заметному типографскому дефекту на рубашке, то убирал налево — к трефовой мелочи. Интересно, подумал Сор, с кем это он шепчется? С воображаемым сельским старостой? Да, наверное, самый умный человек, встреченный этим увальнем в жизни, — староста, такой, из породы крепеньких, коричневато-лысых мужичков, в кожаной кепке-козырке и хромовых голенищах. Один из тех деревенских авторитетов, кому природная хитрость с успехом заменяют и ум, и образование. И в ополчение увальня, должно быть, тоже староста определил, чтобы розовыми губами не мусолил окрестных девок. То-то сельчане вздохнули.

Сору надоело ждать — он потянулся к каске и выхватил из кучи тонкую бельгийскую сигарету. Подмял ногтем хрустнувший белоснежный фильтр. Ополченец Штим оторвался от карт и всей своей небогатой мимикой выразил недоумение.

Не скрипи, — заверил его Сор. — Снимешь банк — парой отвечу!

Штим успокоено мигнул и замусолил карты, неторопливо расправляя опасливо собранный веер.

М-мать! — истомлено ругнулся капрал. — Долго будешь мерина за хер из оврага тянуть? Чего ты их мусолишь? Играть сел или козленка доить?

Капралу Бликсу тоже хотелось курить. Он ждал следующей ставки. Свои сигареты он проиграл.

Господи, подумал Сор. Он смотрел на ополченца Штима в упор, смотрел нарочито выжидающе, но быстро стрелял глазами так, чтобы держать в поле зрения и Бликса, и Рами. Вот люди, думал Сор. Это ведь про таких говорят: народ. Всех способностей — обойму набить да жалование пересчитать. Ни на что другое мозгов просто не хватает. Посбрасывали такие расклады. Вообще комбинации не набирают, что ли? Неужели трудно подсчитать, какая карта за какой пойдет? Господи, да мы уже неделю одну колоду по кругу гоняем — тут и ребенок бы рубашки запомнил. А они — как горохом в стену. Сидят, лбы наморщили — увидели короля и сразу в пасы.

Как играют, так и живут, думал Сор. Прожили день, подшили заначки в тулуп и довольны. А завтрашний день для них — туман да вода. Ничему не учатся, как бараны — увидели новые ворота, стоят и блеют. А все почему? Привыкли, что за них другие решают. Сначала маманя с папаней, потом староста — кого к сохе, кого к винтовке. Потом сержант и господа офицеры. Как скажут — так тому и быть. А извилинами и пошевелить некогда. Нет, думал Сор, на господ офицеров надежды мало. Они тут надолго обосновались, солдатню из гостиниц разогнали по палаткам и мнут себе девок. Что господам до этих остолопов? Пропили солдатское жалование — на мост их, стадо. На мост. Под пулемет. Или на паровозную сортировку. Мины лбами ловить. Ладно этих баранов — бабы новых нарожают, еще здоровее, еще губастее. А его-то с ними зачем? Нет, думал Сор, неторопливо докуривая еще не свою сигарету, хватит уже на эту весну. Выкипел котелок, до дна почти выкипел. Навар весь выхлебали, кто посмелее. В карты уже куша не снять, так, сигаретки-семечки. Солдатня трофеев и наградных давно не видела, а жалование ставить — жмется. Хрен с ними. Нужно заначку сливать и дальше шлепать. На тот берег пойду, решил Сор. Для начала. Посмотрим, как там. Опять же, отступные сулят каждому перебежавшему. Сколько, интересно?.. Да хоть бы сколько, от наших-то и этого не дождешься.

А вольноополченец Штим, озираясь украдкой на партнеров по игре — на высокого густобрового Сора, непроницаемого, как мысли старосты, на желтого от раздражения капрала, на курчавое темя этого... нездешнего, с блестящими ровными зубами, молодого, но опасного, как черт, который даже спит с винтовкой в руке, — панически думал: «Матка Фомка, с чегой же пойти сподручнее — с короля али с обоих дамов?..»

Качнулась весна и пропала, ветки акации в мягких зеленых иглах хлестнули осеннее небо, рябое железо надвинулось и встало, гудя. Толкались водяные горбы внизу и ерзали лапами чайки, теряя вихрастые перья. Их было очень много — тесный, но тишайший птичий базар.

Рами подергивал вялый озноб, и сухо першило в горле.

Отчетливые, выпуклые, как серийная чеканка, мысли четырех человек, ни одного из которых Рами не узнавал, застыли, покачиваясь, перед глазами. Очень близко. Их можно было потрогать. Не веря, Рами протянул руку. Мысли высокого человека по имени Сор были очень четкими. Их хозяин кристально представлял себе, чего хочет. Рами потянулся еще немного и одним пальцем прикоснулся к ограненной поверхности букв. Холодно, подумал он, совсем холодно. Это было плохо. Чуть заметно отдавало квашеной репой — выгоревший порох и окисленная латунь. Испугавшись, Рами отдернул руку. Буквы осыпались с переливчатым звоном. Основная их часть зацокала по настилу, остальные молча канули в пустоту меж балок. Глухо стукнув, упал на доски непонятный знак препинания, похожий на пустую обойму. Следом рухнула сухая обескровленная рука.

Рами откатил голову к плечу и почти безучастно посмотрел на эту руку. Пальцы на ней были уже синюшные и скрюченные, как птичьи коготки.

Рами мысленно стиснул кулак и пальцы, немного помедлив, подчинились.

Как интересно, подумал он. Это бред или все взаправду? Быть не может. Пальцы все еще сжимались и разжимались — теперь уже самостоятельно. Чайки негромко залопотали по-своему, на птичьем понти, и, округляя глаза, кивали на него друг другу. Некоторые расталкивали соседей и поднимали крылья, словно собираясь улететь.

Да, ладно... сказал Рами. Не трусьте. Я тут не при чем. Это все пуля, которая меня убила.

Он подумал о пуле — болезненно екнув, отозвался живот — и вдруг, уже привычно скользнув куда-то вниз, почувствовал себя на ее месте. Была страшная давящая теснота, скользкие прикосновения смазки — он брезгливо подобрал плечи — и раскаленная пустота канала над головой. Он и охнуть не успел от неожиданности, его грубо толкнули в спину, выдернув из ряда: давай... давай... не задерживай. Опасаясь стукнуться головой, он протиснулся в узкий лаз, стенки которого пронзительно воняли кислым. Толкающая заслонка с лязгом провернулась и запечатала проход. Вокруг была неприятная тьма с тусклым пятнышком света далеко впереди. Он ощущал странные чувства — непонятную смесь восторга и обреченности. Позади вспыхнуло, обдав копотью затылок, и загудело, наливаясь синим спрессованным жаром. Воздух с силой надавил на лицо, он увидел впереди туннель, выбеленный ширящимся огнем, кольцевые борозды на стенах изгибались спирально. От одного взгляда на них его яростно и невесомо крутануло волчком. Стены тоннеля мелькнули, он их почти не касался, обжатый столбом вспыхивающего дыма. Серый дневной свет в конце тоннеля набух пузырем и лопнул, расступившись. Толкающий дым безнадежно отстал, несколько мгновений суетливый ураган черных порошинок бушевал рядом, потом исчез и он. Был краткий миг восторженной легкости и неописуемой свободы... и тоже сразу исчез. Рассекаемый воздух слоился кольцами, они мешали видеть, оставляя зрению лишь прямой иголочный прокол. Не было больше восторга, не было свободы, оставались лишь обреченность и темная горячая ярость. Конец был близок. Так нельзя, сказал он, бессильно кроша зубы. Нельзя... Темное пятно возникло впереди и надвинулось, было уже не свернуть, из-за проклятых кольцевых волн ни черта не разглядеть, он успел только зажмуриться... Удар, сминающий тело... дыхание перехватило... ужас и боль... Грубая редкая ткань, похожая на мешковину с твердыми булыжниками песчинок, застрявшими в узлах... натянулась и лопнула — тупой хлопок... Тюки серой ваты, моментально задымившей... Его протащило сквозь них и ударило еще обо что-то — нежное, сочное, он вошел в это, с чмоканьем расплескав горячее, потом его развернуло боком и потащило, вращая, куда-то вверх и вправо. Мягкая трясина плоти смыкалась, топя в себе. Он закричал — зашипела вскипевшая кровь. Какой-то слоистый орган, попавшийся на пути, хлюпнул и распался лохмотьями. Рассекаемые ткани все уплотнялись, он снова мучился подступающей теснотой. Костистая твердь налетела и ударила в мягкий, не прикрытый стальным сердечником бок. Он раздробил ее, чувствуя, как сплющивается и корежится свинцовое тело. Его опять швырнуло в сторону, закружив, словно поломанный волчок, он пропорол тонкую мышечную стенку и вывалился в пузырящую полость, пролетел ее всю по инерции, воспринимая прошиваемый кишечник как уйму мокрых простыней, сохнущих на веревках. Уже почти совсем остывший, медлительный и мертвый, он пролетел через этот двор, завешанный простынями — они пропускали его после мокрого хлопка по лицу, — и, нечувствительно ткнувшись в бугристую тазовую кость, замер. Какие-то мысли еще дребезжали внутри изломанного металлического тела, дольше всех пульсировала одна «прости... прости... прости...», какие-то чувства раскаяния и боли еще окисляли толкающую его кровь, потом замерли и они...

Рами вернулся в себя и снова посмотрел на перебирающую пальцами руку. Чайки одна за другой улетали прочь, на ржавом железе их оставалось с десяток, не больше. Глаза оставшихся были желты, как дневное солнце.

Рами подумал о пуле, его убившей, и, задыхаясь от рези в переносице, сказал сплющенному свинцовому комочку в своем теле: «Да ладно… Всяко бывает... Я зла не держу… Ты тут не при чем... Это все повар виноват... сука...» Вот бы до кого добраться… Он оживился и приготовился, лизнув иссохшие коросты губ, потом расслабился и позволил скользящему потоку толкнуть себя вниз…

Солнце таяло в облаках, и на рыночной площади горел костер. Жгли дощатые упаковки, соломенного цвета стружки весело трещали и картонные заплаты с клеймом «продуктовая помощь» сворачивались в огне, смыкая пепельные створки. Штабеля громоздились до небес, в основном — пестрая баночная жесть; на одном из прилавков Рами, задохнувшись от возмущения, углядел кофейные этикетки. Рядом уже завершали сделку, пересчитывали бумажные деньги. Рами несуществующими ногами сделал шаг по булыжнику площади и крикнул:

Эй!..

Считающий деньги увалень спрятал их внутрь горсти и недоуменно закрутил головой. Опешив, Рами узнал повара. Поросячьи мешки на щеках инеем затягивал белый волосяной пушок. Никого не обнаружив, повар повернулся ко второму — чернявому, как цыган, но кривозубому и сморщенному, словно пак, вскормленный на мерзлой репе.

Рами шел прямиком на них, но поскользнулся на лошадином шматке и сместился в рассветный, обгрызенный обстрелом лес. Спутанными космами торчали корни поваленного дуба, осиновые колья, лишенные веток близкими взрывами, словно зубья расчески выпирали из земли.

Вот сука... — досадуя, сказал Рами. — Опять ушел.

Человек, стоявший рядом, обернулся — коротко через плечо, и Рами понял, что это Ветеран, с черным от пороховой копоти лицом, с дымящими, осыпанными сухой землей плечами. Распоротая осколком вязанка наползала на глаза.

А-а, — произнес Ветеран, улыбнувшись глазами. — Это ты?

Скрипели винтовочные ремни — приклад качался, едва не задевая землю.

Слушай, отец, — сомневаясь, сказал Рами. — Ты бы язык придержал при случае, а... Среди людей ведь живешь...

Ветеран дернул порезанной щекой и вытянул руку, упершись пальцем в мохнатую дымную полосу у горизонта.

Плохо, — сказал он. — Хлеба горят... — его прозрачные глаза сделались вдруг совсем тусклыми и выдавили на щеку черную пороховую слезу.

Рами сконфуженно замолчал.

Слышишь? — спросил Ветеран. — Гудит. Это у Плоешти. Сто двадцатый калибр. Хлеба всегда первыми выгорают…

Он моргнул, и Рами снова провалился. На заставу у объездной. Желтела жирная глина, утрамбованная в две извилистые колеи. Обочина топорщилась ковыльной щеткой. Бледнели валуны, исчирканные пулями. Да что ж такое-то?

Не маячь! — его требовательно толкнули под колено.

Он присел за бруствер, сквозь который зелеными стрелками прорастала молодая травка, портняжными стяжками скрепляя жухлые пласты дерна. Из окопной норы призывно махнули рукой. Он спустил ноги в земляную тень и, отодвинув ботинком чье-то плечо, спрыгнул вниз.

Охренел? — спросили его. — Бродишь, как сохатый, у всех на виду. Свинца захотел?

Рами увидел капрала Бликса. Тот, как суслик из норы, высунулся из темного траншейного угла, заспанный и всклокоченный, и оттого еще более раздраженный, чем обычно.

Ходил тут один такой, — сказал он, сверкая сердитыми белками. — Все наружу частил — по нужде да по нужде. Не знаю уж, какая нужда писюном по ветру трясти. Ему говорили: вон же каска помойная лежит. Не мог, как все люди, напрудить в каску да выплеснуть наружу. Все верхами лазал. То ли нас стеснялся писюном своим удивить, то ли тех хотел напугать…

Ребята заржали.

Они с того берега долго на его писюн смотрели, оптикой блестели. Как он полезет — они давай блестеть. Дивились, надо думать!..

Продолжали ржать.

А потом, не знаю уж, можа надоело, а можа все билеты продали...

Ржали до кашля.

Навесили мину прям с того берега. С одного раза, без пристрелки, да точнехонько так, словно с «винта» на двадцати шагах...

Слушали молча, изредка лишь покашливая да потирая ободранное смехом горло.

Как засвистело — он выпучился в небо да так и застыл с писюном в охапке… Так и положили болезных, друг от друга поодаль.

Помолчали, кашляя.

С одного раза? — спросил кто-то.

С одного, как по писанному, — отмахнулся Бликс. — А то ты не видел, как бывает.

Да-да, — закивали друг другу, оскалясь. — Видели... Минометы, мать их...

Давеча... — вспомнил кто-то. — На паровозной сортировке стреляли. Так одного тухлой миной убило. Не рванула, только брякнула. Как в кабаке, прям, бутылью по темечку.

Ну?.. — удивились, не веря. — А каска?..

Была каска, а стало — ремень да миска... Да и те в дырах.

Матка Фомка! — всплеснули руками.

Не, мужики... — сказал кто-то. — Миномет — нет на свете напасти подлее...

Ну... — к нему повернулись.

Раньше-то как было? Штык да пуля. Штык — он мужская забава; и сам он, как хороший мужик, прямой, честный. Пуля — тоже честная, хотя и стерва, как все бабы. Прямо бьет, без выкрутасов. Лег за кочку — она и отстала. А миномет — он не мужик и не баба, не понять кто, и бьет подло, лежачему в затылок. И с виду-то — дурак-дураком — труба хвостатая да граната в перьях. А не укрыться от него, не уберечься и не отговориться никак — ни кроличьей лапой, ни письмом материным. Все рвет в куски...

Да-да... — кивали, сверкая белыми глазами на землистых лицах. — Минометы, бля... Бесовское оружие, песье... Захочет — даже за углом достанет...

Да ладно вам! — возмутился кто-то. — Будет уже жути нагонять… Как это он за углом-то достанет?..

А ты... — напустились на него. — Помалкивай себе, если такой умный... Понаехали тут умники городские... Ты сперва постреляй с наше...

Смотри! — сунули под нос затертый волосяной колтун, похожий на шерстяную сосульку.

Ну, смотрю... Чего это?

Че-во-о-о.... — передразнили презрительно. — Дивись, обалдуй!.. Одного малого это амулет. Лапа крольчихина… Его когда в вольное ополчение загребли, матушка его, плача, старую крольчиху заколола. Крольчиха эта столько детенышей высидела — голов двести, наверное. И все как один — кролы, мужики, значит, и все на подбор серы, здоровы, и у каждого ядра поболее твоих будут!.. А матушка колола ее и в голос выла, можа, говорит, хоть так война моего младшого не сожрет, выплюнет. Да жинка его брюхатая эту лапу в грудном молоке парила-кипятила. Представляешь, какая сила в ней? Этот малой с ней столько прошел — капрал вон не даст соврать — и Горелый лес, и Чертов узел, и переправу через Юс, и паровозную сортировку...

И Притту, — подсказал кто-то.

Точно. И Плоешти... И не задело ни разу!.. Ребята к нему как к алтарю церковному жались. И ведь всех щадило. Еще бы, силища такая...

А Белая плешь! — вспомнил кто-то. — А?.. Бежали оврагом да выскочили под пулемет. На двадцати шагах. Вот где жуть-то. Половина наших пообделались сразу же. А пулеметчик ихний пальнул раз и замолк — патрон перекосило. Орет, затвор дергает, а тот клинанул намертво... Мужики опомнились, разожмурились, подошли да закололи, как борова… Сам генерал-полковник прознал. Просил: продай, в штаб переведу писарем, баталером определю на продуктовый обоз. Малой только смеялся в ответ.

Правильно!.. — одобрительно гудели в один голос. — На него ж все пули-дуры в округе зло имели. Отдал бы — враз дыр бы в нем понашили...

И чего?

Че-во-о... Миномет-то его увидел — аж заперхал по-песьи... Враз и его, и мужиков вокруг...

Загрустили, замолчали, задышали тоскливо.

Вот так, за один брех столько душ слаял… Как малой умер, лапа-то всю силу растеряла. Почти не бережет совсем, только шальные отводит худо-бедно. Как память таскаем.

И то еще говорят... — кто-то подал робкий голос. — Минометы-то есть простые, а есть черные. Те, что не в заводах отлитые, а прямо из горелой земли да пепла родились...

Ну-у?.. — повернулись к нему и смотрели, вытягивая шеи.

Я сам не видел... — сбиваясь, продолжил тот. — Говорили... Что, дескать, находят такие минометы после больших отступлений. Вокруг — тела, земля разрыта, железо гнутое. А они стоят невредимые, только черны, как уголь. Сколько такие ни драй — не заблестят.

Ну-у?.. — вытянули его из угла и усадили насильно посередь. — Откуда берутся-то?

Не знаю, — зашептал тот, краснея, как на морозе. — Только, говорят, умеют они и по-кривому бить. Уронит его, к примеру, наземь, а он пальнет — да за угол. Или укроешься в избе или в землянке, а он отыщет окошко и долбанет меж ставень. Или в дыховую щель — укрывай ее, не укрывай...

Точно! — поддакнул кто-то. — Я тоже слышал. И что бьют по-кривому, и что прислуга их сама боится. Такому мины подавать — что бесов запрягать в телегу. И без огня их оставить тоже боязно. А ну озлится и рванет мину прямо в утробе — так всю душу через дыры и выбьет.

Матка Фомка! Жуть какая!.. — слушали и трясли головами, крестясь в испуге. — Да чья голова темная только придумала такое! Человек ли?..

Барон их придумал, вот кто! — выдохнул кто-то с самого дна траншеи.

Барон? — оглядывались с ужасом, как на прокаженного. — Это какой барон? Черный, что ль?

Он самый. Чего таращитесь, как бычки-первогодки. Барон фон Кришштоф.

Тише! Тише... — махали руками, развевая земляную пыль. — Свят-свят... Ты чего, ополоумел? Помяни беса...

Поминай, не поминай — он все одно про нас не забудет. Минометные чертежи он генералам подарил. А те черные его подручные льют особым способом, на дне сухих колодцев. В касках убитых плавят железо на огне свечей из человечьего жира.

Брешешь! — замолкали оглушенно. — Брешешь ведь?..

Брехать твоя жинка будет, если домой вернешься да на брюхо ее глянешь. Не любо — не слушай.

Ша! Ша, говорю... А ну, кто перебздел, пшли отсюда исподнее вытрясать… — боязливых затыкали и, пыряя локтями, пихали назад. — Говори, мил-человек, чего там? Не томи...

Да не сучи мотней, расскажу… Махры насыпь.

На, бери!..

Вот тебе!..

Моей лучше возьми, сухая!..

Сигареты есть! Кури, на!..

Тянулись наперебой и шуршали бумагой, стукаясь касками.

Черный барон, земляная душа... — говорил тот, незаметно пуская чужой кисет по кругу. — На курином помете вскормлен, из собственных дочерей рожден...

Да не бухти вхолостую! — обрывали его. — Знаем, знаем присказку... Про черные минометы давай!

Дались вам минометы. Минометы — что? Тьфу!.. Труба с гнилой утробой. Как пес голодный: сперва глотку перервет, а потом уж глодать станет. А вот странные пули барон отлил...

Мать-мать... Это чего еще за печаль?.. — слушали, забывая дышать. О странных пулях не знал никто.

Отлил их барон по типу обычных. Свинец, рубашка, сердечник стальной. От простых и не отличишь. Да только студил их не в эмульсии, как оружейники делают, а в рыбьих потрохах да в глазах мертвецов. Потому вся тайная сила и вся земная боль в металл перешли. Такая пуля всегда живота найдет, хоть метко пальни, хоть в белый свет, как в копейку. И человек от нее не умирает... ну, умирает, но не сразу... лежит, как мертвый, только глазами моргает...

Так чего моргает-то?

А то, что сам он живой пока, а глаза его уже мертвые. И ими он видит, что захочет. Захочет — внутрь себя заглянет, а захочет — внутрь хоть тебя...

В меня? Не надо в меня!

Ну, тогда — в него...

А в меня зачем?

А вот зачем... Убили, положим, мужика честной пулей. Потом вынесли тело, схоронили, все честь по чести. Помянули, вязанку — на крест; ботинки, если целые, — другу; винтовку, если хороша, — тому свату, который в строю слева стоял. Выпили, уронили головы молча — всё, спокойна его душа… А если странная пуля в живот ему засела занозой, лежит он и смотрит глазами мертвеца на друганов своих, и видит все: и то, что было, и то, что только грядет — этот, положим, с него спящего давеча ботинки спер да за реку загнал, а сам после вместе с ним сокрушался да виноватых искал... А этот — в карты обул нечестно... Этот, шакал вонючий, труп его обгложет — выпорет заначку из подклада и даже стакан за него не подымет... А этот — другом звался, из одной каски хлебал, от одного ломтя кусал — отвезет жинке поминальное письмо да ее, воющую, и обрюхатит... И мужика такая тоска скрутит, что он зубы до корней сотрет, помирая... Вот это — муки. Вот это — сила бесовская. А вы причитаете тут: минометы... минометы...

Да кто ж такое с мертвым-то чинить станет?.. — качали головами, глаза опуская.

Да уж не я...

И не я...

И не ты... И не он... Мы ж одним порохом дышим. Только находят людей, а у них все зубы стерты и муки костяной полон рот!

Вот напасть... — снимали каски с голов и скребли пыльные затылки. — Черна земля, да черви в ней чернее.

Пули эти барон тайком по солдатским карманам распихал. Так и разошлись они по свету. И никто не знает, под простую он пулю ляжет или под странную.

Лучше уж под миномет, — решили единодушно. — Тот хоть тело истреплет, а душу не тронет.

Скока напастей на нашего брата уготовано. Знал бы — носа со своей заимки не высунул бы. Жег бы уголь, тетеревов коптил... Понесла же нелегкая... Эх-х…

И я… Деньжат хотел подкопить да жениться...

Если б коровенка не пала...

А ты, городской? Чего в ополчение поперся-то, а? Деньжат, поди?..

Ага!

А на что деньжата-то? Небось, бабу хотел пышнее, чем у других? Чтобы пасть в помаде да зад в кружевах? Душевно...

Учиться я собирался.

Тю-ю!.. Учиться! — зашумели, уставясь недоуменно. — На хрена?.. Вот дурень-то, прости господи... Глобусы-фокусы, мелкоскопы-купоросы...

Дай, братуха, еще одну завернуть.

А ты чего, уже утянул?.. Ну, силен насос. Легче паровозную печь табаком накормить, чем тебя!

Да дождем сбрызнуло — размокла окаянная…

Курили, укрываясь брезентом поверх касок. Дождь лил и лил, пенился взмоченный чернозем, твердая глина мякла и оплывала, как свеча при алтаре. Шелестела река, жадно глотая чистую воду. Мост, должно быть, умирал вместе с Рами — оба они мокли, истекая красным. Чайки — словно напялили плащи, наглухо сомкнув блестящие перья. Вода натекала под веки, выщипывая глаза, Рами вынужден был вернуться в себя и надвинуть на лицо тяжелую и пустую, словно гончарный черепок, ладонь…

Когда он скользнул обратно в окоп — дождь перестал, хрустел ледок на бруствере, ветер натирал снежной крупкой гладкие, как яички, валуны.

Капрал Бликс, изменившийся, с отсеченным ухом и без одной брови, кутался в ватник — всклокоченный и сердитый. Ему хотелось курить — он вертел головой, выискивая, у кого стребовать. Сигарет не стало еще с сентября-хлебожата, в офицерском бараке, куда капрал ходил жалиться, сказали: жди, солдат, будет тебе все. А вот уже и ноябрь-свинобой округлял в небе месяц, и звезды стали колючими и острыми, снегом запахло и несохнущей кровью с полей, на которых хлеба сгорели до белых корешков, что в земле. Курили махру, у кого оставалась, и нечестный голландский табак, который табачный дух имел, а жажды табачной не толил — будто рот брагой ополоскал да не глотнул ни разу.

Капрал крутил башкой и тряс плечами.

Чего, ирод, копытами месишь? — рассерженно толкали локтем в застуженный бок. — Скачешь, как поплавок, всю грудь оттоптал.

Скользко, — сквозь зубы огрызался капрал.

Да это «горбун» присел неудачно, мимо каски наронял своих шматков. Хребет-то ему, как подрезало осколком, так и не гнется.

Драть-топтать! — всполошился тот, который улегся. — Да чего ж молчали-то?

Га-га-га... — старательно ржали сквозь легочные хрипы. — Да мы тебя, остолопа, пожалели, хоть поспал на теплом.

Тихо! — сказали шепотом, но услышали все, замолчали тотчас. — Волокут кого-то.

Скрипела мороженая глина, как точильный камень, обдирая в кровь кожу. Тащили волоком в брезентовом свертке, скребла по твердой дороге свисавшая плетью рука без трех пальцев. Взволокли рывком на бруствер, спрыгнули вниз, ухватились за брезент тащить следом.

Э-э!.. — заблажили в голос проснувшиеся. — Охренели?.. Куда трупака-то прете? Живым места нет...

Притащившие роняли головы на грудь, выдыхая горячо и трудно.

Ветеран это, — глотая пар после каждой буквы, выговорил тот, что помоложе. — У Гремучего моста подобрали. Кто вынес — не знаем.

Ах ты... — пронеслось, задрожало, закручинилось. — Эвона как!.. И их-то, гляди, смерть не пужается, гложет...

Склонялись, стуча касками, тянулись с фляжками — вымывали землю из-под век. Распеленали брезент, глянули, замычали, зажмурясь, головами затрясли.

Из черного миномета убило, — убежденно сказал кто-то.

Конечно, из черного... — подтвердили хором, будто само собой разумелось. — Нешто ветеранов простым свинцом положить можно?

Они ж от порохового дыма зачаты, под бомбежками рождены... — кивали друг другу из-под сползающих касок. — Им же пустые гильзы вместо титьки совали, минные осколки в погремушки сыпали...

Да ну? — не поверил кто-то.

Вот тебе и ну... — поворачивались к нему. — Кобыле хвост загну... Пущай тепереча ржет, ежели хомут жмет... На войне их рожают, на войне они и старятся... Это нам хорошо, мы-то — что листы на баннике, похлещет да сбросит. А они следом за войной идут, куда та покатится, аки ком с горы. По горелой земле идут, пороховыми слезами плачут...

Если б не они, черный барон вконец бы озверел. И так лютует. Говорят, это ветераны его стерегут, не дают самолично из земли выйти. Вроде как в дозоре они здесь, среди нас...

Слушали, выпуская белесый пар из черных ртов, тянули за пазухи опухшие мослы рук, трясли из-под сизых ногтей махру — по щепоти на ладонь рассказчику. Тот шуршал бумагой, сминая, молчал, да и дышать замирал — боялся просыпать. Дернув коротко, держал дым внутри, пока грудь не отпустит.

А еще говорят, черный барон их пуще грыжи боится и ненавидит. К каждому, дескать, перед смертью приходит и над телами бесчинства творит. Говорят, видели, как помирал Ветеран на переправе... на этой... как ее...

Юс-девятая, — подсказали готовно. — Многие видели.

Точно... Как лежал он на мерзлых бревнах да на сыром льду, истекал красным да рыдал черным, а этот — высокий, сутулый, в пороховом плаще да в алой каске рогатой — плясал над ним, зубы скалил да на распоротую требуху мочился.

А те-то чего? — хрустели кулаками, напрягали голодные безгубые рты. — Те, которые говорят, они-то чего?.. Так и смотрели, что ли?

А чего поделаешь-то?.. Взъярились, конечно. Хотели, было, навалиться гуртом да отбить — так с того берега черные минометы залаяли враз, целая свора. Какое там... земля комьями... Чудом уползти смогли.

Горбуну, вон, всю спину исстригло осколками, до сих пор не раскрючился, мимо каски шматки кладет.

Эх, Матка Фомка, невезучая утроба, — кто-то садился на чужую телогрейку, брошенную по первому жесту. — Натрясла нас, как желуди в холодную землю, — садился, дул на окоченевшие пальцы, расчехлял хриплую гармонь. — Ох, и скользко жить стало на свете, ох, и скользко...

Скользко! — выли в черное небо, заламывая шелушащиеся шеи, роняя каски с седых да плешивых затылков. — Ох, и скользко!.. Стоять скользко — красный лед окатышами звенит да с ног роняет... Лежать скользко — ватник пули проели да зашили кое-как... Лежишь в окопе и чуешь голым боком, как мертвые дышат... Проморозил бок, паскуда... Ноет, ноет до сих пор... — выли, выли в такт терзающим гармошным мехам. — Кас-ка луч-ша-я по-су-да... Совесть лучший баталер...

Скользко!.. — орал Рами, окоченевшими пальцами цепляясь за бруствер. — Скользко!..

Его не слушали. Беда на всех одна, а горе — у каждого свое.

Он сорвался с края окопа и скользнул еще глубже — в заснеженный овраг, где мертвый Ветеран, не прикрывая глаз, упрямо зарастал до горла желтушным льдом, и где зарычал, как росомаха, поднимаясь от туши и оскалясь кривыми клыками, некто черный и страшный. Рами отпихнулся ногой от трупа и скользнул на спине через нехотя пылающий, чадящий кофейным паром дубовый лес — обратно на мост…

Чайка, роняя дождь с отстиранных перьев, копошилась у него на груди, он шевельнул телом, сгоняя ее прочь, она всполошилась, вздернула голову, разевая трепещущий клюв. Он мысленно потянулся к ней — проще простого — и коснулся желтых сукровичных глаз. Она испуганно трепыхнулась, но не улетела. Жрать хотелось так, что перья срастались в желудке щекочущим комом. От тела двуногого, от застарелой раны в животе одуряюще несло рыбьими потрохами. Она понимала, что это обман, что двуногие не пахнут рыбой, они пахнут кислым дымом и смертью, но ничего не могла с собой поделать... Трещал клюв, пытаясь сомкнуться, стойкий запах восхитительных рыбьих кишок горячим паром выжигал голову. Она топталась, застревая коготками в распоротой вате.

Улетай... — сказал Рами, выплюнув на грудь растертую костяную муку. — Улетай, а не то...

Чайка наклонила голову набок и дважды щелкнула нетерпеливым клювом.

Тело было уже не его — они оба об этом знали.

Но указательный палец правой руки, к счастью, еще сгибался.

Это было последнее, что он смог сделать.

Тугой спусковой крючок вдавился, наконец, на положенные миллиметры — винтовка дернулась под телом — бам... бам... бам... — злорадно отплевываясь горячей латунью. Пули под острым углом впивались в реку, нарывами пенились брызги.

Чайка испуганно вспорхнула и, жалобно закричав, бросилась в отвесное небо, потом рухнула камнем к серой поверхности реки и прошлась, намокая перьями, вдоль округлых волн, высматривая, не всплывет ли от утонувших в реке выстрелов брюхом кверху перевернутая рыбина…

100-летие «Сибирских огней»