Вы здесь

Берязев В.А. Знамя Чингиса: Книга поэм. — М.: Водолей, 2013. — 224 с.

«НЕОБЪЯТНОЕ ОБЪЯТЬ»

 

 

Книга поэм в литературе и раньше была редкостью, теперь это и вовсе раритет. Владимир Берязев же без поэмы немыслим и невозможен. Жанр, где можно развернуть и свое поэтическое «Я», и те просторы, на которых оно взросло, для поэта из Новосибирска самый желанный и родной. Да и родился он в степном крае — на Северном Алтае, в Горной Шории, местах эпических, былинных, евразийских.

Память о древних обитателях этих бескрайних мест, доступных кочевым народам разных царств и эпох, в поэмах Берязева неугасима. Она живет и прорастает словом так, будто поэт был свидетелем, современником Чингисхана или Маодуня. Не зря именно поэма «Знамя Чингиса» является центральной, ключевой, осевой для этой книги, озаглавливая ее. Она же тут и самая просторная, самая «степная». Ибо Чигисхан-Тэмуджин — плоть от плоти Великой Степи: он и «сокол, взирающий с Божьей руки», и законодатель, давший ей Великую Ясу, превратившую Степь — в Державу, а кочевников — в народ: «Ничтожен народ — не народ, а навоз — / Без Бога и права. / Но знаю — Держава превыше всего, / Хаган и Держава».

Образ героя, поначалу почти мифического, мифологического (родился «с комом крови в кулаке», а имя «первого монгола» возвестила «вещая птица»), вскоре обретает черты образца государственного деятеля: «Они заслужили большую войну — / Султаны, цари и царевны, // Эмиры, визири, вожди и паши, / Князья, короли, хорезмшахи. / В них черные пропасти вместо души / И панцири вместо рубахи». Поэма содержит и все приметы и красоты чингисовой эпохи, перипетии биографии героя, включая его любовь к Бортэ как одну из причин похода на Запад, и даже его страдания от участи «слепого отродья таинственных сил». Но и не сомневаешься, что автор «Знамени Чингиса» постоянно держит в уме Россию, ибо еще во вступлении он «проговорился», что этот хан — «создатель простора российского», вдохновитель будущих русских побед. Если, конечно, проникнуться духом его бескомпромиссной Ясы и культом героических нукеров, «сторожащих Кол Золотой», т. е. мировые устои, «Завет».

Собственно, само это «Знамя Чингиса» является тем «Золотым Колом», на котором держится вся книга, осью, вокруг которой вращаются другие произведения. «Поле Пелагеи», например, говорит о том, как спасает «чудо Рода» и «деревянное тепло» бабушкиной деревни от выпадения из времени, от безвременья и беспамятства. И в то же время о способности героя чувствовать другие времена почти физически: видеть воинов, ставших «на суровую тропу», слышать, как «скрипят телеги всех переселений». Признается он здесь и в том, что этот дар чутья на иные времена ему не всегда в радость.

Но как бы иначе он мог создавать тогда поэмы, евразийские по своему поэтическому качеству, а не по заданию? И по «заданию» ли Берязев написал «Псковский десант», поэму о спасении не только «высоты» — точки на карте боевых действий в Чечне, и даже не России, которую они, эти десантники, теперь «во веки веков» охраняют свыше, «рядом с ратниками Александра / И в ряду Куликовых полков»? Сотня «юнцов» спасает, в первую очередь, чеченцев от иллюзий джихада: один из них, прозревший, увидевший, что «все заветы веков оскверня и похеря, / Мы вдруг стали делить только власть и успех», увидел и «улыбку славянина», гибнущего во искупление и его грехов тоже. «Я в ответ улыбнулся / и — обнял его». Не ведая того, что вновь исполнился завет Чингиса: сохранение Державы, которая крепится только великими жертвами, подобными «чуду на все времена». Даже если любви и объятиям предшествует вражда и война — таков закон не искусственного, а естественного, нелицемерного евразийства.

Чаще оно понимается вполне конкретно, т. е. географически, как непрерывность пространства азиатских и европейских земель и народов. В поэме «Тобук», чуть менее протяженной, чем «Знамя…», в одно пространство стягиваются Хакасия, «Казахия» и Алтай. И не по прихоти автора, а по тем точкам прикосновения к сути и смыслу человеческого бытия, которые обнаруживаются именно в этих сакральных местах. В каждом из них герою являлись девушки на грани реальности и грез, оставляя свою заколку не просто на память, а в залог будущей встречи. Встречи по большому счету — как воссоединения человека с его родиной, забыть которую ему не позволит эта заколка-тобук. Третья встреча, третья девушка оказывается самой символической: герой вместе с археологической группой откапывает ту самую «алтайскую принцессу», о которой сейчас знает весь мир. В горсти эта двадцати-с-лишним-вековая красавица сжимает «половину заветной заколки». Значит, временных преград между людьми не существует, а пространственно-географические — условны и легко преодолимы. Если только человек живет памятью о родстве «времен и миров» и «жаждой бессмертья».

Своего рода перекличка двух «бессмертных» происходит у Берязева между «алтайской принцессой» из «Тобука» и Хамба-ламой Д.-Д. Итигэловым из «Ганлина», через семьдесят пять лет после успения буквально воскресшим в своем саркофаге. Поэт удивлен: возвращение это спустя три четверти века непонятно, его «смысл неизречен». Куда понятнее другой артефакт-символ — флейта Ганлин «из девичьей кости пустой», игра на которой каждый раз словно воскрешает девушку, а вместе с ней и всю ту целомудренную, почти райскую жизнь, «где травы мая цветут и не знают стыда». Это-то и есть подлинное бессмертие. Оживший же лама, наоборот, тайна не жизни, а смерти: если начинают пробуждаться усопшие, значит, мир на краю, значит, нужно чудо «предивное», указующее, «что не хлебом единым, / Нет, не хлебом единым!..»

Евразийское пространство книги поэм Берязева обширно: как подлинный евразиец, он сам немало путешествует, постоянно стирая грани между Европой и Азией. И не как праздный турист, а как чуткий сейсмограф, реагируя на любой сдвиг в архитектонике природных и людских стихий. Есть поэмы, где «Я» автора выступает на первый план так активно, что перекрывает голоса своих персонажей или же явно говорит за них и вместе с ними, вступая в диалог, споря, словно с самим собой. В «осевой» для книги поэме об этом сказано со всей откровенностью: «Где автор? Где юноши? Где Тэмуджин? / Уж не разберу я». В «Дервише», например, как будто ясно, что Берязев на стороне монаха с его «молитвой о благодатном», о почвенном, о «Граде Добродетели Святой». Но и неправоту «пришельца со звездой на шапке» он, тем не менее, оплакивает: за свою веру во «всемирные именины» тот принес в жертву свою жизнь, а это, по высшим понятиям, бесценно, нетленно. Как и сумасбродный Маодунь (Модэ), герой «Свистулек», жестокий гунн, несущий на себе и своих деяниях клеймо хищной, с разбойным свистом, стрелы, разящей всех без разбора. Но его девиз далек от эгоизма циника и убийцы: победитель лишь тот, «чья воля с полетом едина», кто «крепит дружины крыло», кто «бьется за Мать и за Сына» и за процветание родной земли. Устами этого буйного «свистуна» тут явно говорит сам автор поэмы.

Такое, узнаваемое, всеприсутствие Берязева, связанное с державной тематикой большой и малой родин, не может удержаться в рамках «обычной» лирики. Голос автора часто открыто публицистичен. Не случайно именно такая, почти ораторская по пафосу поэма «Исход» открывает книгу: лироэпический герой здесь скорбит об уже исчезнувшей, как он считает, России и русских, чьих могил не найти, как и усыпалища Чингиса. Горечь поэта тем сильнее и личней (в поэме «Булавка» эта мера личного, личной «нетленной вины», измерена сгоревшей в родной избе иконой, от которой осталась одна булавка — последняя надежда на спасение от запустения дома и души), что большинство поэм книги написаны в разрушительные 90-е гг. Включая позднеперестроечные и предперестроечные 80-е с их остроболевой экологической темой израненной индустриальным беспределом земли (поэма «Реки в горсти»).

В 1991-1992 гг. написано и заглавное «Знамя Чингиса», где слышно упование не столько на «сильную руку», сколько на воссоздание простора российского, евразийского по сути. И потому даже тут, в этой монголоцентричной поэме, слышен голос другой великой русской, славянской поэмы — «Слова о полку Игореве», превратившей корыстный набег на половцев в бескорыстный гимн Державе и евразийству. Так, в частности, считал Л. Гумилев, относя «Слово» к середине XIII века — эпохе сложных, чередующих вражду с дружбой, отношений русичей с монголо-татарами. Вот и у Берязева в его «монгольской» поэме вдруг прорывается: «В крови одиночек таится народ… / Не лепо ли бяшет?!.» Другой несомненный эталон для Берязева — Алтай. Это поистине сакральное место, где небо, степь и горы завязывают в какое-то небывалое целое времена и пространства, мифы и реальность. Здесь высвечивается духовность «хранителей мест» и антидуховность лживых «соглядатаев» (поэма «Соглядатай»), сюда влечет самоубийственных идолопоклонников фетишей Белухи и Шамбалы (поэма «Люди льда»), русского святителя Николая и буддийского Далай-ламу (поэма «Белый старец»), тут, наконец, находится «Мировой Столп», центр Азии, колыбель евразийства, где встречаются народы и веры, праведники и пророки, поэты Берязев и Кублановский — как две ветви русской духовности — евро-азийской, «соловецкой», и азио-европейской, «алтайской».

«Здесь можно необъятное объять», — восторженно пишет Берязев об Алтае. Но ту же функцию выполняют и столь частые у автора книги эпилоги к поэмам. Мораль тут часто заменяют мечты и желания: увидеть, как «верная Сотня над родиной мчит» («Знамя Чингиса») или как молодой генерал женится на спасенной им мусульманке Айни, крещенной в Анну, в увенчание скорбной Балканской войны, а может, в пику ей («Баллада о молодом генерале»), или как на вершинах Алтая — «не люди льда, а люди сада: травы, деревьев и цветов» («Люди льда»). И одним большим эпилогом к книге можно считать поэму «Великая Суббота», в которой у героя «Поля Пелагеи» уже нет священного страха «развоплощенья»: теперь для него это уже «Души Отчизна, поле Возрожденья». Словно все девятнадцать поэм книги, перед спящим героем проходят «эпохи и эоны», «человеческие расы», «произрастает мировое древо»; а утром «тихий ангел» Великой Субботы улыбкой ободряет поэта на новые пути и открытия, на новые поэмы.

Берязев предстает в книге умудренным тем «до-Потопным знаньем», которое «дарит нам азиатская муза» с ее «архаикой слов и неведомых рун вдохновеньем». И которые он получает, будто в наследство, от своих предшественников по евразийской мощи и ярости стиха — своего «брата» и «хана стиха» П. Васильева, А. Плитченко, автора перевода грандиозного алтайского эпоса «Маадай-кара», и «атомного сказочника», адепта воинствующего славянства Ю. Кузнецова. В лаборатории такого «гремучего» стиха Берязев и выработал тот слог летописца-ратоборца с чередованием длинной (словно «размышляющей») и короткой (словно «наступающей») строк, которым написаны его главные поэмы; в пронзительной, порой на крик срывающейся лирике — дерзкие и выразительные описания и пейзажи, рвущиеся из своих словесных оболочек: «Степь — / это вольная стая запахов, / это за полночь — / лунной полыни плач, / это певчие волны цветущей ржи, / это тинные вздохи камышьих озер, / и волчицы жаркая пасть, / и тумана охоты душная заволочь».

Можно спорить о композиции книги, о ее евразийстве, явно уклоняющемся в «азийство», и о «чингисофильстве», особенно в связи с историческими судьбами России. Но главное — ощущение чего-то большого и важного, заряд, который несут в себе эти поэмы Берязева. Можно сослаться при этом на «ошеломительную евразийскую поэтику» с «этноцентрической наступательной энергией», сродни «скифской» у А. Блока или «милитаристской» у Н. Гумилева, но не «условной» или «аристократической», а исполненной «волей к жизни» (А. Добрович, автор предисловия), можно оценить лироэпос Берязева в контексте всей его поэзии — как «непринужденную стихийную спайку» «пафоса и лиризма», с энергетикой, лишь иногда переходящей «в нахрап» (Ю. Кублановский). А можно сказать, что в поэмах Владимира Берязева есть тот простор, тот эпический объем, который и делает чувство ответственности за себя и за свою евразийскую родину не риторическим, «условным», а настоящим. В этом книга и убеждает читателя.

 

Владимир ЯРАНЦЕВ

100-летие «Сибирских огней»