
В 2000 году в Барнауле вышла первая книга исторического романа алтайского писателя А. Родионова «Азъ, грешный…». В нем рассказывалось о трагических событиях начала XVIII века, связанных с двумя русскими походами за золотом в земли Джунгарского ханства.

Первопричиной и инициатором главных событий романа становится губернатор Сибири князь Матвей Гагарин. Пытаясь отвести государево око от некоторых неблаговидных делишек, творящихся в его вотчине, он преподносит Петру I в качестве презента золотой песок, привезенный якобы из земель Джунгарского ханства. Загоревшись идеей завладеть золотоносными землями, царь поручает сибирскому губернатору снарядить в верховья Иртыша военную экспедицию под командованием подполковника Преображенского полка Ивана Бухольца. Вторая подобная же экспедиция, которую возглавил кабардинский князь капитан Беркович, двинулась из Астрахани.

Оба похода закончились плачевно. Разномастное войско Берковича было обманным путем расчленено на части и разбито, а его командир схвачен хивинским ханом Ширгази и обезглавлен. А отряд Бухольца, окруженный со всех сторон степняками, выкосила страшная болезнь, и подполковник, спасая остатки своих людей, был вынужден выполнить требование кочевников — срыть валы недавно отстроенной крепости и уйти с Ямыш-озера.

Содержание романа военными походами Бухольца и Берковича не исчерпывается. Автор рисует широкую картину российской действительности.

Предлагаемые читателям журнала главы продолжают роман «Азъ, грешный» и являются началом второй его книги.

Третий зазимок лег на стылую землю, упрятал ее черноту и пригасил бесприютность полей, сливая их с небесной далью. Есть в затянувшейся сибирской осени такие дни, когда душа в ожидании снега уже вся истомилась, а его все нет и нет. Вымощенная льдом река снова превратилась в дорогу, и, теснясь к правому берегу, побежали по Иртышу одиночные крестьянские сани, малые и большие обозы.

Фискал Фильшин промаялся в Тобольске бездельно почти все лето, ожидаючи выезда в Иркутск. И дождался, наконец. Неизвестно, чему он был больше рад: или тому, что все же двинулся в дорогу, или тому, что день ядрено солнечный, а вокруг разлеглась молодая зима - незлая, нежная, прощающая и покрывающая равнозаботливо всех своим явлением.

- Благодать!.. - нежился в санях Фильшин, укрываясь воротником шубы от летящих из-под копыт пристяжной плотных ошметков снега. - Ох, и любо мне такое время! Все снаряжается, все чисто, будто на исповеди земля побывала, все буераки, будто грехи, и приглажены, и прощены.

- Да, пра слово, на дорогу нам добрый денек выпал, - поддакивал ямщик, ясноглазо окидывая взором округу. Справа на возвышенном иртышском берегу, отделяя землю от неба, скользила зелень сосняка правый берег отчеркивала оторочка чернотала и эти две линии, увидеть которые одновременно, не повертев головой, было невозможно, подтверждали - широка Сибирь, широки ее дороги, да тропы узки.

- А ведь я тебя в Тобольском видывал, - легко усмехнулся в какой-то день пути фискал, обращаясь к ямщику.

- И что мне за новость? Видывал да и видывал. Я ни от кого не прячусь. В Тобольском все на виду живут. Впотайку - нет надобности. Все друг о друге сведомы, даже знают у кого сколь ложек в дому и какие ложки щербатые.

- Да я не про потайку. Видывал я тебя в драке у съезжей избы.

- Был грех, - усмехнулся недобро ямщик.

- И еще в одной драке заприметил тебя, - не угомонился покорным ответом Фильшин.

- Не вем где, не вем когда... - уклонился ямщик.

- Вем где и вем когда, и паче всего - вем с кем, - повел свой ход, не меняя тона, Фильшин.

- На то тебе и названье фискал-свистал. Караулишь всякого, да после и тебе могут за углом насвистать.

- И все ж мне узнать охота - за что ты одного и того же татарина отволтузил и в съезжей избе, и возле канцелярии губернаторской?

- Это Кулмаметку, что ль?

- Ево, ево! - покивал Фильшин.

- Была б моя воля, свел бы я их с городского жилья всех - и Кулмаметку, и всех ево людишек.

- Обидели?

- Меня татарину невозможно обидеть. Сопатку с глазами сравняю, - твердо сказал ямщик, глянув на Фильшина. - Не меня он обидел, а всю ямщину тобольскую.

- Видно, силен Кулмаметка. Всеми татарскими сборами ведает... - равнодушно как-то и полуутвердительно проговорил Фильшин, озираясь и будто теряя интерес к беседе.

- Не силен. Лукав и пакостен, - поправил фискала ямщик. - Ево не токмо я, но и свои, татары, колошматили. Такого в Иртыше через три проруби продергивать надо, глядишь - очистится от своего воровского нрава.

- У тебя ли украл, али еще у кого?

- Не у меня, а у ямщины.

- Да что ж украл? Коней?

- Вот сказал ты - все татарские сборы ведает Кулмаметка Сабанаков. А каким пронырством он получил то ведомство над своими одноверцами? Они его в первый раз побили в своей слободе, как он откупился от ходьбы на Ямыш за солью. Дощаники вверх конями вести он должен был, а откупился. Глядь наш брат ямщик, поглядь: к новой весне уж и не один Сабанаков,. а и много других слободских татар от подводной гоньбы свободны.

- Кто их освободил? - не утерпел Фильшин.

- Слуга гагаринский…

- Небылишное возводишь, - усомнился фискал.

- Да какое небылишное! - простодушно взъярился ямщик. - Мне ж про то сами татары сказывали. Им откупиться нечем было, они денег в складку не внесли, когда Сабанаков с шапкой по кругу пошел. Их и за солью, и в подворную гоньбу, нескладчиков. А кто дал - те даже записаны ноне в детей боярских. Во! До какого лукавства невозборимого возвысились - улусные малахаи, а ходят в детях боярских! И все пошло у них складно и ровно с тех самых камушков бухарских красных, что были куплены у Кулмаметки самим обернатором. Кулмаметка все похвальбой брызгал - сам князь обернатор у меня камни купил! Красный день для татарина - князю камушки продал! А он, обернатор наш, свое первогодье был тут - тогда и купил. А пригляделся - татары опять несут от бухарцев камни и снова торг будто заводят. Тогда и сшиб он с них торговый норов - где платеж за разрешенье жить в Тобольску? Осеклись. Попятились из хором, да только камешки оставили за так. И каждогодно перед весной у них либо шапка по кругу, либо камушки ждут из Бухар, да потом в ладонь слуге гагаринскому ссыпают...

- А ты что ж не откупишься? - спросил Фильшин.

- Моя семья, вся наша кость родовая - с бичика жили, с бичика и кормится. Что мне откуп? Не гоняли бы токмо бесперечь, хоть роздых бы давали. А то татары дома в потолок плюют да на торговых рядах рядятся, а мы погоняй по тракту. У кого похлебка жидкая, а у кого жемчуг мелкий. И ведь теперь меня же и к судье грозят привесть - за то, что я Кулмаметку бить кинулся.

- Ну, коли ты невоздержник такой - и приведут. Бился бы на кулачках. За то не судят.

- Да какое тебе дело - где мне биться! Пошел правеж русскому мужику - где бить, а где не бить. А там, где воровской нос нависает, будто вороний клюв, там и бить! Да, видно, и средь наших тоже воронья поразвелось. Иной раз еще токмо замахнулся, а воронье уж и карканье поднимает на весь белый свет - русские опять бить собираются. А чему тут дивиться - каркают у них камушки бухарские в глотке, чтоб они ими подавились... - ямщик матерно ругнулся.

- Не боишься, как я на тебя слово и дело крикну? - спросил Фильшин.

- Пусть московские таких криков боятся. А мое слово - коню понятно, да и дело мое - кнут. Дале Сибири слать некуда. Чево бояться?..

Жаль было Фильшину расставаться с таким простодушным и неосторожным собеседником, но в Самаровском яме весь обоз приняли новые ямщики. На прощанье фискал угостил изрядно своего возницу: тот даже не ожидал дармовой погулки. Но и выпив изрядно, все же жалел, что не повезло ему так, как тем ямщикам, которые оказались в передовых возках. Впереди, про то еще в Тобольске сказано было, едут некие иноземцы в Китаи. Будто бы сам царь-Петр послал китайскому хану своего аглицкого врача и вот тем-то передовым возницам будто бы и платят по царски за каждый прогон. Но фискал утешил ямщика, надбавив ему впятеро за каждый станок и полустанок. И только Фильшину была понятна его неожиданная щедрость.

РОГАЛСЯ В ПУТЬ Фильшин - была зима молодая, а добрался до Иркутска - уже и заматерела и в поддавки с весной поигрывала. Неделю-другую не мог привыкнуть Фильшин к покою: не надо было спозаранку заваливаться в сани и целый день-деньской, а то и ночь вприхватку ехать и ехать, томясь бездельем. Не удержись благоразумно, фискал мог не раз и не два впутаться в разные дорожные свары: то кабатчик вор, то ямщики-супостаты не по-уставному дерут за прогоны. Но с самого Тобольска фискал положил себе правило - никуда не встревать, тихо-смирно доспеть к Иркутску и там так же тихо осмотреться, потолкаться среди набродистого народа, авось, слух какой повезет словить. А где слух - там и до правды, умеючи, добраться нет особого труда. В пути слухов тоже было преизрядно.

На томском постоялом дворе встретился застрявший в нерешительности обоз устюжских купецких людей - будто бы запрет вышел от губернатора, дескать, нонче ходу в Мугалы* нету. И слух этот привез будто бы иркутский служилый человек Ракитин, коему и вера должна быть полная - как-никак брат его, Лаврентий Ракитин, недавно сидел воеводой в Илимске, а ныне уже и на Иркутске собирается воеводить. Хитрые томичи подначивали устюжан: «А вы расспросите братца воеводы - на какую нуждишку он здесь мягкую рухлядь скупает? Может, он один, а, может, сам-два с братцем всю мугальскую торговлишку возьмет?» Замерший обоз из Томска в дальнейший путь вытолкнул тюменец Третьяков: «Верьте этой мелкой сошке ракитинской! Я сам у обернатора справлялся. Нет такого указу - не пускать в Мугалы». А в Енисейске встретил Фильшин и самого Лаврентия Ракитина. Наблюдал, как тот, сахарно улыбаясь, обхаживал дня два иноземцев Ланга и Гарвина, да потом не выдержал и наскоро смотался в Тобольск. Говорили подъячие из енисейской канцелярии - спешит бывший илимский воевода по вызову самого князя Гагарина. Видно и в самом деле спешное дело было у Ракитина. Недолго он пробыл в Тобольске, вернулся к воеводству иркутскому в самом начале весны, сменив предшественника своего Любавского. Перетасовка воевод в сибирских городах была делом обычным: не более года в городе мог усидеть воевода. А Любавский и года не усидел - выпихнул его Ракитин аж в Мангазею, получив на то губернаторский указ.

Фильшин попервоначалу пригляделся к иркутским людям, а вызнавать у кого-то о делах местного городового фискала даже и не пришлось, сам о себе заявил в те дни, как стали возвращаться из тайги сборщики ясака. В провинциальной канцелярии загудел разговор скандальный - иркутский фискал обличал двух подъячих в утайке мехов. Дело это из канцелярии перебросили уже и в судебную палату: там доказал фискал по записным книгам, что не все, собранное в тайге для китайского отпуска, сдано в казенные подвалы, устроенные тут же в подклете палаты. Подъячие свалили вину на сборщика, и того подвергли жестокому штрафу, но не это было страшно для лукавца. Страшно было потерять возможность осенью снова отравиться в тайгу, запасясь бочонками с горячим вином, чтобы сверх ясака почти задарма скупить у охотников собольи и куньи меха. Обиженный, долго увиливал от разговора с Фильшиным, но все же улучилась минута откровенности, выведал Фильшин, что нет никакой заслуги городового фискала в раскрытии утайки. Обличенье в суде он затеял по наветке из канцелярии. Не умастил ясашный сборщик кого-то из крапивного семени, не выложил на стол из-под полы негласно уговоренную подать - двух собольих шкур - вот и отомстили. Случай невеликий, но больно уж походил на то, что встречал Фильшин и в иных сибирских городах. И даже, не дожидаясь осени, он знал, что накануне выезда сборщиков ясака будут они днями обивать порог и комендантского дома, и канцелярии, чтобы получить таежный зверовой откуп, приносящий раз в год такой наживок, что потом можно все остальное время жить, не шевеля мозгой о прибытке.

«Эх, не упустить бы начало злобной той торговли... - подумывал Фильшин. - Да как за порог комендантский переступить, как подъячего за руку схватить, когда откуп решается?..»

Лето для Фильшина прошло вяло и почти сонно. Всколыхнул фискала пожар в августе - загорелся сначала один двор под городовой стеной, потом и другой, и третий, а там и сама стена занялась. Вдоль нее огонь переметнулся к гостиному двору и таможне, да так проворно и неуемно обнял эти строения, что отстоять их не удалось. Как головешки, затлели по Иркутску слухи, что в таможне было что-то нечисто и пожар подстроен таможенными служителями. Фильшин завертел носом - для кого-то паленым пахнет! Но ничего дельного для себя не вынюхал. Да и нелепо выглядел слух - неужто, для того, чтоб спалить таможенные книги, надо сжигать несколько дворов и весь гостиный двор? Ткнулся было Фильшин к коменданту Ракитину, дескать, слух-то есть... Розыск бы дать случаю... Но Ракитин отмахнулся:

- Знаю, чья это попевка, знаю. То тебе не Замощиков ли нажужжал?

Слова эти не насторожили Фильшина, хотя до него и доходили разговоры, будто Лаврентий Ракитин грозится на будущий год не допускать целовальника Замощикова до службы, а объявить на это место публичные торги - кто больше положит на стол, тот и сядет на Никольской заставе.

К самому Замощикову Фильшин домогался с расспросами еще весной, как только появился в Иркутске, - по каким указным статьям тоболяки в Мугалы шастают свободно. На то ответ был краткий: «Спроси у князя Матвея Петровича». И все. Будто ерш застрял у Замощикова в глотке.

Р

АКИТИН в самом начале зимы устроил широкое застолье - по случаю. Пришел с моря-Байкал караван с рыбой. Комендант созвал на то застолье и Рупышева, и многих подъячих, а Фильшина сам потчевал отборной водкой, рыбными пирогами, а как подгуляли, велел внести к столу огромного омуля. Мерзлым поленом бухнул слуга на стол рыбину перед носом засоловевшего фискала, а комендант уважительно объяснил:

- Это тебе, господин Фильшин, в почесть из самого Польского монастыря послано. Монахи на Байкал-море прослышали, что ты прибыл к нам из матушки-Москвы. Да ты спробуй, строгани рыбки-то. Эй, кто-нибудь, дайте топор, разрубить рыбку надобно…

Фильшин замотал головой, но Ракитин уже вошел в кураж и настоял на своем, схватил принесенный топор и секанул рыбину поперек так, что водка недопитая в чарках заплясала и все за столом вздрогнули.

- Ну, так что ж ты не пробуешь рыбку? А? Фильшин! Да ты погляди, погляди - рыбка-то золотая тебе послана! - юродствовал Ракитин, вытряхивая на стол из мерзлого рыбьего брюха золотой песок.

Фискал ошалело заморгал, оглядывая рыбину, а потом и вокруг оглянулся на окружающих. Хитромордо нависали над ним помощники ракитинские. Ждали. Примет или нет фискал подношение в почесть. А Фильшин успокоился вдруг и ткнул пальцем в свежий разруб:

- А не сам ли ты это золотко зашивал омулю в подбрюшье? Что-то и паюсок у рыбины тряпошный какой-то...

Ракитин сообразил - подвох не прошел и, переводя все в шутку, захохотал:

- Ты смотри! Не клюет. На золотую наживку не клюнул! Ну, одно слово - государев человек! Ничего не скажешь. Ладно! Возьму я тебя на Никольскую заставу, как мы там потрошить рыбу станем.

- Что ж, потрошить, так потрошить. Я не прочь, - не растерялся фискал.

Невозмутимость Фильшина рассердила Ракитина:

- Да ты знаешь ли, башка неупьянчивая, откуль сие золотце нами добыто?

- И впрямь - откуль?

- Так я тебе и сказал. На вось! - комендант сунул Фильшину фигу под нос. - Выкуси. На то ты и обличитель, чтоб мне на такой вопрос ответ давать, - сказал зло Ракитин и примолк. Сообразил - занесло его чересчур.

Фильшин потом не раз вспоминал рыбное застолье, хмыкая: «Ишь, удумал. Как будто кошка с мышкой играл со мной. Омуля в почесть. Ловок! И вся челядь Ракитина - тоже ловкие, все под стать воеводе городом помыкают, с людьми тоже в кошки-мышки играют. Ну, да что ж. Мышка - зверь маловидный, да свое точит. И видать кота по морде - сыт, да не ошерстился к зиме. Как же про то говаривал Нестеров - не брать орех, коли он вполспела налился... А тут не орехи, тут, глядючи на шапки и шубы собольи, иное на ум просится. Пусть и красно увешаны мехом и воеводы, и коменданты, да и целовальники не в рубищах ходят, а все они для меня как недособоли да недопески. Рыльце в пушку, а вот пух да подпушек еще невыходной, не выспела шкура. Ладно. Зимой всякий зверь свой мех выхаживает. Не может быть, чтоб комендант свой воровской обычай забыл и о своем животе не попекся...»

За неделю до Рождества пожаловал прямо к дому Лаврентия Ракитина гость из Тобольска - прибыл полонянник шведский Ефим Дитмар. Жил, гостевал только у коменданта, ни с кем встреч долгих не затевал, жался к Ракитину каждодневно, будто караулил.

Город выжидательно притих на страстную неделю - готовился к празднику.

«А зима-то каково поусердствовала, какую шубу к Рождеству выходила»! - додумывал свои мысли Фильшин, разговевшись после всенощной и прогуливаясь подле городовой стены на берегу Ангары. Совсем нерождественская стояла погода. Накануне пала на всю округу ростепель, даже капель приударила, а к утру припожаловал морозец, высеребрил куржаком деревья, дома и ангарский берег - все подкряжье взял в серебряную оправу. На свежих рядах сосновых бревен вновь поставленной городской стены нависали сверкающие снизки инея - иголки снежные до того были нежны и тонки, что нельзя было различить, где они кончаются, а где начинается тонкозвенящий воздух. Любоваться таким послерассветным благолепием, однако же, долго не пришлось.

Из-за Спасской каменной церкви вылетело несколько санок, набитых орущими людьми. Санки так быстро неслись вдоль Ангары, что Фильшин едва успел уступить дорогу лихачам… Первая упряжка пронеслась, было, мимо фискала, да резко стала, задержав весь разгульный поезд. Из санок полуобернулся полковник Рупышев, помощник комендантский, и прокричал пьяно:

- Вали фискала в сани! Чево он анахоретом иней нюхает! Пущщай с нами пославит, - прокричал и помчался дальше, а двое дюжих подхватчиков тут же ухватили под руки Фильшина, заволокли в сани, и все полетели вслед вожаку.

С

ЛАВИЛИ с весельем и разухабисто, залетая во дворы под гоготанье и песни. Сперва завернули к дому дьяка Кондратьева, потом к приказному подьячему Симанову, а затем долго топтались у купца Зверева. Сам Рупышев ходил по горнице и притопывал:

Преподобный монах, нах, нах!

Чево роешь во штанах, нах, нах!

Ряженый в рясу и соломенный клобук пьяный славильщик подхватывал:

А я золото ищу, щу, щу!

Никаво не подпущу, щу, щу!

И вся орава разом:

А я золото продал, дал, дал.

На баранки девкам дал, дал.

На мосту стоит кровать, вать, вать.

Можно девушек помять, мять, мять…

Поезд славильщиков обрастал людьми, и они делались с каждым новым заходом в очередной двор все пьяней и неугомонней. Фильшин сбился со счету - сколько у кого пили, в каких домах были... Очнулся он на квартире полковника Рупышева от того, что кто-то громко и навзрыд просил пощады. Перед Рупышевым среди комнаты стоял на коленях плачущий мужик и о чем-то умолял хозяина. А Рупышев тупо твердил:

- Мету на кубке видишь? Видишь, - при этом он протягивал мужику огромный кубок, наполненный по самый край водкой.

Фильшин встряхнулся, вслушался.

- Ты видишь мету княжескую? - с усилием выкатывая каждое слово на край губы, строжился Рупышев. - Мне сей кубчик сам князь Матвей Петрович поднес в поминок. И мы все тут пьем за его княжеское здоровье. И ты пей.

Стоявший на коленях замотал головой. К нему подошел подьячий Симанов, утвердил руки в боки, стал фитой и глянул на окружение, приглашая всех в свидетели:

- Вишь, как он князя Матвея Петровича - губернатора нашего, почитает! А и нас вместе с князем ни в грош не ставит. Выпить брезгует!

- Да уж мочи нет. Не лезет! - взвыл стоявший на коленях.

- Есть! Могешь, Замощиков, могешь! Смог на нас клепать - мы де беспошлинно торг держим, а выпить не можешь. Ну, ка! Палку дайте - щас мы ему могуты прибавим.

Замощиков взмолился слезно и в крик. На шум в горницу заглянула жена коменданта Федосья и рявкнула на мужа:

- Перестаньте! Мучители! Эко удумали - в престольный праздник мужика палкой волтузить.

- Сгинь! - вытолкнул жену Рупышев.

Палка уже нависла над Замощиковым.

- Не выпьешь - охавячу!

Глотая слезы, сопли и водку, Замощиков покорился. Опорожнил кубок и рухнул. Его отволокли в угол, бросили подле вороха шуб, и гульба пошла уже без скандальных криков, когда все вокруг купаются во взаимодушии и утопают в согласье.

О

ПОХМЕЛЯЯСЬ на второй день Рождества, Фильшин спохватился: почему же в компании с Рупышевым не было Лаврентия Ракитина? И Ефима Дитмара, гостя тобольского, - тоже не было... Заскулил, завертелся волчком фискал, будто пес, потерявший след. Выведал на заставе у Заморских ворот - еще в канун Рождества, едва в церквах началось повечерие, умчался Ракитин к Байкалу и далее - к Селенгинску, чтобы встретить караван купчины Гусятникова из Китая. И завыл Фильшин, матерясь и кусая пальцы. «Дак вот зачем меня славить позвали - без меня караван потрошить будут». Он знал наверняка - полковник Рупышев его, фискала Фильшина, ни под каким предлогом в Селенгинск на таможню не выпустит.

***

С

ЕЛЕНГИНСКИЙ таможенный голова оторопело оглядывался, не успевая задержать взгляд на ком-то из ракитинской ватаги, когда она ввалилась с морозным клубящимся воздухом в просторную пустую избу.

- А я не с той стороны поезжан ожидаю, - наконец узнал он среди гостей Ракитина.

- Чтоб тебе не скучать, ожидаючи, и мы пожаловали, - по-хозяйски раздеваясь и садясь в передний угол, ответил Ракитин. - Ты распорядись - баньку спроворят пусть. С дороги, с мороза хорошо тело веником потешить. А заодно и душу к утехе приготовить. Скоро ль караван ждешь? - как о чем-то давно известном спросил иркутский комендант таможенника.

- Да ведь еще вчера прибыл передовой человек от Гусятникова. Ноне в ночь обещались... Избы караванщикам протоплены, - ответил тот, набрасывая шубу.

Н

ОЧЬ МОРОЗНАЯ, ясная стояла над Селенгинском. Негустая россыпь домов и амбаров у подошвы горного отрога выглядела такой затерянной под огромностью неба, что, казалось, никто и никогда здесь не проходит, не пролетает птица, а всегда, вечно слышен только тихий говорок полузамерзшей Селенги, разбежавшейся на множество рукавов, перед тем как влиться под байкальский лед и совсем стихнуть.

Вышел Ракитин с гагаринским подхватчиком Ефимом Дитмаром из бани под звезды и оба замерли: высока и чиста была ночь вокруг. Ракитину было в удовольствие замереть вот так после яростного веника и почувствовать, как нагнетенный к телу пар долго еще не сдается пред зимним дыханием. А Дитмару банное телесное истязание было хоть и не в диковинку, он уж помотался по сибирским городам и острогам и бань насмотрелся, но все это было ему не по нраву. Знаток драгоценных камней проворно засеменил к теплу избяному.

Ракитин еще постоял, вслушался и насторожился весь, вглядываясь в восточную сторону, будто кобель, мимо носа которого пролетел запах добычи. Вслушивался долго - не померещилось ли? Когда ждешь издавна - может и приблазниться. Ракитин даже мизинчиком в ухе подрыгал - прочистил. Нет. Тот звук, которого он ждал, как песни, был не обманным. И расплылся в улыбке Ракитин, и перекрестился.

В избе сказал Дитмару:

- Рано спрятался под крышу. Едут. Слышно уж.

- Не может быть. Ночь. Какая езда.

- Едут, едут. Я такой скрип саней ни с чем не спутаю. Хороша поклажа - издаля визжат полозья.

Гусятников - торговый человек из гостинной сотни, появился на пороге таможни через полчаса, а вскоре к острогу стал подтягиваться и его караван. Ожил Селенгинск. Под месяцем зазвенели голоса караванщиков, люди разбирались по избам, где был приготовлен теплый ночлег. Ракитин, едва глава каравана вошел в избу таможенника, бросился обнимать его и поздравлять с удачным выходом из Китая, тут же вызвался пойти вместе с Гусятниковым в баню - надо путника порадовать. Но прежде чем туда отправиться, Ракитин шепнул Дитмару:

- Сыщи в караване слугу гагаринского из рентереи тобольской - Гущин ему прозвище. Князь наказал, чтоб с ним перво-наперво переговорить. Как все улягутся, пусть ко мне будет, я его здесь ждать буду.

Как полагается встречали гостей из китайского торга, хоть и ночь, хоть полночь - подняли стакашки. Да пожалел Ракитин купчину и его главных приказчиков притомились, дескать, почивать вам пора, завтра день полон делов.

Затих Селенгинск.

Но еще до первой петушиной побудки проскрипели тихо к таможне проворные обутки - Гущин к Ракитину пришел. И не зажигая лучины, а так - при отсветах печного огня, прошептались они почти до рассвета. Ракитин слушал и удивлялся: где это губернатор Гагарин такого памятливого соглядатая выискал? Про кого из каравана ни спроси, тут же ответ ясный: что да почем продал, что купил в Китаях, что в каком возу увязано. Но не этого ждал Ракитин, хоть они с Гущиным уже и условились на завтрашний день. Как пойдут таможенные досмотрщики клеймить товар по подводам, Гущин будет у некоторых коней седелки поправлять, шлеи одергивать. И все ж не это главное. Ракитин спросил:

- Дак у кого главное приобретеньице Гусятникова? У самого?

Но гагаринский соглядатай хмыкнул только - не уследил...

- Да он меня в свою кумпанию и не подпускал, - оправдывался Гущин. - Он же гостиной сотни человек! А я?..

- Может и лучше, что не допускал, - сказал Ракитин, обдумывая свое. - Целей будешь. Иди, вон на столе вино стоит. Выпей. Да ступай. Ненароком увидит кто нас вместе, наедине, поднимут потом шум. Тогда тебе по дороге до Иркутска несдобровать. Пожалей свои ребра - мышкой, мышкой мимо лишних глаз.

Гущин торопливо нашел в полутьме стакан, хакнул в него, подготавливая глотку к горячей жидкости и замер коротко с запрокинутой головой. Опустил голову и покривился - он ждал много вина, а оказалось - на донышке.

Едва рассвело, Ракитин велел таможенному голове принять выписи о товарах, кои готовы были предъявить караванщики. Потянулись к избе таможенной приказчики, доставая из-за пазухи свернутые листы бумаги. На крыльце стало людно, поднялся легкий гвалт - надо было пропустить вперед тех, кто шел с казенным товаром - на государя.

Ракитин огляделся - все идет ладом, - и ушел из таможни. Гусятникова он застал за завтраком. Купец немедля позвал коменданта за стол, и Ракитин не отказался - давно уж на ногах, пора и червячка заморить. Чай пили настоящий, из богдыхановых лавок привезенный. Ракитин смотрел, как тонкий парок гуляет и стелется над обрезом чашки, будто нехотя расставаясь с золотистым краем посудины и рассеиваясь в избяном тепле.

- Ну, господин комиссар, после чаю - дело? - полуспросил Ракитин.

- Давай, давай, - вальяжно, без тени заботы ответил купец. - Надо еще к Водосвятию поспеть в Иркуцкой добежать.

- Добежим, - пообещал Ракитин и достал из кармана парчой отделанного камзола пакет с губернаторской печатью. - Письмо вот тебе от князя Матвея Петровича.

Гусятников разломил сургуч и стал читать. И по мере того, как он вчитывался в послание Гагарина, благодушие с лица его слетало и, будто пар над чаем, исчезло вовсе. Закончив чтение, он стал глядеть мимо листа в пол. Лицо его сделалось совсем темным.

- Ну, так у кого приобретеньице важное? - подтолкнул купца под локоть иркутский комендант.

- Нет никакого приобретеньица, - буркнул Гусятников и отвернулся к стылому окошку.

- Коли нет - искать будем, - вяловато, в растяжку сказал, вставая, Ракитин. - Может статься, что и Водосвятие на Селенге справлять будешь, - уже с порога через плечо добавил комендант, давая понять, что здесь он, Ракитин, хозяин.

О

ТОБЕДАВ, целовальники таможенные пошли вдоль подвод и возов клеймить товар. Нехотя расшивали рогожные и кожаные мешки приказчики, выворачивая наружу косяки камки, лаудану, батманы с чаем выборочно потрошили, посуду ценинную перебирали - целовальники листали выписи, сверяли товар. Коли все совпало - ставь таможенное клеймо на тюках и мешках, клейми баулы и дорожные сундуки... Проверенные сани с поклажей отгоняли в сторону. Но не все.

Будто в безделье и, томясь от задержки, чуть впереди целовальников от подводы к подводе переходил знаток мягкой рухляди Гущин. Ан и впрямь на обратном пути ему - одно безделье. Меха в Китаях проданы, дармовая китайская водка давно кончилась, делать нечего. Вот и идет он неторопливо: где с приказчиком, где с возницей у саней потолкует, где и просто по тюкам похлопает, одобряя товар, а где и к лошади подойдет, седелочку сердобольно поправит, с лошадиной морды иней смахнет мохнатой рукавицей. Большая часть каравана к вечеру оказалась за таможенным перевяслом, а саней двадцать осталось возле избы.

Ракитин обошел те подводы, заглянул в глаза приказчикам:

- Все товары явили? Аль утаили что?

- Да как же можно, господин комендант, - восклицали караванщики. - Кому охота после в проторях остаться!

Тогда Ракитин скомандовал своим приказным:

- Сгружай товар. Опорожняй сани!

Прибывшие с ним из Иркутска целовальники принялись за дело. Сани опрокидывали вверх полозьями, поддевали стальные полозья топорами и выдергами, ссаживали зубилом заклепы и скрепки. Караванщики завопили:

- Сани кто оковывать будет? Сами окуете за такой разор!..

Но после того, как под полозом в первых же санях продолбленный паз оказался наполненным узкими длинными мешочками и Ракитин, помахав мешочком в воздухе - напоказ, вспорол его, ямщики и приказчики присмирели.

В ладони коменданта желтел золотой песок. Дитмар тянулся к ладони коменданта, будто прихожанин к причастию, но руку не целовал, а нюхал песок - верно, верно! Золото!

- Хорош караван! Хорош! - похохатывал Ракитин, оглядывая потупившихся мужиков. - Давай, братцы, остатние сани потрошите.

И шум пошел по каравану. Кто-то сбегал за комиссаром Гусятниковым. Тот примчался, шуба нараспашку, готовый наброситься на Ракитина за бесчинства целовальников. Каравану еще какой путь предстоит - до Москвы, а сани в негодность привели, считай, разули караван. Но комендант иркутский поднес к разгоряченному лицу купчины золотую горсточку:

- Кто в караване комиссар? Кто голова? Ты. Тебе и ответ держать - чем неявленным караван богат. Хорош, хорош улов! - уже не глядя на Гусятникова и потирая руки, говорил Ракитин, прохаживаясь вдоль череды задержанных саней. - Золотой скрип я за десять верст чую. Тут, в Селенгинском хорошо и далеко слыхать. В Селенгинском скрипнет, а в Тобольском отзовется. А, комиссар? - улыбаясь, спросил он Гусятникова. Тому ничего не оставалось делать, как махнуть рукой зазывно:

- Пошли в избу - толковать будем.

- Погоди сани разорять, - распорядился комендант и пошел след вслед за Гусятниковым. Вскоре в избу таможенную позвали Ефима Дитмара. Но пробыл он в таможне, на которую выжидательно поглядывали караванщики, недолго и вышел чем-то крепко восхищенный. Голова его нервически подергивалась, и он, прицокивая языком, повторял: «Не может быть! Не может быть! Такое впервые вижу! Впервые вижу!»

Через час на крыльцо вышел Ракитин и, сладко щурясь, глянул на закатную кромку гор. Тускнеющим самоцветом уходило солнце, сумерки обступали Селенгинск. Ракитин подозвал таможенного голову и тихо сказал:

- Постращай, дескать, завтра еще будем сани вскрывать, на ночь своих людей в караул выставь подле непроверенных. Утром всех смирненько-смирненько выпустишь. Здесь полозьев больше не порть. Оставь иркуцким... Понял?

Таможенник кивнул понимающе. Но что-то ему в приказе не поглянулось, поскольку он проговорил врастяжку:

- Понял, господин комендант. Что уж тут не понять...

Н

АУТРО караванщики обнаружили, что ни Ракитина, ни его помощников иркутских в Селенгинске нет. Они уехали еще ночью, сославшись на неотложность дел в городе. А из тех саней, что были оставлены для досмотра за ночь еще пять оказались раскуроченными - кто-то выпотрошил полозья. Караванщики не торопились со сборами - еще не все проверено, но таможенный голова вдруг отпустил всех, обреченных на жестокую проверку. Караван зашумел, засобирался проворно и вскоре зазмеился в распадке, пропадая из виду. На истоптанном снегу остались изувеченные розвальни, поклажа с которых разместилась на уцелевших подводах.

Провожая взглядом последние сани, один из таможенных служителей выругался:

- До чего ж ночь, растуды ее, коротка...

Другой, видимо не такой хваткий и жадный, сказал примирительно:

- Лишь бы государев товар не задеть. А чево мы не успели - в Иркуцком допотрошат. И там тоже надо. Не все нашему Потапу на лапу... Обо всем прочем товаре пусть у комиссара голова болит.

Да. Был в том караване товар, о котором болела голова купчины Гусятникова. Был. Вез его до Селенгинска Гусятников по заказу самого Петра. Вез...

К

РЕПКОЕ СДОБНОЕ ТЕСТО натирали томские бабы, - время печь жаворенков приспело, день Сорока святых - сорока мучеников. Бабы сдобряли постряпушки конопляным маслицем, а иная затейница, вылепив птице тестяную головку, всуропливала на место глаз жаворенку конопляные зернышки. Крылом не дрогнув, конопляным глазом не моргнув, летели хлебные птицы прямо в зарево печного затопа, опускались на раскаленный глиняный под и, получив желтоватый печной загар, снимались с капустного листа и выпархивали из рук хозяек прямо на долгожданный стол, где ребятня принимала их, радуясь. Да и девушки-созревушки, коим уже подошло время петь весенние заклички, тоже радовались, таясь. Припрятанные с утра жаворенки будут ближе к вечеру тайком схоронены за край шубного отворота - поближе к груди - понесут их молодые девки на гумно, чтоб крошить жаворенков да разбрасывать, да песни петь - закликать весну! И не столь песня сладка, сколь давнее знание и ожидание - будут караулить девок на гумне молодые парни: всем ведомо, что не только закликать надо жаворенков, но и кормить. А по обычаю древнему, неиссякаемому невозможно кормить зазываемую птицу и весну закликать без парня. А иначе какого же плодородия ждать от чрева земли, когда все готово пробудиться и принять в себя зерна посева?..

К

АК ХОРОШО ЗНАЛ эту пору и до малой подробности вспоминал ее Степан Костылев, когда за крайними заселками под Томском увидел толкотню у придорожного овина - девки и парни там табунились со смехом и гомоном: заклички затевались. И где-то там, у него на Ишиме, верно, сейчас тоже такое сборище голосистое, радостное. Прямо хоть бросай обоз монастырский, да сломя голову, по хрусткому насту к молодым вприпрыжку мчись. Но, Степан огляделся, не одобрит его порыва чернорясная братия - по делу выехали за город, рыбой запасаться.

В артели монастырской он оказался не один из мирских: еще какой-то нестарый мужик из посадских сидел в передовых розвальнях, чтобы указать место, на котором разрешено монастырю вести нынче подледный лов рыбный. А Степану выпало попасть в артель - будто в подарок. Резчик иконостасный Поднебеснов, с которым Степан приехал в томскую Алексеевскую обитель, уговорился с отцом-экономом, чтоб и тоболякам рыбки перепало. Дескать, помощник свою часть работы загодя исполнил, пусть на реке разгуляется - всю зиму-зимскую в столярной избе провел. Степан в тот разговор благодарно глянул на своего старшого - медом не корми, а на реку отпусти. За минувший год он сдружился с Поднебесновым, несмотря на разницу в летах. Хоть и лежала у Степана душа к делу, уж и близился конец работе - все части надвратной сени в главном храме монастыря готовы были почти, но привычка к речной воле дала о себе знать.

Словом, рад он был и пофыркиванью коней, и сосняку над крутым обрывом. А уж как спустились к реке, минуя извилистый лог, укрытый по склонам заснеженным березняком и тальником, да когда выехали на лед - оглянулся Степан на отвесный утес, раскаленный закатным солнцем до багрово-сизого цвета - тут и вовсе душа расправилась. Невольно кремль Тобольский на высоком мысу встал перед глазами. И даже пожалел Степан, что город Томский поставлен не здесь на высоком берегу - вон и место на утесе для храма пригожее, - а где-то там за густым сосняком, сбегающим по скату холма к низкому берегу Ушайки.

По правде сказать, за год житья при монастырской работе мало у Степана было дней, когда он выходил в город. Жилье они с Поднебесновым снимали рядышком с обителью в Шумихинском закоулке, где в зарослях черемухи и белотала прямо к Ушайке приткнулось несколько дворов.

Хозяйка избы при первой встрече особого привета не оказала. Посмотрела на Степана коротко, но остро и тут же перебросила взгляд на иконостасчика Поднебеснова. Старик показался ей подходящим, она без промашки определила в нем ровесника - шестой десяток на излете. Малость даже и глаза ее теплотой подернулись, но не надолго и, повернувшись сухопарой спиной к мужикам, она ушла к себе в закут, только и сказав: «Обживетесь, а там и видно будет...»

Что видно будет, Степан не понял, но недосказанность хозяйки-Марьи обрела свое значение месяца через два, когда и хозяйка, и постояльцы уже пообвыклись и по вечерам было много порассказано друг другу о житье-бытье. Хозяйка-Марья жила в Томском городе лет двадцать. На прокорм она зарабатывала тем, что пускала людей на постой, да еще тихим своим ремеслом. Когда она убедилась, что и Степану, и старику можно доверять, она однажды вечером попросила помочь ей взгромоздить на печь железный кубоватый сосуд. Из него несло кислятиной, и Степан воротил от этого запаха нос, а Поднебеснов, смекнув, к чему идет изготовка, зарадовался: «Давай, давай, хозяюшка! Может, тебе и печь пошибчей растопить?..» Марья глянула на него: «Незачем. Ты в моем деле толку не имеешь. Мое дело на тихом, на тонком огне получается - чтоб пенку самую не сжегчи...» Покатывая колобок теста в руках и примазывая им какую-то хитровитую трубу к кубу, добавила: «Да уж теперь и сама справлюсь, вам спать время».

Но выспаться Степану в ту ночь не пришлось... Поднебеснов вертелся с боку на бок и что-то бормотал, а Степану мешал спать неотступный запах и бред, будто он, Степан, снова оказался на Тобольском базаре и его догоняет тарский казачий голова Чередов. Степан, вроде, петляет меж лавок, убегает, прячется, наконец, в какой-то высокой бочке, нырнув в нее без раздумья - лишь бы укрыться. А Чередов запустил пятерню в бочку и достает его за волосы и окунает снова и снова, приговаривая: «Прихлебни, милок, напоследок еще прихлебни». Степан стиснул зубы до скрежета, ему пока удается не сделать и глотка, но бочка наполнена чем-то таким, что издает запах всепроникающий - Степану кажется, что при каждом вздохе он пьет носом что-то отвратительно сивушное. Зубы стиснуты и, если он откроет рот, то влага ворвется в него и разнесет тело на куски... А Чередов окунул его и гнетет ко дну, не вытаскивает наружу: вот-вот придется зубы разжать...

Степан встрепенулся из последних сил, вырываясь и, казалось, пришел в себя. Жара в хате стояла плотная и тяжкая. Весь в поту, он тем не менее не чувствовал, что вынырнул из дурнопахнущей бочки, хотя уже смог отбросить чью-то руку, державшую его за волосы. Степан огляделся в полутьме - то была рука вовсе не Чередова. Это метавшийся во сне иконостасчик бессознательно опустил свою пятерню на голову подмастерья и сжал его нечесаные патлы. Бог весть, что снилось старику. Но Степан, выйдя из бредового сна, понял, что они оба как будто плавают в сивушном запахе самосидки - хозяйка всю ночь курила вино.

Они больше не уснули до утра, хотя делали вид, что спят.

- Вставайте завтракать, постояльцы! Вон уж белый бычок в окна тычется. Светает, - усталым голосом из кухонного закутка окликнула их Марья-хозяйка.

Поднебеснов проворчал:

- Да уж лучше б и не рассветало. Не пили, так от какого лиха закусывать?..

- А можно и выпить. Я дам... - донеслось из-за занавески. - Пока вы вылеживались, я уж все и разлила да окупорила.

- Не-е-е, - протянул не очень уверенно иконостасчик. - Дело ждет. Кое-как погоняли постояльцы по мискам худую постную похлебку и ушли в столярную избу. Почему-то в то утро дело у иконостасчика не ладилось: то за линию, намеченную углем, заезжала стамеска, то клюкарза не та в руки попадалась, когда надо было подныривать инструментом под тонкий лепесток деревянного цветка.

Поднебесов бросил инструмент под верстак:

- Нет. Пойду я все ж свою гордость исправлять. Зря утром от чарки отказался. Конечно, первачу сразу, еще ночью, хотелось, да уж ладно, и теперь не поздно.

Сказал, нахлобучил шапку и скорым шагом - за дверь.

Вернулся через час и с порога заявил:

- Винокурка-то у нас шибко юровая. В стенку вдарь - отскочит.

- Не потрафила? - усмехнулся Степан.

- Да уж плеснула, а не первач. Вся лавка посудная корчажками да сулейками уставлена и во всех - разбавлено. Эх! Кабы ночью - первого потоку капель да полну чарку. До чего я люблю первые... И тятька мой любил. Я с им и спробовал в начаток, в первоначал...

Подзахмелевший старик стал вспоминать о своем отце, с которым он разьезжал в артели по северным беломорским погостам и монастырям:

- Я уж вьюношем был - в пору вошел, за один гульный стол было мне дозволено с мужиками садиться, когда на два года стали в Соловецком. Тот подряд был всем подрядам подряд. Отец-настоятель Преображенской не поскупился - киворий* заказал не то, что здесь в Томском... Э-э, брат! Там на восемь граней выходила сень. На каждый соловецкий ветер - грань! Да вот как стали тот киворий освящать, да освятили, тогда сам архимандрит велел нам подать лучшего горячего вина, самой первой руки - монастырской высидки! Как спробовал я того зелья - поутру головушка моя, аки тот киворий, и даже пуще - не могу граней сосчитать, руками за башку держусь и со счета сбиваюсь... Вот то было монастырское, соловецкое зелье. А тут... Тут нас в Алексеевском никто не празднует. Да и работу задали - проще некуда. Правда, и такая работа для двоих - дело коповатое, глядишь, еще полгода прокопаемся...

Не эконом монастырский, а Марья-хозяйка устроила своим постояльцам праздник. Рождество подоспело. Позвала еще и соседа - кузнеца Собянина с женой - у него резчики правили и калили инструмент, как не позвать. Кузнец, худой и мосластый, пришел со своей женой-толстухой, усесться которой, казалось, и лавки не хватит. Она восседала у стены пышной копной, и рядом с ней кузнец торчал, будто кол, поставленный для высокого стога, но забытый. Хозяйка потчевала гостей вином своей выделки, не жалея, квашениной угощала, холодцом и соленьями, сама прикладывалась помалу, а на Степана поглядывала с уважением - вина совсем чуть пригубил.

Кузнец с Поднебесновым догулялись до песен, и бабы нестройно, но голосисто пытались их поддержать. Но общая песня как-то не задалась, и Собяниха, хлопнув себя коротенькими ручками по животу, мешавшему ей подсесть к столу вплотную, воскликнула:

- Ну вот, спаси господи! Напилась, наелась - теперь меня ни один демон не поднимет!

Кузнец принялся выкорчевывать ее из-за стола и уж довел до порога, как вдруг Собяниха сделала косой шаг и рухнула в сени.

- Давай ее перекатим на улицу, а там и поднимем, - предложил Поднебесов.

И они покатили Собяниху во двор, но, не в силах справиться с расползающимся бабьим телом, на ноги ее все же поставить так и не смогли. Почесав затылки, покатили жену через дорогу - дом рядом.

Марья-хозяйка, перекрестясь, едва руки-ноги Собянихи исчезли за дверью, призналась:

- А как их не позвать? Кузнец мне все для обихода ладит. Как что - к Егору. А чем платить? Да хоть куда кинься, а без вина нынче ни одно бабье дело не сдвинуть...

- Куда ж сын пропал? - вспомнил Степан слова хозяйки о том, что сын у нее где-то далече.

- И-и-и... - махнула рукой Марья, отворачиваясь. Помолчала, глядя в темень малого оконца, и как будто сама себя успокоила. - Его-то, блудню, че поминать. Как сходил мой Михайла с отцом, чтоб отцу такому буявому ни полцарства небесного не видать, сходил еще мальцом на какой-то Каштак, так с той поры и в разум войти не может. Отец его - третий муж мне был. Я уж и не рада, что сына нажила с этим мужиком. Я три раза мужатая была. Двух-то на Илимском погосте оставила. Первого медведь заломал. Второй утоп, - хозяйка перекрестилась. - Ну, а третий и сманул меня с места, - говорит, не заживемся на Ангаре, - тут у тебя мужики гибнут. Айда в Томской!.. Ну, пришли, сын уж и подрастать стал - да все с отцом. А тут Ржевской воевода погнал томских мужиков на этот Каштак руду копать, серебром, говорит, огрузимся. И сын за отцом пошел. Ну, накопали они себе на голову. Другие дак почти все вернулись, а моего калмыки али татарове какие на том Каштаке, будь он проклятый, прибили. Я ж мужа-то норов знала - суеется, было, всегда поперед. Кто я - Фролка! Сунулся. Там и схоронили. А Мишка мой, как вернулся с Каштака, на другое лето опять куда-то пропал. И так кажно летичко - невесть куда уходит, шарится где-то по тайгам. Че шарить? Че потерял? Отца. Дак не добудешь с того света. Зимогор какой-то, прости, господи...

- И вправду - для чего искать, коли не терял, - поддакнул старой Степан.

- Да голову он свою там на Каштаке потерял. Вишь - нашли они там серебро, да калмыки им его взять не дали. С той поры Михайла к лету - будто в омраке* - пойду искать, добрые люди сказывают, где-то, акромя Каштака, оно хоронится.

Степан вспомнил свой поход к степным могилам, но ничего не стал рассказывать о тех курганах, которые они вместе со стариком Силантием раскопали. И о золоте вслух не сказал - для чего старой бабе такие речи.

Пока они беседовали, как-то за разговором и забылось - а где ж Поднебеснов? Тот явился уже в потемках, нашарил дверную ручку и, представ в облаке пара, весело крикнул:

- А вот и демон к вам явился!

- Да какой из тебя демон? Ты ж не поднял Собяниху, а катом, катом покатил ко двору - усмехнулся Степан.

- Нет, мы с кузнецом теперь оба-два демоны! Мы ее подняли и на тулуп!

Видно было, что они с кузнецом еще крепко приложились к чарке, радуясь празднику и успеху в обхождении с Собянихой. Иконостасчика, по всему, тянуло вспомнить молодость и еще погулять-попить:

- Степка! Щас мы с тобой примем святочный образ - разнарядимся медведями и пойдем вдоль Ушайки по дворам - душе веселья не загородишь. Глядишь, медведушек-сударушек сыщем...

- Тебе? Сударушек? - хмыкнула Марья-хозяйка с легкой улыбкой. Степан увидел кратко, как лицо ее скуластое, что-то татарское в нем проглядывало, даже повеселело, морщины не скорбно заиграли у глаз.

- Че искать, коли своя сударушка дома, - упрекнула хозяйка постояльца, вроде бы и в шутку.

- А тебе, Марья, - качнулся над столом Поднебеснов, - надо сидеть дома и пред зеркалом на жениха гадать. А мы пойдем... - еле выговорил и уронил голову на кулаки.

- Да я-то свое уж давно отгадала, сердешный, - ответила хозяйка. - С мужиками мне одно безгодие**.

Но иконостасный мастер не услышал ее. Он ровненько умиротворенно посапывал, не имея более сил впускать в себя желанного рождественского веселья.

С

ЛЮДЬМИ старой веры Степану в Томске сойтись не посчастливилось. Они становились малоразговорчивы, видя его ежедневное хождение в монастырскую столярную избу. Коль робит с никонианами, значит, чужой. Так и вынужден был Костылев жить одинокодушевно, и веру свою носил в себе. Так и памятуя - церковь не в бревнах, а в ребрах. Иконостасчик Поднебеснов оказался человеком хоть и пьющим, но благосмысленным и весьма знающим старые правила своего редкого дела. Он спрашивал: «Степка! Ты вот смотришь на решетки кивория, кои резьбой крыты. Ведаешь ли - зачем я помещаю в самой середине образ Серафима шестикрылого? Нет? Понеже - малосведущ. Знаешь точию одно - лоб свой долбить двоеперстно. И как ты не чел никогда правил древлеотеческих? Чел, говоришь. А до архангелов и ангелов не добрался? А-а! Книг новопечатных не разумеешь. А тогда как же быть с Дионисием Ареопагитом? Он еще дораскольный наш отец...

Слегка разыгрывая Степана, резчик мало-помалу вводил его в смысл своего дела. Когда бы еще задумался Костылев - зачем в храмах сень надвратная и почему лики херувимские поверх дуги, утвержденной на столбах, располагаются. Ничего подобного он в старообрядческих молельнях не видывал. Там все было просто и сурово: кивот и темные лики.

«Ну-ка! Ответь мне, Степка! - затевал свое обучение резчик, накалывая на чистые тонкие доски изображение густотравчатого узора, обвивавшего образ херувима. - Как ты толкуешь слова пророков наших о том, что Бог соделал спасение посреде земли? Что у вас на Ишиме об этом говорят?» Степан краснел - ответить было нечего, не силен он в книжном знании. Конечно же, мастер знал об этом и не спеша, давая молодому возможность призадуматься, начинал растолковывать смысл древнехристианского откровения. «Посреде земли - сиречь в Ерусалиме. А понеже Ерусалим как град, не может быть для всех языков посреде, а храмы наши повсюду, то и должно быть так, чтоб престол господен стоял прямо посреде земли под ее небесами: в любом граде и веси. Вот на столбах, кои ты топором обтесал да рубанком выровнял, мы и утвердим купол и дуги - будет твердь небесная над престолом куполом восходить. А землею будет сам престол и на нем неизреченно и невидимо будет стоять наш Спаситель. Тако, Степка, и будет исполнено пророчество... спасение посреде земли, и никакая нам сила нечистая сего сотворить не помешает, сим и выполним мы свое предназначение, аки ангелы».

При этих словах Степан не выдержал и усмехнулся: «Да уж какие мы с тобой ангелы? Во грехе рождены и во грехе живем». «Нет, Степка! Ангелы мы, ангелы, как и все в миру. Вот недоука! Тебе бы надо испросить у архимандрита книгу Ареопагита, чтоб слово его исповедное узнать». Степан тихо, но неизменно отнекивался: «Да проку в том чтении... Старики наши на Ишиме говорили, дед Силантий мне говорил, будто Благодати Божией несть в никонианских книгах. И даже святого причастия уж какой век нету - кончилось с последним вселенским собором...

«Да ты вовсе аки недоверок какой толкуешь! - возмущался Поднебеснов. - Ты хоть думал ли - когда Ареопагит свои книги писал! На то время его труды пали, когда прапращур Никонов еще и роду-племени своего знать не знал. Благодать Божию ты не замай - рассуждаешь, аки прелестник еретический. Мы с тобой тут дело делаем чего ради? Есть на свете Благодать, есть! Мы с тобой ради нисхождения Благодати Божией и на нас, и на всех делом заняты. Да не пойдешь ты к архимандриту - знаю я. А потому слушай, недоука. Перво - кто такие ангелы. Все они разделены на девять ликов и еще на три чина. В сени напрестольной положено древним каноном устанавливать образы тех, кто ближе всего к Богу Трисвятому. Потому Херувимы и Серафимы прямо под краем купола - они первыми свет и весть от Господа нашего получают. В чине втором Господства, Власти и Силы. А к третьему чину причислены Ангелы, Архангелы и Начала. Благодеянья Божие низшие получают чрез высших. А мы с тобой тех горних истин, кои получают Херувимы, никогда не узрим сами, но причастимся их чрез иереев, вхожих в алтарь, а Божественный свет истины получим чрез слово, Иереи - то же, что херувимы диаконы, чтецы и песнопевцы - вторая троица, именуемая властями и силами, а третья часть - народ православный - ангелы есть! Уразумел?»

«Таких толкований со мной дед-Силантий не вел», - думал Степан, но согласно кивать наставнику своему не решался - в уме не помещалось, что он, Степка, вынужденный бежать прочь из ишимской слободы, из Аремзянки, а потом и из Тобольска, может считать себя причисленным к троице ангелов. Нет. Какое-то плохое согласие с вечно греховной долей человеческой. А вот там, где его наставник толковал о спасение посреди земли - те слова прямо в душу попадали. Была б воля его, Степанова, поставил бы он храм Спасителя посреди этой земли - вон на том утесе над Томью, чтоб каждому путнику издали было различимо - и здесь сотворяется спасение.

В

ОСПОМИНАНЬЯ своего житья рядом с умным человеком не мешали Степану заниматься делом на реке. Вместе с другими он долбил пешней огромную майну и лунки - скоро они запустят через них сети под воду, растянут их поперек плеса, а наутро пойдут проверять улов.

Монахи работали споро, переговариваясь о делах мирских, о всяких пустяках и даже подшучивали над одним из своих братьев. Он неуклюже елозил лопатой по неглубокой яме, выгребая ледяное крошево. Мелкие осколки прозрачного льда плохо поддевались деревянной лопатой, и те, кто скалывал лед пешней, поторапливали:

- Живей, живей, брат Никодим! Небось и твоя душа тоже рыбки просит!..

Монах поднимал на собратьев рябое, битое оспинами лицо, смахивал полой рясы пот со лба, подтыкал полу за пояс и виновато улыбался:

- Мелко крошите, братья. Неухватные крошки...

- А ты поухватистей стань. Небось вспоминаешь - каки красны девки на гумне заклички петь собрались. Вот бы тебе туда - ты бы там поухватистей обошелся. Не говорил бы, небось, что крошки от жаворенков мелкие. Залюбодеил бы в соломку-то каку покрупней закличницу. А назавтра - грех замаливать! А? Никодим?..

- Да слово-то тобой изреченное - твое желание выдает, - отвечал Никодим нападчику. - Вы и сами ныне, небось, ночевать будете не на заимке, а пойдете в овинах на баб сети ставить, - отбрехивался рябой.

Похохатывали труженики - отчего не побалагурить на воле. Хотя каждый из них знал - да, сейчас к ночи начнется на гумне неистребимый обычай игры - закликать весну будут молодые. Но так же и знал каждый монах - ходу им на мирские игрища нету, а кое-кто из тех девок, что сегодня будут вожделеть во тьме овинов на гумне, днями попозже станут на исповедь и при вопросе: «В день сорока мучеников на соломе не валялась ли?» - потупят глаза и не сразу ответят, не решаясь приглушенно признаться в весеннем прегрешении.

Хоть и шутливый разговор, хоть и мимолетно возник он да улетучился на речном льду - унес его талый ветер, но тлело то слово ночью в телах монашеских непогасимым мужским углем. Монахи спали на полу заимки вповалку, спали плохо, истомно кряхтя и постанывая во сне.

Над Степаном всю ночь летала его жена, будто лебедушка муженеискусная, боялась приблизиться к нему, сколько ни протягивал к ней руки Степан, не в силах оторвать усталое тело от соломенного ложа и сбросить с себя овчинный тулуп.

...Он пробудился раньше монахов и долго очищался от искушений во сне молитвенным словом.

К

ПОЛУДНЮ, уже и первые сети вытащили, и скудный улов на льду валялся, когда с верховий реки вдоль темного берега показались всадники - человек тридцать.

- Кого там Бог послал? - прикрыв брови козырьком рукавицы, прищурился монах Никодим.

Конники приблизились к рыбакам и стало видно, что вместе с людьми в казачьей одежде едут укутанные в меха не то татары, не то калмыки.

- Бог в помощь, православные! - бодро приветствовал передовой казак рыбаков. - Таскать вам не перетаскать!

- Спаси, Господи, - ответили монахи. - Потаскать никто не прочь. Да вот рыбы сорной больно много.

- А вам бы стать на стерляжий плес. Туто-ка вы один сорожняк ловить будете. А тамо-ка, - казак указал рукояткой плетки выше по реке, - тамо-ка и нельма-матушка ходит.

- Рады бы стерлядки словить, ан место нам здесь отвели, - посожалел старший из монахов. Опершись на черен пешни, он рассматривал конных. Полюбопытствовал уважительно:

- Откуль вы сих язычников ведете? Сами откуда будете?

- Да откуда и вы - из Томскова. Годовали в Чаусском остроге. А Калмыков ведем под присягу. С Чумыша они. Напросились в присягу. Говорят, и шерть дадут, и аманата оставят - вон того, в козловом кожане. Тастаракаем его все называют.

- И много их под государеву руку идет? Много их там на Чумыше?

- У этого княженка всего пять юрт. Кочевкой по реке скатились и зимовали.

- А откуда скатились?

- Бог разберет их. Говорят, вверх по Обе раньше кормились.

- Там, видно, и православного жилья нету? - не унимался с расспросами старшой из монахов.

- Не токмо православного, а и никакого. Эти перезимуют на Чумыше, а весной могут и в степь на левый берег Обе залиться. А могут и к горам поближе. Обь - река вольная, там раздолье.

С

ТЕПАН во все глаза разглядывал людей, названных белыми калмыками. Неужели это из тех калмыков, что набегают на русских людей и в плен уводят? Прямо чудно - как же они от своих князьков отреклись и пришли свои лисьи шапки ломать перед русскими воеводами? Да и одежа вся меховая: от сапог из лосиных голяшек до шапок. Кони у них добрые, лохматые, на морозе таким не страшно. Шубейки на всадниках справные, сукном и атласом покрытые. Только вон на том, которого назвали Тастаракаем, все какое-то обтерханное надето, кожа даже лысая на шубейке, а подошвы сапог сыромятью прихвачены, онучи торчат из дырок.

Калмыки тоже разглядывали рыбаков, дивясь одинаковой одежде артельщиков - это были первые русские, которых они видели после Чаусского острога. Монашьи хламиды их, видно, занимали больше, чем то, что лежало на льду - улов. Но вдруг один из белых калмыков спрыгнул с коня, подошел к пойманной рыбе, ткнул коченеющее тело щуки мягким сапогом и что-то стал бормотать, показывая вверх по реке.

- О чем он лопочет? - спросил Никодим казака.

- Навроде хорошей рыбы, - ответил молодой крепкий казак с узким шрамиком на левой щеке. Правда, одежда на нем была вовсе не казачья, да и ни сабли, ни ружья при нем не было. Но говорил он уверенно, как будто знал здесь всех и понимал язык любого. - Говорит, ловить рыбу надо там, где они зимовьем стояли. А и впрямь - рыбка у вас неважная. Плюньте на запрет да на полверсты выше по излуке майну рубите - там стерляжье место. Кто вам тут в догляд?..

- Ну, ладно, отцы-монахи, - сказал казачий старшина. - Нам уж малость самую ехать до дома осталось. Дома в городу не разминемся. Свидимся.

Путники легкой рысью пошли по реке вниз в сторону города. Цепочку замыкал Тастаракай. Рядом с его лошадью торопливо перебирала лапами, иногда переходя на бег махом, добрая собака с вострыми ушками, и хвост ее пушистым калачиком покачивался в такт бегу. Годовальщики, отъехав с версту, свернули к берегу, растворяясь в густом березняке, а Никодим поглядел им вслед и, повернувшись лицом на полдень, будто бы никому, а так - сам себе, сказал:

- Пойти бы на те реки калмыцкие, да поставить там обитель малую какую, да жить бы там в трудах: ловить белорыбицу, тайгой и рекой кормиться и более ничево не знать, кроме труда да молитвы...

- Давай, кормись пока тем, что Бог на Томи послал, - беззлобно сказал Никодиму старшой из монахов. - Бери пешню, пойдем нову майну задолбим. И впрямь место нам попалось невезучее.

Слова Никодима стронули в душе Костылева будто заслонку какую - он вспомнил, как в свое время в смолокурке высказал он, горячась, свое желание деду Силантию - уйти в степь да жить там одиноко. И что-то защемило внутри. Слова деда о калмыцком аркане Степан и не вспомнил, а встали в памяти слова силантьевы о том, что не дошли они до желанной вольной земли, остановились на Ишиме, ан Ишим - не Беловодье, антихристу на Ишиме все достижимо. Как же дед сказал тогда про горы?.. Да. На краю степи горы синели... Там искать надо. Чево искать-то? Вон те люди - калмыки, ходят туда, по словам казака, когда им захочется, а вишь, и к городу опять же прибиться хотят, шертовать приехали. Че им там не вольница, что ль - у себя в степях да в горах?

***

В

ТОМСК Костылев вернулся только к Благовещенью. Рыбацкая работа на продуваемой ледяной реке измотала его. Да к этому еще и великопостное воздержание добавилось - даже и маслица вкусить в эти дни было делом греховным. А вот в праздник дозволялось и рыбную пищу принять. Степан возвращался в город в предвкушении доброго стола на следующий день, и уже виделось ему - хозяйка завтра разольет по глиняным мискам дымящуюся уху, а он с Поднебесновым будет погружать ложки в густое варево, поигрывающее жирными блестками при свете утра.

Все почти так и вышло, но за стол Степан уселся не только с резчиком. Вечером, едва он вошел в переднюю избу, как хозяйка встретила его присловьем о блудном сыне. Степан удивился такому встречанью, раньше он у Марьи-хозяйки сыном не навеличивался:

- Какой же я блудный? Я с рыбаками...

- Не про тебя сказ. То про сына моего. Сами без меня с ним тут сходитесь. Я к повечерию тороплюсь, - уже с порога договорила хозяйка.

- Э! Брат, да я видел тебя, - сказал Степану молодой парень, вставши в дверном проеме жилой части избы. Ему было тесно промеж сосновых косяков невысокого входа, и потому он смотрел на Степана как-то снизу вверх.

- Где ж ты меня мог видеть, коли был невесть где? А я тут - в Томском.

- Да на реке. С монастырскими. Я еще глянул на тебя и смекнул - у них на молодых послушников рясы не хватило. Все в монашеском, а ты в мирском азямчике, - с этими словами сын хозяйки вышел на свет.

- И то правда. Теперь и я тебя вспомнил, - ответил Степан, разглядывая на лице Марьина сына узкий шрам.

- Ты проходи, проходи, - стал зазывать Михайла постояльца в красный угол. - Мать моя и прохожему, и проезжему место под образами завсегда находила.

...И вот они сели в день Благовещенья за стол: радостная мать с сыном-зимогором да два ремесленных мужика - и принялись за разварную рыбу, прихлебывая крепкой ушицей. Разговелись чаркой Марьиной высидки, и тепло загуляло по телу будоражливой волной, и слова застолья тоже были теплыми. Хозяйка не знала - чем бы еще мужиков попотчевать. Стая мисок, вылетая из рук Марьи, заполонила весь тесовый стол.

- Ну, Марья! В сей день для тебя вдвойне благая весть: царь наш небесный - искупитель наш был Марии обещан архангелом Гавриилом, а твой сын не токмо обещан, а уж и за столом рядом.

- Мне его с дороги сорока настрекотала, - плыла в улыбке хозяйка. - Поздно мне архангела либо голубя ждать. Да мне верней архангела сердце мое весть дает - вот-вот должен Михайла явиться. Ан, глядь - его сапоги уж на крыльце. Вот мне и благая весть - скрип с крылечка. Да и слава, господи, и царице небесной - слава - не сгинул в дороге. Выпейте за праздник, - без устали частила словами хозяйка, смешивая воедино благодаренье небесным хранителям и радость свою материнскую.

Наблюдая эту радость со стороны, Степан все же не мог целиком влиться в нее. Волей-неволей не гасло в душе печалованье о том, что деется без него на Ишиме: как-то там встречают престольный праздник его сродники - дед Силантий и жена его, дядья и дальние родичи. Верно, собрались вот так же за столом.

С Ишима на берег томский Костылева возвратил шумный во хмелю иконостасчик, он к обеду уже был пьян и опять, не имея силы встать, собирался к сударушкам.

Но в город на гулянье после полудня пошли только Михайла да неожиданно для себя заразившийся его задором Степан.

В

РЕМЯ на дворе стояло - между санями и телегой. Раскисший снег был напитан водой, кое-где немощеная улица уже проглядывала чернотой земли, деревянные мостки через Ушайку исходили паром, а взлобок горы, на которой красовались церковь и крепость, был уже совершенно чист от снега. Развеселые сани, запряженные в тройки, разбрызгивая серую снежную кашу, проносились по полого вздымавшейся дороге мимо крепости к невеликому озерцу и торговой соляной площади на горе, а оттуда навстречу тоже летели гуляки на взмыленных лошадях. Пеший люд, выбрав местечко на пригорках посуше, замирал, томясь и млея под солнышком, согретый духом праздника и простой земной мыслью - ну, кажись, перезимовали!..

В

ишь, даже и нехристь празднику рада. Поглазеть вышли, - беззлобно сказал Михайла, когда они с Костылевым проходили вдоль деревянной подпорной стены Обруба на правом берегу Ушайки.

- Какая нехристь? - спросил Степан и тут же увидел в толпе несколько калмыков.

- А вон Чаптын со своими, - кивнул в их сторону Михайла. - Говорят, после праздника они шерть нашему коменданту давать будут. Вот и приглядываются к нашему уряду-укладу.

- Шерть - не крещенье. У нас на Иртыше юртовские татары тоже шертуют, а живут на свой лад.

- Оно и эти лада своего не поменяют. Видно, их там кто-то из своих князьков обидел, вот и подсыпаются к Томску, обережи ищут. А как помирятся со своими - так и шерть по боку. Встречал я таких на Томи повыше, как от Кузнецка шли, наезжали на наших годовальщиков да огня ружейного испугались.

- По Томи ты доверху ходил? - спросил Степан.

- Нет. Там зюнгорцы всех под своим сапогом держат. Хоть и мягкий у них сапог, да крепко к земле прижимает. Там вверху по всем рекам - зюнгорцы.

- То же и у нас на Иртыше, - согласно кивнул Степан и еще спросил:

- Ты на Ирыш не хаживал ли? Матушка твоя говорила - ты кажно лето пропадаешь куда-то. Для чего?

- Да не мимо дела хожу, не мимо... - усмехаясь, ответил Михайла.

***

Н

Е ДИКОВИНКА для Томска - инородцы, но на Чаптына и его людей, робко проходивших сквозь разгулявшийся народ, обратил внимание не только Михайла. Из глубины гульбища людского возле торгового двора разглядывал иноверцев и фискал Фильшин. И отмечал свое: «Вот еще одна пожива с мягкой рухлядью для коменданта».

Фильшин запоздало снялся из Иркутска, наперед зная, что не поспеет в Тобольск санным путем. Но еще одно лето летовать в городе, где ждать ему было нечего и некого, он не хотел. И вот весна застала его в Томске и застрял он здесь, но не досадовал, поскольку знал наверняка - в любой город сибирский войди, оглядись да вслушайся - и найдешь дело себе. Тем более Томск был уже года три как на заметке у терпеливого фискала. Еще в те годы, когда здесь воеводствовал Федор Колычев, заслал губернатор сюда своего соглядатая Молчанова. Тогда гремел по городу розыск воеводы над своим помощником Качановым - в кормчестве тайном обвинял его воевода. Надо бы радоваться - сыщик поможет в разбирательстве, но Качанов оказался проворнее и сговорился с Молчановым раньше воеводы. И Молчанов люто встал на защиту тайного винокурщика, а самого Колычева винил в разореньи народа. Фильшин знал цену той защиты - посеребрил ручку сыщику Качанов, и потому тот набросился на главу местной власти и досталось даже коменданту Траханиотову - и его винил во взятках губернаторский посланец. О тех сплетениях: кто кому дал, кто взял да у кого взял, - Фильшин вызнал еще в Тобольске от дворовых людей Траханиотова, когда поугас видимый скандал.

И вот теперь, глядя на праздную толпу, думал: «Как все благостно и пристойно. А и хорошо, что есть праздник... Хотя бы один день люди не сварятся, не грызутся. Душе передышка. Злоба остывает... Обиды не кипя