Владимир АЛЕЙНИКОВ

САЮ ВАЮ







Саю ваю. Что это значит? Буквы — русские. Надпись краткая на этрусском старинном зеркале. Прочитаем — справа налево — эту надпись. Так полагается нам, теперешним, да и встарь приходилось, и впредь придётся русским людям это читать. Так написано — не случайно. Так — надёжнее. Вроде защиты от чужого, дурного глаза. Так — привычнее. Всё здесь сразу — и таинственность, и открытость. Так — спокойнее посвящённым: прочитают, глядишь, не вдруг. Наше слово — не для толпы. Не для нынешнего междувременья. В нём и так всё справа налево, да к тому же и вверх ногами. Кому надо — сами поймут. Остальные — не всё равно ли? Как бы мир наш ни разрушали, мы-то призваны — созидать. Удержать бы в руках усталых нити, связи, трудов земных удивительные плоды — на земле, во вселенной, в яви. С навью справиться бы. И — с новью, за которою — с кровью вкривь, с бредом вкось — наважденье смуты. Утвердить бы на свете правь, как у предков далёких наших. Разглядеть бы вблизи хоть раз меж людьми огонёк свечи, за которым встают опять человечность и состраданье. Стать бы сызнова молодым. Обрести бы крыла, взлететь, воспарить. Да куда там! Поздно. Ну а может, ещё сумеем? Изумленья не занимать перед чудом живой природы. Просветление — только в нас. Притяженье любви всегда ощущаем тревожным сердцем. И цела ведь в пути душа — век ли это безумный, речь ли. И светла впереди звезда — высоко над хаосом, в небе, из которого корни мысли прорастают сквозь время наше, над пространством с его ветрами, поднялась она. Русским духом слово полнится, пробуждая силу древнюю. Саю ваю.

…Век — миновал. Но так ли это? Не всё с ним просто. Или: не так-то прост он, век этот, в коем жили все мы, один — для всех, без исключенья. Век — жив ещё. Ибо память — наша — о нём — жива. Трудно ему, конечно, взять да расстаться с нами. Он уходить — не хочет. Грустно ему — без нас. Топчется где-то рядом, осторонь, бродит ночью, тычется в окна, в двери, мается в полумгле. Был — и, поди ж ты, нету больше его? Неправда. Есть он. И всё, что было связано с ним — живёт. Век — существует. Память — тоже материальна. Мы существуем в прошлом так же, как и сейчас. В будущем — жить придётся звуку былого века, речи его, и — свету ясному: весь он — в нас. Так не спешите, братья, днесь расставаться с веком, всех нас взрастившим. Вспомним — кто мы? Откуда мы? Все мы — оттуда, други, все мы — из века, в коем жили мы, как умели, пели — и шли вперёд, чтоб оказаться разом в самом начале века нового, — то-то всем нам петь предстоит и впредь…

Этрусское древнее зеркало. Изображён на нём — человек, бородатый, крупный. Он занят — серьёзным делом. Он работает. Лепит что-то. Из теста? Или из глины? В руках у него — что-то круглое. Приглядимся внимательней: шар. Он — творит. Создаёт он что-то небывалое. Мир? Или Землю? Он — творец. Безусловно, творец. Да, это Бог. Он — трудится. Кто он? Может, Сварог? Надпись читаем. По-русски сказано: «Саю ваю». Сая, сайка — это ведь булка. Ваю — конечно, ваяю. Перед нами — ваятель! Ваяет, создаёт — саю — круглую — булку ли (то есть хлеб наш насущный) — Землю ли. Он занят своим трудом. Увлечён трудом. «Саю ваю».
Вот и я свою новую саю — свою книгу — ваю — ваяю.
С этой книгой — столькое связано!
Я — тружусь, как всегда. Пою.
Саю ваю. И всё этим сказано!
Саю ваю. Мир создаю.

Здание книги. Дом. Соты пчелиные. Гнёзда птичьи. С каким трудом в небе сияют звёзды!
Музыка книги. Лад. Полифония. Воля. Всё, чему нынче рад. Волны. Частоты. Поле.
Мир. Не ленись, войди! Всё — для тебя. Живи в нём. То-то звучит в груди сердце — вселенским гимном.
Свет. Посмотри же — свет. Свет. А за ним — сиянье. Взгляд — из минувших лет. Мыслей и слов слиянье.
Книга. Вечерний звон. Зов на рассвете. Доля. Книга. Блаженный сон. Сгустки любви и боли.
Книга. Список утрат. Перечень обретений. Книга. Волшебный сад. Сборище средостений.
Книга. Ключ. Или — клич. Плач. Или с плеч — обуза? Ноша. Надежда. Спич. Пой вдохновенно, муза!
Книга. Отрада. Луч солнечный. Дух. Горенье. Вера. Мой голос — жгуч. Всем на земле — даренье.

Мы встретились с Лёней Губановым там, где мы обычно (когда-то, так давно, сорок семь лет назад) встречались — на Пушкинской площади.
Стояла поздняя, с листьями ржавыми под ногами, с холодом в подворотнях и на бульварах, осень.
Лёня, в общем-то невысокий, но достаточно крепкий парень, уж во всяком случае — с виду, потому что держался, словно удалой казак Стенька Разин, горделиво, с гонором, с вызовом, всем вокруг, решительно всем, сероглазый, губастый, с чёлкой, нависающей над бровями, кривоватой, неровно подстриженной, как-то резко, нервично подвижный, даже несколько суетливый, но при этом очень значительный, от сознания своего безусловного атаманства в разношёрстной ватаге московской, окружавшей его сплочёнными, боевыми, густыми рядами, да ещё — от того, что всё его бестолковое окружение дифирамбы пело ему, день и ночь, о его гениальности, да ещё потому, что действительно дар его был для всех несомненным, и ещё потому, что хотелось почему-то задраться со мной, конкурентом его первейшим, хоть и другом его, и соратником по сражениям прежним нашим, был немного навеселе.
Александр Сергеевич Пушкин, в виде памятника, стоял рядом с нами. Немного выше. Ближе к солнцу. Поближе к звёздам. Ближе к небу. На постаменте. Ближе к вечности. В двух шагах.
Мы стояли с Лёней Губановым — рядом с солнцем русской поэзии. Рядом с памятником. Стояли — на асфальте. Курили молча. Почему же мы встретились здесь? По традиции. По привычке. Место — в центре Москвы. Для всех — и знакомое, и удобное.
Поднял голову я тогда — и с почтением посмотрел — мол, приветствую вас, — на Пушкина.
Взбеленился Лёня Губанов — и сказал мне:
— Куда ты смотришь? На кого ты смотришь, Володя? И зачем? Ты смотри сюда!
И Губанов себя ударил кулаком по груди — сюда, мол, на меня посмотри. И встал — в позу памятника — на площади.
Посмотрел я на Лёню Губанова. Стало весело мне. И грустно. И смешно. Пожал я плечами. Повернулся вдруг — и ушёл. Сквозь толпу. Подальше от Лёни, в позе памятника стоявшего. На которого с изумлением, вперемешку с недоумением, и уже со смехом смотрели и заезжие иностранцы, сплошь обвешанные неведомыми нам, тогдашним, людям простым, к разносолам любым непривычным и к обилию разной техники непонятной, фотоаппаратами, и привычные к неожиданным и сомнительным, буйным выходкам неустанно свободы жаждущей молодёжи, авось перебесятся, рассуждающие, москвичи.
— Ты куда? — закричал Губанов. — Подожди! Володя, постой!
Отмахнулся я от него. И пошёл. Всё дальше и дальше. Вглубь, пожалуй. И ввысь, конечно. К тем глубинам и к тем высотам, за которыми — ясный свет. А потом — ещё и сияние. Дни — в трудах. Что стоили свеч. Дух. Путь. Дом. И — судьба. И — речь.

Ночь прошла. Я снова работал. Да и как не работать — сейчас, да и как вообще — не работать мне, который только и делает, год за годом, так много лет, и в былом, отшумевшем столетии, и в столетии нынешнем, новом, что работает да работает!
Я привык — ну куда деваться? — кто мне скажет? — к своим трудам. «Нет бы — с прочими тусоваться, как и все!» — скажет главный сам сверхтусовщик. «Иди, тусуйся! — говорю я ему в ответ. — А сюда никогда не суйся, для тебя здесь приюта нет».
Вот с такою ноткою едкой возникает новый напев. Машет вновь шумящею веткой старый тополь. Оторопев от вторжения в души наши, поднимается на балкон плющ. Акации, сказки краше, подступают со всех сторон.
Август. Вот и цикад не слышно. Только горлицы — всё кричат. И никто здесь не третий лишний. И людей голоса звучат. В отдалении. Ближе, ближе. Вместе с птицами. В добрый час! Что увижу? И что услышу? Что узнаю? В который раз?

В зеркалах — да и там, в зазеркалье — отражений рои. Движенье отдалённых, смутных теней. Измерений иных пунктиры. Знаки. Всплески других миров. И не нужен ковёр-самолёт, чтоб туда улететь, откуда возвращения нет, — а может быть, возвращение и возможно. Если знаешь ты, что сказать, как вести себя, что увидеть и запомнить, мимо чего поскорее пройти. Если знаешь. Если помнишь. Запоминай. Во вселенной всё абсолютно, всё живое — взаимосвязано. Есть — единство всего на свете — помни это, скиталец, — сущего. Сквозь ушко игольное ты, если надо будет, пройдёшь. Совершишь все Геракловы подвиги, и поболее даже. Увидишь то, что видеть и впрямь не дано тем, кто слыхом даже не слыхивали, что такое — явь, или правь, или навь. С Ориона свет озарит и тебя. Живи. И — работай. Новые книги — никакие, брат, не вериги. Это — в небо ступени. Высокие. Это — путь твой. Юдольный. Земной. Пусть повеет осень — весной, а зима — вдруг подарит лето. Жизнь — светла. И песня — не спета. Вот и музыка. Ты со мной, чудо. Всюду теперь — звучи. Всюду будут открыты двери. Всюду в мире — забудь потери — музыкальные есть ключи. Волшебство — в порядке вещей. Ну а празднество — за утратой — непременно придёт когда-то. Разомкнутся клювы клещей, что сжимали края покрова. Всё — не ново? Всё — вечно ново. Не кори меня, друг, сурово. Побеждён будет царь Кащей. Из яйца мирового вновь пусть родятся миры живые. Всё — в охотку. И всё — впервые. Всё — навек. Вот и вся любовь.

— Эй, борода!
Метель гуляла по всей округе, слепила глаза пронзительной, неистовой белизной, заметала, на фоне вечернего, тёмного, с белыми вспышками, завихрениями, зигзагами, кругами, спиралями, неба, затихшие, однообразные, то длинные, горизонтальные, то высокие, вроде башен, столичные, реже — кирпичные, чаще — блочные, густо стоящие на пути моём зимнем, дома.
Я с трудом оглянулся — сквозь снег — на незнакомый голос.
(Был конец января. Средь скитаний, измотавших меня основательно, надоевших, — был мой день рождения. Тридцатилетие. То-то вспомнилось мне почему-то посвящённое этой же дате особенное, открытое всему ранимому сердцу, и душе, и судьбе, и зрению, и памяти, миру земному и небесному, стихотворение Дилана Томаса, только речь в нём была об осени валлийской, об октябре. Ну а мой день рождения был — бездомным, в московской зимней круговерти. Куда деваться? И куда мне идти? Ночлега, на ближайшее время, не было. Ночевать в подъезде каком-нибудь, потеплее, снова придётся? Да, наверное. А возможно, в чьей-нибудь мастерской подвальной, если будет радость такая. Пусть в подвале, но — не на улице. А на улицах, белых от снежной, налетевшей, метельной стихии, ветер дул, разгулявшийся так, что, казалось, он не затихнет, ошалевший, уже никогда. Словом, зимней была погода. Не в укор это ей. Не оду сочиняю. Не без труда я наскрёб какие-то деньги и купил на них сигареты, две бутылки сухого вина, подешевле, буханку хлеба. Денег еле хватило на это. Оставалось немного мелочи — на автобусы, на метро. Положив покупки в портфель, где лежали книги и рукописи, я побрёл по холодной улице, наугад, куда-то вперёд. Шёл и шёл. Впереди забрезжила, сквозь метель, поначалу Пушкинская, с занесённым хлопьями снега, одиноко стоявшим памятником солнцу русской поэзии, площадь. А потом, в просвете случайном посреди пелены снеговой, вдруг разорванной ветром, хлёстким, ледяным, — Маяковская, дымная, в едкой мгле сизоватой, площадь.
Я подумал: пойду-ка к Нике Щербаковой. Идти недолго. Обогреюсь. И отдышусь. А потом — что-нибудь придумаю. Может быть, меня осенит — и ночлег найду, на сегодня, где-нибудь. Не ходить же мне бесконечно всюду по городу. Не стоять же мне на морозе и не мёрзнуть. Вначале надо, разумеется, позвонить.
Я нашёл две копейки в кармане. И зашёл в унылую будку, называвшуюся лаконично, выразительно, словно символ всеобщей связи мировой: телефон-автомат. Позвонил. Раздались гудки. А потом я услышал — голос, бесконечно знакомый:
— Алё!
Ну конечно же, Толя Зверев!
— Толя, здравствуй!
— Ты где, Володя? У тебя день рождения. Помнишь? Я у Ники. И жду тебя. Поскорей приезжай. Хорэ?
— Я поблизости, на Маяковке. Жди меня. Я скоро приду.
— Жду. Хорэ!
Положил я трубку.
И пошёл, сквозь метель, вдоль ограды занесённого снегом, безлюдного, словно в спячке, сада «Аквариум», а потом — мимо Малой Бронной, прямо к Никиному, желтеющему сквозь нахлёсты снежные, дому.
Поднялся на верхний этаж. Позвонил. Дверь квартиры открылась. На пороге стоял улыбающийся Толя Зверев. С бутылкой в руке. Этикетка на этой бутылке говорила о многом: коньяк.
— Здравствуй, Толя!
— Здравствуй, Володя! Заходи.
Я зашёл в квартиру. Было в ней непривычно тепло. Я, похоже, отвык от тепла. Ничего, теперь-то — согреюсь.
Вслед за Зверевым в коридоре появилась томная Ника:
— Я так рада! Здравствуй, Володя! Проходи скорее за стол.
— Здравствуй, Ника!
Зверев сказал мне хрипловато:
— Пойдём, пойдём!
Сняв пальто, я зашёл в просторную, сплошь завешанную картинами авангардными, с артистическим и с богемным уклоном, комнату, очень тёплую, где сидели за столом какие-то двое, незнакомые мне. Высокие. Чисто выбритые. В костюмах. Разумеется, оба — с галстуками. Только лица их — я не запомнил. Невозможно запомнить такие, без примет характерных, лица. И, хотя они, церемонно и приветливо даже, представились, имена их, невыразительные, почему-то я не запомнил.
Я присел за стол. Толя Зверев мне налил стакан коньяка. А себе — половину стакана. Незнакомцы — налили себе водки, в маленькие, с напёрсток, рюмки. Ника — себе налила персональный бокал шампанского.
Толя Зверев сказал:
— У Володи — день рождения. Поздравляю. Ты, Алейников, — гениальный, я-то знаю, об этом, поэт. За тебя я сегодня пью. Будь. Живи. И пиши. Ну, выпьем!
Все сидящие за столом, на котором стояло скромное угощение и бутылки, с водкой, с винами и с шампанским, оживились — и тут же выпили.
Шло застолье. Царила здесь, как обычно, хозяйка — Ника.
Я согрелся. Коньяк ли зверевский или что-то ещё подействовало — но действительно, стало тепло мне, хорошо. И я закурил. Огляделся по сторонам. Да, салон известный московский. Вдосталь здесь побывало народу. Ника всех принимает охотно. Каждый день — всё новые гости. Все привыкли к ней приходить. Как-никак, есть возможность общения. Для богемы у Ники — лафа. Выпить можно. И закусить. Посмотреть картины. Послушать, иногда, стихи. Поболтать — об искусстве, да и о прочем. Словом, дом для бессчётных встреч.
Незнакомцы с Никой — о чём-то говорили. Довольно тихо. Я прислушиваться — не стал. Если надо — пусть говорят.
Мы со Зверевым вышли в соседнюю, совершенно пустую комнату.
Зверев как-то весь посерьёзнел, наклонился ко мне — и тихонько, еле слышно, сказал, нет, выдохнул напряжённо:
— Она шпионка!
— Кто? — не понял я.
Зверев:
— Ника!
— Почему?
Зверев, твёрдо:
— Я знаю!
— Брось!
— Ей-богу! Она работает — ну, на этих, на кагэбэшников.
— Правда?
— Правда!
— Зачем же, Толя, мы с тобой находимся здесь?
— А куда нам с тобой деваться? Бог не выдаст, свинья не съест.
Стало как-то не по себе.
Я сказал:
— Может, выпьем снова? У меня есть в портфеле вино.
— Да оставь ты своё вино! Пригодится ещё. Смотри! — Зверев вытащил из-за пазухи фляжку виски. — Давай — из горла!
— Что ж, давай!
Мы со Зверевым — выпили.
Между тем появились в комнате, где со Зверевым мы вдвоём разговаривали, отпивая по глоточку виски из горлышка, незнакомцы и Ника.
Сказала нежным голосом Ника:
— Мальчики! Нам пора. Вы поедете с нами? Едем мы — на такси. Подвезём вас куда-нибудь, в нужное место.
Я подумал: вечер уже. Подвезут куда-то — и ладно.
И сказал я Нике:
— Поедем. Где-нибудь по дороге — сойду.
Зверев только взглянул на меня — и вздохнул. Ничего не сказал.
Собрались мы быстро. И вышли — прямо в вечер, в снега, в метель.
У подъезда стояло такси. Забрались мы вовнутрь. Поехали.
Толя Зверев — молчал. Я — молчал. Незнакомцы — молчали. Машина пробиралась сквозь снег, с трудом, осторожно. Молчала и Ника.
Так мы ехали долго — молча.
Я потёр стекло запотевшее. Посмотрел — вроде что-то знакомое. Преображенская площадь.
Вдруг Зверев затрепетал, дверь рванул — и рывком, стремительно, выскочил из машины.
Я крикнул ему:
— Ты куда?
Он, в ответ мне, крикнул:
— Я шурину!
И пропал. Растворился в метели.
Незнакомцы — молчали. Ника обратилась ко мне внезапно:
— А тебе, Володя, куда?
Я ответил ей:
— Здесь я выйду. Навещу-ка Оскара Рабина.
Незнакомцы — переглянулись.
Ника:
— Ладно. Привет Оскару. До свидания!
— До свидания!
Выбрался я — в метель. Машина — тут же уехала.
Постояв на заснеженной площади, я побрёл потихоньку — к Рабину.
Оскар был тогда — под присмотром. Собирался он уезжать на Запад. Ещё не уехал. Возле дома его, где жил он, на первом, таком доступном этаже, постоянно дежурили какие-то наблюдатели.
Я всё это — знал. И всё же — не мёрзнуть же мне в метели! Оскар — человек хороший, приветливый. Навещу его. Есть в портфеле моём вино. Обогреюсь. Выпьем немного. И, конечно, поговорим. Есть о чём ведь. А там — куда-нибудь доберусь ещё. Ночевать, где придётся, давно привык я. Надо сил хоть немного набраться. Успокоится. Вон как метёт! Ну и снег! Настоящий, январский!..
Шёл я к дому Оскара Рабина. Вот и дом. Длинный, блочный, скучный. И на первом — я вижу сразу же так отчётливо — этаже — тёплым светом горит окно. Значит, дома Оскар. Прибавлю ходу. Ну, поскорее — к цели!..)
Голос сзади:
— Эй, борода!
Оглянулся я. Позади — обозначились две фигуры. Незнакомые люди. Высокие.
— Эй, ты слышишь? Куда идёшь?
Отмахнулся я:
— Вам-то что? Ну, иду. К своему знакомому. Поточнее сказать? К художнику…
Это — всё, что успел я сказать.
Сокрушительной силы удар — получил я в висок. И тут же рухнул в снег, потеряв сознание.
Сколько было потом ударов, как там били меня — не помню.
Да и как мне помнить об этом, если был я тогда без сознания?
Неужели настала — смерть?..
Я очнулся, когда — не знаю, где — не ведаю, в доме каком-то незнакомом, в гулком подъезде, вниз головой, на лестничном, пустом и холодном проёме.
Почему оказался я здесь?
Кто меня закинул сюда?
Ни портфеля, ни документов. Ничего нет. Карманы — вывернуты. Шапки — нет. Шарфа — тоже нет.
Боль была — действительно адской.
Голова моя — просто раскалывалась.
Всё избитое тело — болело.
Надо было — как-то спасаться.
Надо было — отсюда выбраться.
Я пополз, сквозь боль, по ступенькам.
Ниже, ниже. Ещё немного.
Вот и дверь подъезда. Открыл её. Удалось. Хотя и с усилием.
Выполз — в снег. В сугробы. Пополз — дальше. Встать — я не мог. Всё — болело.
Полз я долго. Куда-то. Вперёд. С передышками. Дальше и дальше. В снег. Сквозь снег. Сквозь метель. Сквозь ночь. К жизни. К людям. Упрямо. Сквозь боль.
Над моей головой разбитой, резко, с визгом, затормозив, остановилась какая-то машина. Шофёр метнулся из машины — ко мне:
— Что с вами?
Говорить я не мог. Было больно.
Я с трудом прошептал:
— Избили…
— Может, вас отвезти куда-нибудь? Например, домой к вам. Поедем?
Дома не было у меня своего. И сказать об этом шофёру я стеснялся. Небось, подумает: «Ишь, какой бездомный бродяга! Ну, избили его. По пьянке. Что ж, бывает. А я-то при чём?»
Наклонился шофёр надо мной, стал меня поднимать:
— Вставайте! Потихоньку. Вам надо встать.
И в глазах его я увидел — и участие, и заботу, и немалое сострадание человеческое. И начал подниматься. Шофёр помогал мне. Так на фронте, наверно, порой помогали друг другу солдаты.
И шофёр меня снова спросил:
— Ну, куда вас везти? Говорите!
Говорить было трудно мне. Но сказал я шофёру:
— К Сапгиру!
— Что? Куда? — не понял шофёр.
— Отвезите меня к Сапгиру!
— Вы бредите? Что за Сапгир? Кто же вас так избил?
— Не знаю… Сапгир — друг Рабина.
В моём сознании брезжило лишь это: Рабин — Сапгир.
— Довезу. Дорогу покажете?
— Постараюсь.
Шофёр помог мне забраться в машину и лечь, на боку, за заднем сидении.
Я сказал:
— Денег нет у меня.
— Да какие там деньги! — шофёр отмахнулся. — Вам надо в больницу!
— Нет, к Сапгиру, — упрямился я.
— Хорошо. Поедем к Сапгиру. Кто такой он?
— Поэт.
— Поэт? Ну а вы?
— Я тоже поэт.
Покачал головой шофёр:
— И зачем же так бьют поэтов?
Я ответил ему:
— Не знаю…
Долго ехали мы. Я смотрел, временами, с трудом, за окошко. Говорил: «Сюда… Вот сюда…»
Наконец, добрались мы до дома, где жил тогда Генрих Сапгир.
Я сказал шофёру:
— Спасибо!
Он ответил:
— Держитесь, поэт. Выздоравливайте скорее. Да, а как вас зовут?
— Владимир.
— А фамилия ваша?
— Алейников.
— Тот, из СМОГа?
— Именно тот.
— Был я как-то на вечере вашем. Лет, пожалуй, десять назад. Вы читали стихи. Хорошие. Только были вы — без бороды, молодым совсем. А теперь — с бородой. Я люблю стихи. Вы отличный поэт. Я помню кое-что. Ну хотя бы вот это, да, вот это: «Когда в провинции…»
Я продолжил тогда:
— «Болеют…»
И шофёр, вздохнув:
— «Тополя…»
Я махнул рукой:
— Это — старое…
А шофёр сказал:
— Но живёт!..
Он помог мне выбраться в ночь из машины. Пожал я руку моему спасителю. Он, помахав мне рукой, уехал.
Я стоял во дворе пустынном.
Слава богу, первый этаж. Высоко подниматься не надо.
Дверь в подъезд я открыл с трудом. Вот и дверь квартиры сапгировской. Поднапрягшись, я позвонил.
Дверь открылась. В проёме дверном появился Генрих Сапгир.
Он взглянул на меня — и глаза его переполнились явным ужасом.
— Генрих, здравствуй! — сказал я Сапгиру. — Помоги мне сейчас. Пожалуйста.
— Что с тобой? — воскликнул Сапгир. — Кто же так тебя страшно избил?
Я ответил ему:
— Не знаю. Обо всём — попозже, потом…
Генрих помог мне войти в квартиру. Но в комнаты я не пошёл. Добрался до кухни. И — рухнул там на пол, навзничь, потеряв сознание вновь.
Сколько так пролежал я — не помню.
Приоткрыл глаза. Посмотрел — да, похоже, утро. Светло.
Значит, жив я. Действительно, жив!
Раздались голоса. Знакомые. Генрих что-то там говорил, обо мне, с женой своей, Кирой.
Кира властно сказала Сапгиру:
— Дай Володе десятку, Генрих, на такси. И пусть он отсюда убирается поскорее!
Так. Понятно. Я лишний здесь.
Что возьмёшь с неё? Это ведь — Кира. Наплевать ей, видимо, нынче на моё состояние. Надо подниматься. И встал я на ноги.
В кухню зашёл, с десяткой в руке, смущённый Сапгир:
— Володя, вот — на такси.
— Всё я слышал, — сказал я Сапгиру. — Не волнуйся. Скоро уеду.
Взял десятку. Сказал:
— Верну.
Отмахнулся Генрих:
— Не надо!
Я сказал:
— До свидания, Генрих! За приют, за помощь — спасибо. Постараюсь преодолеть наважденье это. Поеду. Где-нибудь, у кого-нибудь — отлежусь. Надеюсь, что примут.
И сказал мне Сапгир:
— Держись!
И ответил я:
— Буду держаться!
Дверь открылась. Я вышел — в снег.
И побрёл — сквозь сугробы — вперёд.
На такси — кое-как доехал до знакомых. Там — отлежался. Правда, долго пришлось лежать. Сотрясение мозга — не шутка. Да ещё такое, устроенное, безусловно, профессионально, без булды, со знанием дела. Должен был я боль — победить.
Победил. Отшумели метели.
Паспорт — новый пришлось получать, вместо прежнего, что исчез, вместе с рукописями моими, вместе с книгами, вместе с портфелем. Шапку — кто-то мне подарил. Шарф — нашёл я прямо на улице. Голова — болела порой. Очень сильно. Бывали кризы. Поднималось давление так, что, бывало, хоть криком кричи. Всё я вытерпел. Преодолел. Боль. И всю череду бездомиц. Все нелепости, наваждения прежних, сложных, суровых лет. И минувшей эпохи — нет. Есть — лишь память. И — жизнь. И — речь. Время — вправду материально. Потому что живёт в нём — творчество. Может, жречество? Змееборчество. И — огни негасимых свеч.

Шелест южной, густой, зелёной, киммерийской, сквозной, узорной, непостижной и непокорной, знойной августовской листвы.
Шелест — лёгкий, почти бесшумный, иногда, а порою — сильный, нарастающий, изобильный, в небе — с отсветом синевы.
Шелест — вечный, сплошной, беспечный, быстротечный и бесконечный, шелест — лепет, высокий трепет, отзвук памяти и судьбы.
Шелест — прелесть, и шелест — шалость, незапамятность, небывалость, навевающий неизменно возвращение ворожбы.
Шелест — звук. Или — знак. Вокруг — мириады сплетённых рук.
Шелест — миг. Или — мир. В ответ: вот вам сто полновесных лет.
Шелест — магия. Шелест — дом. Вот он, рядом. С твоим трудом.
Шелест — музыка. Шелест — рай. Август. Дел — непочатый край.
Шелест — шёпот. И шелест — крик.
Шелест — власть. Ко всему привык.
Шелест — опыт. И шелест — нить.
Шелест — весть. И — за нею: быть!

Покатился клубок — вместе с нитью — дальше, дальше, в пространство, сквозь время.
Нить, кручёная и суровая, что связуешь — в моей поэме?
Вот и яблочко покатилось — ах, по блюдечку золотому.
Так скажи ты, что не забылось, — по-хорошему, по-простому.
Вот — былины. И сказки. Были. Мифологии воскрешенье.
Все — кто помнят. Все — кто любили. Бесконечное вопрошенье.
Безответное заклинанье. Безмятежное восхищенье.
Вы откуда, воспоминанья? И — прощанье. И — всепрощенье.

Жёлтый лист, сорвавшийся с дерева, закружился в прогретом донельзя, раскалённом, пышущем жаром, душном, плавленом летнем воздухе, уносимый порывом лёгкого, налетевшего ненароком, торопливого, мимолётного, ненадёжного ветерка вдаль куда-то, но вдруг помедлил, зависая предо мною, как пропеллер, вертясь, потом весь обмяк, потеряв опору, пусть воздушную, пусть — на время, всё равно ведь был он в полёте, всё равно ведь парил — и вот он упал, трепещущий, вниз, на дорожку садовую, рядом с расцветающей алой розой, став невольным, немым вопросом: что же — дальше? Нужный вопрос. Дальше — осень. Пусть и нескоро. Этот лист — её знак. Предвестник. Молчаливый — но всё же звук. Взгляд её — сквозь летние дни. Дальше — осень? Но длится лето. Почва щедрая разогрета. И горит моя сигарета. И темно в лиловой тени. И светло — на припёке. Солнце — над Святою горой застыло. С пылу, с жару — так много было самых разных сказано слов. Столько было событий всяких, что теперь их следов двояких не доищешься здесь, в округе, где любой их найти готов. Жёлтый лист — он ответы знает на вопросы. Не зря летает над землёю. И пусть растает, растворится в пространстве пусть. Грусть — со мною. И весть — со мною. Пусть повеет былой весною всё далёкое — и родное. И — знакомое наизусть.

— У тебя вся спина белая!
Что за шутки? И чей это голос?
Ворошилов остановился. Оглянулся. Взглянул, сощурившись, вдаль, назад, во дворы, откуда доносился дурацкий оклик.
На скамейке, с бутылками пива и с кусками воблы, разложенной на измятой газете, сидели, усмехаясь, трое парней.
Ворошилов сказал им:
— Придётся на спине что-нибудь рисовать.
Парни дружно, громко заржали.
— Длинный, ты, наверно, художник? — вдруг спросил один из парней.
Ворошилов ответил:
— Художник.
— А меня нарисуешь? — спросил тот же парень. — Или слабо?
— А тебя рисовать я не буду. Потому что ты мне неприятен. — Ворошилов махнул рукой, словно он отмахнулся от мухи, и сказал устало: — Отстань!
— Что? — вскочили все трое парней. — Слушай, ты, художник! А ну, повтори-ка, что ты сказал?
Ворошилов сказал:
— Отстаньте!
Парни грозно придвинулись к нам.
— Ты, художник!
— И ты, борода!
— Схлопотать по мордам хотите?
Шли мы с Игорем Ворошиловым по своим делам, а точнее и честнее — в поисках пива. Шли — к пивному ларьку. А тут — на пути нашем долгом — загвоздка. Трое парней. Задиристых. Молодых. И довольно пьяных.
Я сказал Ворошилову:
— Игорь! Нам придётся объединиться.
И ответил мне Ворошилов:
— Да, Володя! Объединимся.
В двух шагах от нас грудой лежали груды спиленных с ближних деревьев, свежих, толстых, массивных ветвей.
Приподнял я с земли одну ветку — и шарахнул по ней, с размаху, по наитию, видно, какому-то, резко, быстро, ребром ладони.
Ветка, с треском необычайным, разломилась на две половины.
Отшатнулись парни от нас:
— Каратист!
— Ребята, атас!..
Ворошилов схватил обломок ветки в руку правую:
— Брысь!
И парней — словно ветром сдуло. Даже пиво своё забыли, вместе с воблой, на той скамейке, где недавно сидели они.
Ворошилов сказал:
— Володя, неужели ты — каратист?
— Нет, конечно, — ответил я. — Никакой я не каратист. И об этом прекрасно ты знаешь. Просто — так получилось. И сам я не пойму — ну как это вышло?
— Значит, свыше нас уберегли! — Ворошилов голову поднял вверх — и что-то там разглядел. — Ну конечно! Ангелы наши. Нам сейчас они помогли.
Согласился я с ним:
— Это — ангелы.
Пить оставленное парнями пиво мы, конечно, не стали. Не хватало ещё — за кем-то, неизвестно — кем, допивать. Гордость есть у обоих. И честь. И не в наших — такое — правилах.
Мы отправились дальше. Мы шли по столице — в поисках пива.
Сколько раз такое бывало! Не упомнить. Не сосчитать.
Но в пивнушках — не было пива. И ходить нам — уже надоело.
И сказал тогда Ворошилов:
— Знаешь, что? Не хочу я пива.
Я сказал:
— И я не хочу.
— Лучше выпьем с тобой газировки. Без сиропа. По два стакана.
Я сказал:
— Газировки — выпьем.
Автомат с водой газированной отыскали мы вскоре. И выпили, каждый — по два стакана, шипучей, освещающей, чистой воды.
— Красота! — сказал Ворошилов.
Я сказал:
— Красота. Лепота.
Добрались мы — сквозь летний зной, звон трамваев и шум проезжающих непрерывным потоком, по улицам, тополиным пухом засыпанным, словно призрачным снегом, машин, сквозь прибоем звучащий гул голосов людских, сквозь протяжный, лёгкий шелест листвы, сквозь день, незаметно клонящийся к вечеру, сквозь желание выпить, которое мы оставили позади, там, в недавнем, но всё же былом, до знакомого всей московской, удалой, развесёлой богеме дома, где обитал я тогда.
Чинно, скромно зашли в подъезд. Поднялись на седьмой этаж в лифте. Ключ отыскал я в кармане. Дверь квартиры открыл. Мы шагнули, друг за другом, через порог. Оказались внутри. В какой-то удивительной полупрохладе. Так могло показаться нам, после наших дневных походов по жаре. Отдышались. Чай заварил я. Крепкий. И вкусный. «Со слоном». Когда-то считался он едва ли не самым лучшим. Пили чай мы. Вечер настал. Свет зажёг я. Включил проигрыватель. И поставил пластинку. Баха.
Волны музыки поднялись высоко, заполнили комнату, потянулись к двери балконной приоткрытой, проникли в наши, молодые ещё, сердца, в души наши, вошли в сознание, в память, в жизнь, в наши судьбы, в прошлое, настоящее и грядущее, в явь, которую мне приходится — через годы — воссоздавать, в книгу эту, в стихию речи, чтобы слышать — и прозревать…

...Отыскался мой давний набросок.
Оказался — с виду — небросок.
Только в нём — прежней жизни кусок.
Сразу кровью набух висок.
Сердце сжалось. Душа встрепенулась.
Неужели что-то вернулось?
Ненадолго? Или — навек?
Эх, наивный я человек!
Что гадать об этом — теперь?
Жизнь — моя. В ней не счесть потерь.
Обретений и снов — не счесть.
Нечто странное в этом есть?
Нечто светлое, всё же? Так.
Безусловно. Светлее стало.
В мире. В яви. Её ли мало?
Звук ли с призвуком? Добрый знак.

Истрёпанные, пожелтевшие, но всё-таки уцелевшие, завалявшиеся в бумагах, разрозненные листки.
С изрядным трудом, признаться, разбирая свой собственный почерк, попробую прочитать этот текст о минувшем времени.

День этот — день особый — начался, понимаю теперь я, задолго до своего места в календаре.
Пространным к нему предисловием было вынужденное, донельзя утомительное хождение моё по московским улицам — вроде бы и среди людей, вон их сколько везде, но в то же время и в полном одиночестве, абсолютном, полнейшем, непоправимом, невыносимом, осторонь от всех и всего вокруг, наедине с самим собой, со своими, то смутно сквозящими, холодящими, то воспалённо-жаркими, возникающими непрерывной чередою в усталом сознании, скомканными, запутанными, с узелками событий, завязанными наугад, лишь бы вспомнить, мыслями, с житейскими, бесконечными тогда, своими проблемами, из которых самыми важными были в ту трудную пору хотя бы недолгий отдых и желанный ночлег, на любых, даже самых жёстких, условиях, где угодно, когда угодно, лишь бы голову приклонить, лишь бы снова почувствовать эту безопасность приюта мнимую, безопасность дома, любого, пусть знакомого, пусть чужого, безопасность простого крова, да и только, почти гнезда.

Тогда — боже мой, каким же чудовищным, да и только, представляется это нынче, в спокойную, пусть относительно, и на том ей спасибо, пору жизни моей, — я бездомничал.
Семилетняя полоса измотавших меня вконец, показаться могло кому-то не случайно, моих скитаний подходила уже к завершению, но я, бродивший по городу с утра и до вечера, этого, пока что, ещё не знал.

Одно лишь изредка брезжущее впереди предчувствие скорых перемен в судьбе, неизбежных, удивительных и спасительных, потому что нельзя иначе, потому что вера с надеждой зажигают звезду во мраке на пути земном, и любовь окрыляет и совершает чудеса, да ещё какие, это знал я и этого ждал, заставляло меня, встряхнувшись, не поддаваться панике, не впадать всё чаще в хандру, или, хуже того, в тоску, что совсем уж хреново, но, вопреки всему, что мешало мне дышать, вопреки жестокой, с перебором большим, действительности, закрутившей со мной затянувшийся свой рискованный эксперимент, на грани срыва и взлёта, почуяв светлое что-то, упрямо и стойко держаться.

Тот, кто вдосталь намаялся в прежние, посреди бесчасья мерцающие, как фонарики за кормою проплывающих в гуще тумана молчаливых судёнышек, годы — без угла своего, без средств пресловутых к существованию, без одежды, необходимой по сезону, пусть самой простой, лишь бы грела зимой, лишь бы летом защищала от зноя, и ладно, всё сгодится, что есть, то есть, не до выбора, не до моды, говорить об этом смешно, а смеяться над этим грешно, вообще без всего такого, что является всем, от мала до велика, давно знакомыми и понятными всем приметами нормальной вполне, человеческой, без излишеств сказочных, жизни, — пребывая в каком-то подвешенном, не сказать поточней, состоянии, отодвинутым будучи страшной повседневностью, сонмами будней, беспросветных и хищных, куда-то на обочину той дороги, по которой гуляет советская и, значит, отличная, лучшая в мире, со знаком качества в петлице, вместо цветка, не до лирики ей, реальность, подальше от глаз, туда, к вынужденной богемности, к неприкаянности, к отверженности, — понимает меня, с полуслова, с полувзгляда, и хорошо, лучше всех остальных, уверяю вас, дорогие сограждане, знает, испытав это всё на собственной, на своей, а не чьей-нибудь, шкуре, как жестока и равнодушна к человеку бывает Москва.

Так всё складывалось, что мне совершенно некуда было, ну хоть вой, хоть кричи, всё равно не услышит никто, податься, не к кому было зайти, ненадолго совсем, отдышаться, успокоиться, пусть на часок, даже меньше, на всё был согласен я тогда, но куда деваться, если некуда было идти, просто некуда, не к кому вовсе, — никуда, увы, не пойдёшь, ни к кому, словно встарь, не зайдёшь, никого нигде не найдешь, и на все вопросы ответ был один-единственный: нет.
Многочисленные знакомые, словно загодя сговорившись меж собою, все, в одночасье, непонятно куда запропали.
Нет — и всё тут. Где их искать?
Пустота, вместо них, какая-то нехорошая. Тишина бестолковая. Темнота? Маета с теснотой? Кто знает!
Свято место, вроде, — ан пусто.
Знать, бывает. Идей — не густо.
Мыслей — хоть отбавляй. С избытком.
Не прибегнуть ли вновь — к попыткам?
Чай, не пытки. Ну что ж, рискнём?
Не впервой играть мне с огнём.
Не впервой идти на авось.
И откуда это взялось?
Всё оттуда — из лет былых.
Из бездомиц, из бед сплошных.
Из невзгод. Наугад — вперёд.
Через реку времени — вброд.
Сквозь огонь, и дождь, и снега.
Благо жизнь была дорога.
Хоть висела — на волоске.
Хоть несладкой была — в тоске.
И — нескладной. Нелепой. Пусть.
Это помнится — наизусть.
Это было — не с кем-нибудь.
Был тернист и кремнист мой путь.

Заходил я, снова и снова, пересилив себя, шатаясь, от усталости многодневной, и от голода, что там скрывать, в очередной, попавшийся, на пути моём, на глаза мне, телефон-автомат, в пустую, тесноватую, душную будку, с разбитыми стёклами, с дверью расшатанной, с трубкой, висящей на длинном шнуре, бросал дефицитную, сэкономленную двухкопеечную монетку, набирал, полистав записную книжку, чей-нибудь номер, в надежде, что вот-вот дозвонюсь куда-то, доберусь куда-то, вот-вот, потерпеть осталось немного, и грядёт впереди подмога, и удача, возможно, ждёт.
— Алло! Меня слышно? Алло!
Но, как назло, не везло.
В ответ раздавались либо длинные, заунывные, однотонные, механические, ни туда, ни сюда, сигналящие о крушении всех надежд, сообщающие, без всяческих слов, ненужных и лишних вовсе, ни о чём, вот и всё, гудки, либо голос невыразительный, отвечал, что сейчас такого-то, по причинам, ему неведомым, разумеется, дома нет.

Измотанный, полуживой, с тяжёлою головой, с растрёпанными волосами, под столичными небесами, среди стен и оград, один, с бородою рыжей, с портфелем, в котором лежали стопки рукописей моих тогдашних, да корка хлеба чёрствая, да вода во фляге, да несколько книг, в состоянии то ли транса, то ли просто-напросто близком к обморочному, что было действительно ближе к истине, двигался, шаг за шагом, я, человек бездомный, никому на свете не нужный, несмотря на все свои, оптом, вон их всё-таки сколько, таланты, ну и что с ними делать, нищий, вот уж точно, по существу, хмурый, хворый, бедняга, бродяга, тот, в чьём сердце живёт отвага прозорливца, поэта, мага, никакого ни видя блага ни в тепле, вернее, жаре, ни в прохладном ближнем дворе, ни в деревьях поодаль старых, ни в ампирных, в сторонке, чарах, вдоль пыльных, с асфальтом в трещинах и выбоинах, тротуаров, отрешённо, словно по воздуху, мне мерещилось, переходил, на зелёный, дозволенный свет, проезжую часть шуршащих, верещащих машинами улиц, изредка, чувствуя дикую, иначе не скажешь, усталость в ногах, ненадолго присаживался на выкрашенные недавно жирной зелёной краской с ядовитым въедливым запахом скамейки, переводил дух, а потом, напрягаясь, пусть с усилием, но вставал, и шёл, но куда же, знать бы об этом тогда мне, дальше.

Встречные-поперечные прохожие косо поглядывали на меня — и, на всякий случай, во избежание разных, нежелательных, но возможных, и особенно здесь, в Москве, столкновений или вопросов, на которые отвечать никому из них не хотелось, или, может быть, разговоров, что само по себе отпадало, отметалось немедленно всеми, нет, и всё, забывалось тут же, потому что дорого время, а здоровье ещё дороже, да и нервные клетки потом, как ни бейся, не восстановишь, и поэтому лучше мимо раздражителей сразу пройти, и, тем более, мимо этого, бородатого и кудлатого, в пиджаке измятом, с портфелем, что в портфеле — поди гадай, может, бомба, а может, граждане, прокламации, или выпивка, вон какие глаза соловые, неспроста это, лучше быть начеку, держаться подальше, так спокойнее, так надёжнее, в толчее людской, в суматохе, в нервотрёпке нашей эпохи, где сплошные ахи да охи прерывают редкие вздохи одиноких субъектов, бредущих сквозь толпу, чего-нибудь ждущих от кого-то, или не ждущих вообще уже ничего, всё равно, и какое дело всем до всех, ведь страна хотела жить спокойно, да где покой, где, скажите, прелести быта, всё для всех навсегда закрыто, лишь разбитое ждёт корыто, вместо царства, да под рукой только скомканная авоська, чтоб с работы с ней в гастроном заскочить за манной земной, — обходили меня стороной.

Лица их густо пестрели. Роились. Дробились. Множились.
Пересекали Садовое, в рёве машин, кольцо.
Скомкались. Нет, скукожились. Выцвели. Подытожились.
Что-то случилось? Вроде бы все — на одно лицо.
Стали сливаться в общее, тусклое, смутноватое, будто бы виноватое в чём-то дурном, пятно.
Перемешались в мареве, в едком, угарном вареве, именно в том, где только что были все заодно.

Всякие городские, много их слишком было на каждом шагу, подробности мозг мой уже не улавливал.
Растерянно щурясь, брёл я на свет раскалённого солнца, инстинктивно вбирая, впитывая, впрок, возможно, его энергию.
Не до шуток мне было. Сердце побаливало. Нашарил я валидол в кармане, таблетку положил под язык, почувствовал сладковатый, успокоительный, для меня, по привычке, вкус лекарства, скорее — конфеты, но считать мне хотелось — лекарства.

Боль была — какой-то сквозной.
Сверху донизу — всё болело.
Что за странности? В чём же дело?
Был взволнован я. Что со мной?
Промелькнул, пусть на миг, испуг.
Отогнал его. Где ты, воля?
Вдосталь в жизни — всяческой боли.
Распадаться нам недосуг.
Не сдаваться! За кругом круг.
Шаг за шагом. И миг за мигом.
К новым встречам. И — к новым книгам.
А потом — и к себе, на юг.
Если вырвусь отсюда снова.
Если сызнова повезёт.
Я надеюсь. А боль — пройдёт.
Непременно. Честное слово.
Так вперёд! Сквозь тоску — вперёд.
Сквозь усталость. И сквозь бездомность.
Вечер скоро. Небес огромность.
Безусловность грядущих льгот.
Обретений возможных свет.
Пробуждений. Прозрений новых.
И — путей впереди. Суровых?
Лёгких — попросту в мире нет.

Истощение, да и только, — подобное состояние, как ни думай о нём, иначе, очевидно, и не назовёшь.
А может быть, просто усталость, общая, так ведь спокойнее, — следствие предыдущих, на износ, тяжелейших недель.
Надо было справиться с этим состоянием — предстояния: перед всем, что ждало меня впереди, что вставало там, за домами, за грозным гулом городским, за каждою крышей, каждым деревом, каждым окном, каждым, даже тревожным, сном, каждым, чудом пришедшим, благом, каждым поднятым в небо флагом, каждым шагом — в пространстве, сквозь время, сбросив с плеч всех скитаний бремя, всех бездомиц моих кошмар позади наконец оставив, и воспев, и навек прославив, коль сумею, душевный жар, и найти заветное слово, чтобы впредь его укрепить, надо было мне — выжить снова, чтобы дальше — дышать и жить.

Итак — что же было? Долгое моё, по мукам, хождение, с утра, и весь день, и вечером, и ночью, что вдруг пришла.
По улицам с переулками, с проездами, закоулками, бульварам, дворам и скверам, — знать, не было им числа.
Вокруг прудов Патриарших, и дальше, куда-то в сторону и вглубь, в густоту застройки столичной, и ввысь, почти.
Сирень ли цвела в округе, ну впрямь, как у нас, на юге, но влагою пряной пахло везде на моём пути.

Вдосталь наслушавшись пения голосистых предутренних птиц, почему-то я оказался в пустынном саду «Аквариум», где и встретил встающее солнце.
Стены театров поблизости смотрелись какой-то странной, вычурной декорацией.
Главное было в том, что рядом цвели деревья.
Сощурившись и соскучившись не на шутку по красоте, смотрел я на свечи каштанов, каскадами вертикалей излучавшие белый, тихий, с розоватой прослойкой, свет, на яблони, благоухание которых казалось мне утренним шёпотом из далёкого, но доселе близкого детства.
И только две-три фигуры, застывшие, как изваяния гипсовые, на скамейках, да чья-то собака лохматая, бредущая по дорожке, порою напоминали о присутствии в мире, в столице, в непреложной яви, людей.



(Продолжение следует.)

100-летие «Сибирских огней»