Вы здесь

Лидия Григорьева. Сновидение в саду. Книга стихотворений. — М., Центр современной литературы, 2009

ПРИНЦИП САДА

Живущий оседло грезит о странствиях. Странник мечтает об уюте. И где-то посередине поэт, который и живет анахоретом, и Агасфером бродит в пространствах и временах. Доля тут или воля, избранничество или проклятие — поди разберись. Пробуя разобраться, он пишет стихи, выстраивающиеся в циклы, а потом и в книгу.
У поэтессы Лидии Григорьевой, автора книги «Сновидение в саду», есть и циклы, и разделы, и книга, а главное — сад. Конкретный, цветоносный и плодоносящий, дающий тень и свет, он укрывище от города и окно в большую природу. И есть сад вообще — как содружество образов, мифов, символов, имен и племен, людей и зверей, слов и строк. Как сад В. Хлебникова, объявшего необъятное. Л. Григорьева на хлебниковские масштабы и дерзости не посягает. Ей достаточно иметь чувство сада, принцип сада, чтобы, отправляясь в путь, оставаться дома. И, наоборот, будучи дома, путешествовать. Может быть, действительно, уже годы не позволяют председательствовать Земным Шаром: «Не по летам / мне эта спесь. / Жизнь моя там, / Ну а я здесь». Но верно и обратное: «Этот закут / даром отдам. / Жизнь моя тут, / Ну а я там» («Не по летам…»). Такую обратимость, взаимозаменяемость «там» и «здесь», «дома» и «не-дома» не опровергает и последняя строфа стихотворения: хоть «новые дали кличут меня», лирической героине надо быть «только бы дома, / а не везде».
Просто физических перемещений с годами стало меньше виртуальных, мысленных. Но и реальные поездки в Венецию, Джайпур, Иерусалим выглядят как будто нереальными. Естественней, действительней, современней выглядят у Л. Григорьевой путешествия исторических персонажей. Философа Сковороды в «золотое никуда» степей, Байрона — в Венецию, Антиоха Кантемира — в Лонодон. Автор из XXI века прекрасно видит, чувствует, осязает другие эпохи. И это не соприсутствие, а присутствие, бытие в облике героя стихотворения. Бытовые детали, вроде «праха с постолов», соседствуют с метафизическими величинами: «Он шел вперед, а время вспять / навстречь бежало» («Поток времени»), показывая меру проникновения поэтессы во внешнее и внутренне Сковороды. Сделать это тем удобнее, что все эти люди из прошлого, как нарочно, поэты. И можно поверить, что Л. Григорьева участвовала в муках творчества этого человека из 18 века. Поэт поэта ведь видит издалека, и не только в силу близости духовной: «Он был бы рад глаза смежить, / да гложет непокой, / он тщится дух переложить / силлабовой строкой» («Степной псалом»). Еще больше такого сквозьвекового дальновидения по отношению к другому человеку из 18 века — Кантемиру. Вплоть до перемещения во времени: «Влачусь вдоль Темзы, бреду под Богом — / За Кантемиром, за Антиохом». Так что пришлось и в пивнушку, где «срамно и шумно» забрести, и засвидетельствовать попадание кантемировского сердца «в сети ночной блудницы» («Кантемир в Лондоне»). Тема Байрона в Венеции заставила было автора восстановить контекст популярной темы «поэт в изгнании» со всеми политическими обертонами. Но в конце стихотворения Л. Григорьева восстанавливает и визуальную составляющую, «картинку»: «Хрустальная в небе сияет луна. / Вот Байрон в Венеции выпил до дна. / В чернильнице пусто. Европа во зле. / И слезы Августы застыли в стекле» («Байрон в Венеции»).
У лирической героини в той же Венеции «картинка» другая. Ей легко «лететь» в танце, «не помня о летах», но и «захлебываясь настоящим» («Как танцевали мы с тобой…»). Великолепие стихотворения «Зима в Венеции» строится уже не на «картинке», а на картине с натуры, со всеми полагающимися поэтическими уклонами оптики: «Солнце плывет по лагуне, как рыба», «облако в небе, похоже, из пакли», «вены Венеции тяжко набрякли», «как невесомый, всплывает Сан-Марко, / пол прогибая волнистый». Эти уклоны делают вид зимнего города на воде только зримее, приближая к фотографии. Исполненной, правда, не простым фотографом, а «безумным». Именно так, «Безумный фотограф», назван цикл стихотворений, подсказывающий нам особенности поэтического зрения и восприятия Л. Григорьевой — человека сада, смещающего границы дома и остального мира не в пользу последнего. Потому и фотоаппарат у нее нетривиальный: он показывает, что любой фрагмент мира может быть устроен по принципу сада, т. е. без границ. Потому-то и фотограф безумный, что умудряется запечатлеть человека «над раскрывшимся цветком» подобным «жадному шмелю», и цветы, похожие «на людей / цветением и горьким увяданьем» («Безумный фотограф»).
Но Л. Григорьева уже привычно, — как в путанице «я» и «моя жизнь», «дом» и «везде» — противоречит себе. Ибо ее фотосъемки — не «фотомания» («снимать всё и вся»), а способ познания мира вне сада, пока-еще-не-сада. Можно даже его приукрасить, используя для этого все свое поэтическое мастерство фотографа-садовника, чтобы фотография стихотворения блистала всеми словесными красотами. Большинство стихотворений книги — таковы. Вот стихотворение «Две кроны» о двух пышных каштанах в «розовых платьях», которые, словно «два переростка полоумных», сеют вокруг «дурман угарный пылких чувств». Вот стихотворение «Памяти туманные долины» о «заморозках поздних упований», размораживающий поэтику и лексику старой, едва ли не державинской поэзии. А вот и «Катастрофа» — апофеоз словесного блеска, образ ночного Лондона, разбитого на «стеклянные брызги» о «мой дом»: «Город хрустальным обломком лежит / на ладони у спящего Бога». Значит, не случайны здесь были Сковорода и Кантемир, Байрон и Венеция — старинно велеречивые, карнавально цветистые, тяжеловатые в своей чуть нарочитой легкости, как атлас и парча на задорно пляшущих карнавальщиках.
Примеряет Л. Григорьева и восточные шелка, «легкие, как облака, / скользкие, словно вода / в стадии лунного льда» («Выбирая сари»). Вместе с ними в книгу является лунный Ли Бо, в поэтическом облике которого автор отмечает «завороженность огромной полной луной», водой и способность сливаться с природой неотличимо от смерти. Так можно обнаружить, что в «венецианской» поэзии автора книги есть и восточный привкус. Это и нега, и сладость, и лень, идущая от мудрости недеяния, раздваивающаяся на философию и религию, легко меняющая остроту мысли на плавность линии красивого образа. Или на сон. Сон же в саду углубляет перспективу такого образа до бесконечности: «И снится снова сон во сне — про сновидение» («Сновидение в саду»)
К счастью, Л. Григорьева не идет по ложному пути погружения в придуманные миры, не «таранит» пространство своей поэзии играми в иллюзии и фантомы. Она пишет о своих садовых цветах, и это лучшие в книге стихи. Потому что цветы невозможны без людей, похожи на них, сплетаются с их судьбами, правят их жизнью. Это и растения, и существа высшего порядка, как «высокая роза» из одноименного стихотворения. «Принцесса печали, / небесные вихри тебя увенчали, / ты в небе витала, светло и блаженно, / и море людское тебе по колено». «Высокая мера», она останется для лирической героини эталоном «высокого» существования: «Твою красоту, недоступную глазу, / отмерю семь раз, не отрезав ни разу». В следующем стихотворении единение поэта и цветка достигает высот памятника при жизни, согласно опять же высокой классической традиции, без видимого намека на иронию: «Я памятник себе воздвигла из цветов, / которые не вянут». И это цветы не искусственные, а какие-то внутренние: «Мой цветовой поток сияет изнутри / и освещает темень».
Неслучаен поэтому и цикл «Вечная тема», написанный явно при лунном свете, когда цветы и сад спят, а лирическая героиня стоит перед луной «по-русалочьи голая, или нагая» («Полная луна»). Это та откровенность на грани правды и неправды, сна и яви, ума и безумия, которую можно назвать необязательной, неспровоцированной. Или лунатической. То есть находящейся в особом пограничном состоянии. Вот и бежит, не уточняя маршрута, поэтическое «я» Л. Григорьевой, которой то жалко советскую империю («Плач по империи»), то «давно все равно» («А мне давно все не то…»), она то «жизнью живет… рьяной да клёвой» («Знак зодиака»), то — «во чреве околесиц» («Тихий ангел»). Эту разновекторность «маршрутов» стихов поэтессы не назовешь простой сменой настроений, обычной для пишущих лирику. Судьба уроженки Украины, долгие годы прожившей в Москве и вообще в СССР, затем ставшей эмигранткой, не дает право быть зависимой только от настроения. Тут вопрос смены почвы, воздуха, строя мыслей и чувств, ответом на который и становится сад, требующий постоянного обогащения. Например, впечатлениями от путешествий.
Когда же в ночную пору сад на время смолкает в душе, приходит «вечная тема». И она о «безумии поэта», замкнутого, как поэт-романтик Гельдерлин (снова 18 век!) «на тридцать лет жизни» «в желтой башне». Точнее, «в пространстве пустотелых слов» («Вечная тема»). Сад тут превращается в свой антипод — род тюрьмы для сумасшедших. В резонанс теме — «иераусалимские» стихи, венчающие цикл, где есть стихотворение-молитва «побиваемой камнями». Его героиня «блядовала, думала — можно», «лелеяла и ласкала» «окрестный люд», и вот расплата. Спасает от жути чувство солнца: она словно впервые ощущает не просто светило, а «свет всепрощенья», Божий свет. К нему причастна и поэтесса, написавшая стихотворение в Страстную неделю.
Вот и книга заканчивается тоже солнцем. Хоть и «потусторонним», хоть и с оглядкой на трагичную судьбу «царской четы», которую Л. Григорьева, словно бы невзначай, по касательной, вспоминает в финальном стихотворении «Царь и царица». Итог же таков: довольно суеты, хватит «душу латать… жадничать, прятать, тащить и хватать, / то, что далось без усилий». Благодать только на тех, кто «умеет любить и летать» до «рваных перьев воскрылий». Если это не смерть, так сад. С его умиротворенностью запечатленной гармонии. Его можно расширить, распространить и вширь, и ввысь, и вглубь, срифмовать со всем миром и своей душой. И пусть сад — форма самоуспокоения, за которой бьется пульс живых противоречий мыслей, чувств, рифм, не различающих, порой, гласные: «поди ж ты — одежды», «куча дел — зачадил», «спираль — свирель», «клёвой — королевой» и т. д. Сохраняющий сад в себе и окрест себя поэт, помнящий о том, первоначальном Саде изгнанников из Рая, никогда уже не потеряет дар поэзии, завещанный свыше.
Об этом же, то есть об изгнании и вечном стремлении вновь обрести если не Сад, так сад, пишет автор предисловия В. Месяц. Можно согласиться и с его убеждением, что «Сновидение в саду» «должно стать событием в нашей литературе». Особенно в том смысле, что ныне многие изгнанники если и возвращаются, то этажом ниже, в Ад. Книга Лидии Григорьевой освещает иной, лучший, единственный путь. Этим она интересна, талантлива, важна.

Владимир Яранцев

100-летие «Сибирских огней»