Вы здесь

Черемисин ключ

Василий СТРАДЫМОВ
Василий СТРАДЫМОВ


ЧЕРЕМИСИН КЛЮЧ
Роман


Это произведение — о судьбе Лариона Черемисинова, внука и сына уральских раскольников, жившего в екатерининскую эпоху. Пройдя путь от простого солдата до воеводы четырех сибирских городов, он стал участником многих исторических событий, в которых фигурировали императрица Екатерина II, генерал-прокурор сената Вяземский, светлейший князь Потемкин, заводчик Никита Демидов, губернаторы Бриль и Немцов. Деятельность Черемисинова отличалась большим размахом, исключительной честностью, искренним желанием оберечь крестьян и ясачных от произвола властей; неоценим его вклад и в хозяйственное освоение Сибири, и в утверждение общественной нравственности.
Все документы, приводимые автором, — подлинные и взяты из архивов РФ.



К числу первичных свойств русского народа, вместе с религиозностью, исканием абсолютного добра и силою воли, принадлежит любовь к свободе, и высшее выражение ее — свобода духа.
Н. Лосский,
русский философ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
По заснеженной Лене неслась тройка. Веселый звон колокольчиков будоражил сон прибрежных гор.
Ямщику не терпелось поговорить с воеводой Черемисиновым, сидящим в кошеве с канцеляристом Баевым. Он обернулся, комкая белый воротник шубы, весело стрельнул глазами.
— Глядите, Ларион Михайлович, это Чангакан. По-тунгусски будет «Царь», — громко крикнул он и показал кнутовищем на дальний утес, подступивший справа к реке.
Разглядывая крутолобую гору, Ларион удивился:
— Что-то снегу на вершине нет.
— Сдуло ветром или снесло с россыпью. А на кромке ничего не видите?
— Не-е… Камни только.
— Березка там стала расти. Прямо в камни вцепилась. Чудом держится.
— А-а… Вижу…
— Зимой она мало приметна. А весной зазеленеет — такая расхорошая. А напротив Чангакана, на левой прилуке, деревня Усть-Иленга. Живет там девка — красоты несусветной.
Воевода не ответил. Слово «Усть-Иленга» прожгло его молнией. Плохо слушающимися пальцами расстегнул на груди козью доху.
— А что значит «Иленга»? — обернулся к Ивану Баеву.
— По-тунгусски это речка — быстрая, каменистая, галечная…
Ларион тяжело вздохнул. Неужто он и впрямь встречался с Иленгой? Видел ее голой? Не сон ли это?..
Качнулось пламя светильника, и с хлынувшими клубами пара в дверях появилась тунгуска... Волосы у нее были взвихренные и руки вихрились, когда бросала на лавку кофту, кожаные штаны, чекульмы с ноговицами.
— Гляди всю, воевода-капитана... — она задорно засмеялась. — Я шибко беда красивая... — черные глаза тунгуски прицелились неумолимо и пронзительно. Ласковость тонких рук, протянутых к нему, ощутил Ларион. — Искупай меня, холерный, окаянный...
Эту картину перебивает ямщик:
— Взглянешь на Аринку, и все невзгоды как рукой снимет. От нее сияние идет, словно от ангела... Раз угостил ее орешками, и она улыбнулась, да так мило, что век буду помнить. Кого-то осчастливит она в жизни...
Воевода никак не откликался, и ямщик обиженно умолк, подумав: «Наверно, жена у него тоже не из последних».
«О ком это рассказывал ямщик? — очнулся Ларион. — Мало ли пригожих девок на свете? Орехами, говорит, угостил... Орехи — девичьи потехи... Вот Иленга — огонь!» — вновь угарно вспомнилась ему тунгуска.

* * *
Впервые Ларион увидел Иленгу три месяца назад, когда ехал из Иркутска к месту своего назначения — в город Илимск.
Бежала встречь дорога, будто оскорбленная топотом копыт. Три подводы, одна за другой, мчались на север по изумрудно-зеленой ангарской пабереге. На первой — в рессорном фаэтоне — ехали Черемисиновы. За ними следовала кибитка, в которой дремали Фекла и Санжиб, их слуги. Последними двигались трое илимских солдат, доставивших в Иркутск подследственных по какому-то уголовному делу; старшим был седоусый капрал с «леншким выговором» — вместо «с» употреблял «ш».
День был отменный. Посверкивала Ангара, по ней плыла вниз черная крытая лодка с белым, как рубаха на просушке, парусом.
— Обогнать ее надо! — по-озорному кричит Ларион ямщику. — Ну-ка, пришпарь!
— Это можно, — охотно откликается ямщик Ивашка Горяшин, молодой и разбитной, очень довольный тем, что везет большого начальника. — Н-но! Грабят! — взмахнул он кнутовищем.
Тройка лошадей ускоряет бег, но белое пятно приближается вяло — стремительная Ангара резво несет лодку по течению.
— Шильно шпешим, — ворчит капрал.
Крутобокие, похожие на застывшие волны, холмы тянулись бесконечно. Их оживляли прилипшие к ним юрты, возле которых важно ходили буряты в красных халатах. К дороге подбегали узкоглазые, упитанные ребятишки. Вдали виднелись табуны лошадей и овечьи отары.
Санжиб вспомнил калмыцкую степь, кибитку, которую накрывали кошмой и рогожей из камыша. В центре ее таган, котел, голые дети у огня... С конца зимы и до первого снега кочевали с сородичами. В
худукахпили беловатую, солено-горькую воду. На одном месте не держались больше двух недель. Ловили верблюдов, нагружали их кибитками вместе с жердями и решетками и двигались дальше. На верблюдах качались мешки и короба, обложенные кошмой и овчинами, из них торчали головы калмычат. А впереди расстилалась степь, украшенная багряно-черными тюльпанами. «Китайса на мой хотоннапал. Вся семья перебил...» — пасется в голове полынно-горькая мысль. Встречный ветер сушит в его глазах слезы...
Подъехали к говорливой речке Обусе, возле нее было много юрт.
— Тут крепкий тарасун сидят,
— смеется Ивашка, — как выпьешь, так сразу все песни забудешь... А вообще братские— народ с хитрецой. Спросишь у них: у вас такой-то живет? — и ответят расплывчато, вроде того, что нись тут, нись нет...
Возле юрты, принадлежащей старшине, сидел на бревне ветхий, в паутине морщин старик, по-видимому дежурный, он раскуривал трубку, украшенную железной чеканкой. Распорядившись сделать на берегу короткий отдых, пообедать, Ларион подошел к старику.
— Кто у вас старшина? — спросил Ларион.
— Борзоев.
— А где он сейчас?
— Однако где-то был...
Тут вмешался Ивашка.
— Знаешь, кто с тобой разговаривает? Илимский воевода капитан Черемисинов.
Старик рывком приподнялся, в узких глазах его метнулся испуг.
— Большой тойон, однако... — пробормотал он и заковылял в соседнюю юрту.
Вскоре не стало видно ни людей, ни стад, даже ребятишки, зыркавшие поодаль на путников, куда-то испарились.
С восточной стороны, за мелким лесом, послышались голоса. «Наверно, старшина Борзоев идет», — подумал Ларион, решивший приобрести на дорогу свежего мяса.
Неожиданно, первый раз в жизни он увидал тунгусов: мужчина и женщина, диковинно разнаряженные, подъезжали верхом на маленьких, белогрудых оленях. Заметив их, Ивашка воскликнул:
— Тунгус Саунчин приехал. Со своей бабой. Ее зовут Иленгой. Это ваши ясачные, приписаны к Верхнеилимской волости.
— Как они здесь оказались?
— Они что ветер. Им путь не заказан. Пришли по Березовому хребту.
Таежные пришельцы оставили оленей у коновязи. Первой подошла молодая, со смуглым румянцем тунгуска, была она в парке, обшитой по краям черным мехом, с узорчатым нагрудником, на котором висели металлические бляхи. Губы у нее яркие, спелые.
Женщина протянула маленькую кисть:
— Зрасьте, капитана-воевода. Меня зовут Иленгой, или Еленкой. Я с жалобой к тебе, — голос у нее неторопливый, гортанно-певучий.
— На кого?
— Как на кого? На моего мужика (эды), на Саунчина.
При этих словах тунгус (у него мужественное с татуировкой лицо) понуро опустил голову, с макушки свисла скомканная косичка. Иленга смотрела на него осуждающе-презрительно.
— Что он натворил? — настороженно улыбнулся Ларион.
— Хак что? Прошлый зим ясак в Илимск не сдавал. А стрелял, борони бог, как шибко. Много пушнины добыл, но все пропил, холерный, окаянный. Тут, на речке Обуца, гулял, много тарасун пил. Напужай его воевода-капитана. Шибко постращай...
Глаза у воеводы посуровели.
— Ежели еще так поступит, велю в Илимск привезти и на козле плетьми наказать. И чтоб с недоимкой рассчитался, — пригрозил пальцем.
— Огненный вода не буду пить, — мотает головой Саунчин, махает руками — так отмахиваются от слепней.
— Молодец! — похвалила его Иленга и сообщила: — На охоту собираемся.
Биткипродали, шибко хорошие! Час делов — и ведро голубики. Деньги скопили на порох, а его никто не продает... — тунгуска удрученно покачала головой.
— Я подарю вам фунт пороху, — говорит Ларион погрустневшей Иленге и велит Фекле, позвавшей его обедать, принести ящичек с огнестрельным зельем.
— Пасибо, бойе! — восклицает Иленга. — Пасибо, чулала эса (синеголубые глаза). Пайдем со мной в тайгу, — щеки Иленги еще больше зарумянились. — Чум покажу. Дорогой гость будешь.
— Приманчивая девка, — улыбается Фекла.
— Целовать буду шибко жарко. Бабий соболь посмотришь...
От этих слов Фекла побелела в смятении. В глазах Лариона играют веселые светлячки.
— Ну, и шельма! — смеется Ивашка. — У тебя же мужик есть.
— Мужик? В чуме у него еще две бабы. Старе меня. Моя — дюр-дяр, двасать.
Иленга цепко взглянула на Лариона, и ему подумалось: вот так же пристально смотрит она из-за ветвей на преследуемого зверя.
А Иленге кажется, что глаза у него, как неба окошки в глухой тайге или как сизый дым от костра.

* * *
Вторая встреча с тунгуской произошла недавно.
От деревни Жигаловой, спрятавшейся в горах на левом берегу Лены, Ларион повернул на запад, в сторону Березового хребта. Над ершистой горой выглянуло красное солнце, и тайга в серебряной
кухтесдержанно преобразилась. Впереди показалась узкая долина Илги, и вдруг с угора открылась, будто весело прыгнула к нему, деревня Знаменка — так называли в народе Илимский острог, над которым вознеслись парные маковки белобокой церкви в честь «знамения пресвятые Богородицы»; правее его, на дальнем косогоре, дымил винокуренный завод.
У приказной избы топтались крестьяне, поджидая воеводу. Они знали о его приезде, солдат Савва Попов заблаговременно привез распоряжение воеводы Орленгской, Илгинской и Тутурской приказным избам:
«Еду для осмотрения острогов и слобод и сведения крестьянских нужд,— говорилось в бумаге, — и через сие даю знать, что в проезде долго быть не могу, а потому крестьянам означенного острога и слобод и по тракту во всех жительствах на случай приезда моего быть сколько можно в собрании, и также, чтоб ямщики были на месте и лошади исправные в готовности. И сим из Илимска нарочно посланному солдату Савве Попову давать одну подводу с проводником без задержания».
При самом подъезде крестьяне от смеха прикрывали рты рукавицами-лохмашками. Староста Захар Дружинин, обычно строго невозмутимый, шибко суетился, сдергивая со столба-коновязи рыжего кота, загнанного, подобно соболю, собаками-лайками. Кот горбился, фыркал, отбивался лапами от рукавицы Захара. Наконец староста зацепил его за лапу и хотел занести в приказную, да уж крик раздался:
— Едут!
Набатный звон сорвался с колокольни и разнесся по Илге. Захар затолкнул кота за пазуху и взял в руки хлеб-соль на деревянной тарелке, поправил на нем полотенце, расшитое петухами.
Воевода вылез из расписной кошевки, смахнул рукой ледок с усов и мшистой бородки, отросшей за дорогу. Устало улыбнулся.
— С приездом вас, ваше благородие... — староста поклонился, а кот за пазухой заупрямился, зацарапался и, высунув голову, уставил зеленые глаза на приезжего.
— Всех благодарю. За встречу. За хлеб-соль. Всем здравия желаю... — в голосе воеводы улавливалось смущение. Но вот в глазах затеплилась смешинка: — Тоже встречает? — кивнул на кота.
— Сущий разбойник, ваше благородие... — сконфузился Захар, отпустил лохматого злоумышленника и пригласил воеводу в приказную избу.
Сев за стол, воевода спросил собравшихся:
— Ну, как живете?
— Часом с квасом, а порой с водой, — донесся со скамеек шутливый голос.
Воевода повел разговор о недоимках, денежных и хлебных, и лица крестьян посерели, завяли.
— Как недоимкам не быть? — возмущается староста Дружинин. — Священник Грозин лучшую общественную землю забрал, а у нас осталась хилая, на ней один
пестовникрастет.
— Как же такое допустили?
— Я стал противиться, да он со своими работниками чуть не до смерти избил меня на поле. Вот осталось, — показал на лоб, где кривился шрам, делающий лицо еще более строгим, — спасибо нашим мужикам, они меня отняли... Вот такой у нас святой отец.
— А вы жаловались? — насупился воевода.
— А как же! Но разбирательство тянулось много лет, и правды я не нашел.
— И святых сатана искушает, — говорит кто-то из сидящих на задних лавках.
— Один Бог безгрешен... — слышится елейный голос, похоже сочувствующий попу.
— Поверенный завода тоже покосы захватил, — со злостью добавляет Дружинин; шрам на его лбу шевельнулся.
— Весной отберем всю землю, все покосы, что у вас незаконно изъяли, — голос у воеводы упрямый, а глаза злые. — Священник пусть пользуется указными
доходами8. Направлю к вам землемера.
Крестьяне одобрительно зашевелились.
— Было бы здорово! — восклицает Дружинин.
После собрания крестьяне обступили воеводу, вели непринужденный разговор. Дружинин пригласил воеводу в гости:
— В баньке попаритесь, Ларион Михайлович…
Черемисинов согласился.
Когда шли по улице, навстречу вылетела оленья упряжка.
— Эге-хей, э-хей-хей! — послышался Лариону знакомый голос.
— Тунгуска Еленка едет, — заулыбался Захар.
Перед ними остановились олени с лоснящейся шерстью, косили на встречных черные, с глянцевитым оттенком глаза.
— Здравствуй, Захарка! — восклицает тунгуска, соскочив с нарт. — А это что за мужик? — показывает на Лариона рукавицей, затейливо разукрашенной.
— Это воевода. Капитан Черемисинов.
— О, капитана-воевода! Чулама эса! Твой борода обманул, холерный, окаянный. А тунгуска Иленга помнишь? В Яндах мне порох давал. Шибко беда хороший. Саунчин много настрелял: белка, лисица, горносталь, выдра, соболь. Огненный вода не пьет. Борони бог. Ты его шибко хорошо постращал. Ясак недоимка нет. О, бойе капитана! В рождество в Илимск нюльгарить будем. Тогда наш чум заходи. Дорогой гость будешь.
Растерялся воевода — не знает, что и сказать. Только улыбается.
— А ты зачем приехала? — спрашивает Захар.
— Хак зачем? Табак купить. Без него шибко скучно. Старик Алферов продает... Ну, я поехала... Эге-ге-ге!
«Но почему мне так весело? — думает Еленка-Иленга. — Почему хочется прыгать маленьким олененком?» Ей вспомнилось детство. Родилась она на горном стойбище, в верховье речки Иленги — быстрой, бегущей вскачь... По названию речки и дали ей имя. И кочевала (аргишила) в люльке, привьюченной к оленьему седлу. Пока не подросла.
Весной, когда от солнца обгорают лица и руки, открываются, будто обугливаются гребни хребтов, а на речном льду голубеет вода, девочка бегала наперегонки с малыми оленятами. Они заигрывали с ней точь-в-точь как со своими сверстниками: долго набычившись смотрят, потом делают внезапный прыжок в сторону, взбрыкивают и поднимаются на задние ножки — словно нападают, а потом бросаются наутек...
Летом и осенью тунгусы спускаются с оленями ниже. Зимой, когда пурга прибавляет снегу, снова торопятся вести табун вверх, к гребням, где легче копытить снег оленям, доставать бело-курчавый ягель. Тогда Иленга сидит на нартах и повторяет протяжный гонный крик: «Э-хей! Э-хей-хей, о-го, о-го-го». Когда ей это надоедало, она начинала кричать: «Давай, давай, ходи, там впереди хо-ро-шо, о-го!» Так рождается у тунгусов привычка петь песни о том, что видишь, о чем думаешь. И сейчас она запела о том, что хочет угощать капитана мясом горного барана и глядеть в его глаза: они похожи то ли на кусочек неба в лесу, то ли на сизый дым от костра, то ли на цвет голубицы-ягоды.
Остановилась за околицей. Воткнула в снег хорей (палку для понукания оленей) и стала плясать вокруг него:
— Хорого! — восклицала, подражая глухариному крику.
Собираясь вечером в баню, Ларион рассказал Захару, что в Яндинском отроге подарил тунгуске порох (там он не продавался), вот она и вспомнила это.
— Бедовая баба, — заметил Захар.
Воевода долго не возвращался из бани, и Захар забеспокоился: не угорел ли начальник? Подошел по скрипучей тропке к предбаннику-загородке без крыши и дверей. Увидал на лавке тунгусскую парку и сверкающие бисером рукавицы, которые принадлежали Иленге.
«Не может быть!» Захар отошел от бани, оглянулся: из окошка лился тусклый, пульсирующий свет от плошки.
— Холерный, окаянный... — глухо донеся нежный голос тунгуски. Под берегом за тальником переминались олени, жевали, склонив рога. «Все ясно!» — усмехнулся Захар.
Месяц в небе широко улыбался.
Когда Ларион вернулся из бани, староста Захар спросил:
— Как банька, Ларион Михайлович?
— Хороша. Только угорел малость, — и отвернул глаза.
Было стыдно. И тогда. И сейчас.

2
Аринка родилась в Усть-Иленге, прилепившейся на крутом берегу. Сразу за деревней — сутолочь гор, тайга лохматая с ее непролазью и трущобами. Тайга и горы кругом, гуда ни кинь взор, лишь небо высокое, да раздольная Лена вещают о других местах, где люди живут по-иному. Украшает деревню церковь, возведенная на самом берегу артелью во главе с Клеонидом Чиином, имевшим прозвище «Студент» — за то, что сопровождал по Лене (и любил об этом рассказывать) студента Крашенинникова во время Камчатской экспедиции. Построенный на деньги прихода, храм напоминал распускающийся бутон цветка, а бревна были так искусно отесаны, так подогнаны один к другому, что воистину комар носу не подточит.
Через дорогу от изб торчат на берегу бани, поставлены ближе к воде. Тропинки от них прорезают круть берега и ведут к крапчатой, обласканной водой гальке, возле которой приютились лодки. По реке натяжно доносится шум речки Иленги, строптиво впадающей в Лену выше по течению, в устье она разбилась на несколько дерзких проточек. На другом ленском берегу, повыше от деревни, величественно выдвинулся утес Чангакан, один край его вершины, обращенный к западу, к ветреной стороне, в зазубринах и россыпях.
Росла Аринка худенькой и длиннорукой, нескладной в движениях, подобно игрушке-перевертышу, которую привез с ярмарки ее отец, Дмитрий Ознобихин, ездивший с обозом в Иркутск. Жизнь протекала у нее на природе. Любуйся летом, как стрижи пролетают над рекой в косом полете. Зайчонка однажды поймала в сочной черемше, за которой ходила с матерью вверх по Иленге, текущей с Березового хребта. Она взяла его на руки, серый зверек пугливо поводил длинными ушами, складывал задние ноги пополам, пытался закрыть короткими веками свои большие, навыкате глаза.

— Я его отпущу, мама...
— Конечно. Он попался потому, что трава под ветром шумит...
С сияющими глазами Аринка отпустила зайчонка — он прыгнул в сторону и затерялся в густой черемше.
А еще был случай. Весной, когда трепыхался и пел в солнечном небе жаворонок, она боронила верхом на лошади, а отец пахал. Глянцевитые пласты оставались после каждого загона. Капризничала под Аришкой лошадь, норовила сбросить. Отец, шагавший за ковыляющей косулей (сохой), остановился и, глядя на бороньбу, выкрикнул:
— Видишь — селезень!
Аринка обернулась, считая, что над Леной летит пестрый зеленоголовый селезень. Но в этот миг лошадь дернулась в сторону, и девчонка с нее шмякнулась. Копыто легко скользнуло по лицу, бороной шибануло по плечу и боку.
— Пошто огрехи допускаешь? Вишь, какие закорюки... А еще нюни распустила...
Вечером Аринка расказала матери о случившемся. Федосья Ознобихина увидела синяки на худеньком теле дочери.
— Ладно, не горюй, — успокаивала она ее, — до свадьбы заживет. Отец-то, вишь, бьетца, надоть ему помогать. На охоту пойдет — белок тебе на шапку настреляет...
Но Дмитрий Ознобихин год от году стал работать хуже. Будто кто подменил мужика — смуглолицего, с навесистым чубом и рясными курчавинками в бороде. Раньше он все делал в хозяйстве по рассудку, слыл удачливым охотником, но стал помаленьку зазнаваться и, хуже того, часто заглядывать в кабак. Вернется из зимовья с хорошей пушниной, и от этого загордится, заважничает, а потом по пьянке всю ее спустит купцу Юлдусеву, который каждую осень останавливался в Усть-Иленге. Под утро возвратится от кабатчика Фомки Бузикова — вдрызг пьяный, измызганный, с пеной у рта.
— Стравился ты, дьявол, с вином! — негодует Федосья.
— А ты знаешь, кто я? Я стр-р-рашенный охотник... Меня сам купец Алышай уважает... А ты?.. Банная затычка...
— А ты кабацка затычка... Ложись, покуда ухватом не съездила...
Отец дыбился медведем, но его останавливал голос Аринки:
— Давай ложись спать.
— Вот тебя послушаюсь, — куражился отец. — Только тебя одну.
Дочка Аринка стала предметом гордости Дмитрия Ознобихина — на излете ее
детства обнаружилось, что будет она несказанной красавицей. Так единственная березка, что растет, прицепившись к кромке Чанкагана, плохо заметная всю зиму, вдруг зазеленеет весной нежно, весело и отзывчиво.
Завораживало ее лицо с крутыми, будто крылья взлетающие, бровями, изумленной улыбкой, углубляющей ямочки на щеках. Золотисто-карие глаза ласкали все, на чем останавливались. Некоторую решительность лицу придавал прямой, лишь слегка вздернутый, с изящными ноздрями нос.
Веселую живость характера Аринка умела, когда надо, сдержать, спрятав в строгой припухлости губ. Сочетание детского простодушия с нарождающейся женственностью, мягкими, размеренными движениями делали ее особенно привлекательной.
Благородное выражение лица и утонченные манеры Аринки не совсем согласовывались в глазах усть-иленгцев с простой деревенской девушкой. Уж не из дворян ли она происходит? — говаривал кое-кто.
Черкасскихкровей она, — неторопливо вразумлял их дед Чиин, белый, как лунь, уши слегка оттопырены. — Бабка ее по отцу — родом из Чугуевской10 деревни. А там запорожцы ссыльные живут и хлебопашествуют уже лет сто. Власти дали им лемеха, топоры, семена на первый случай и сказали: «Обживайтесь на этом самом месте».
А дядя Аринки Елифер Томшин добавлял, что по материнской, томшинской линии в роду Аринки была и тунгусская кровь. Один из ее предков привез в Усть-Иленгу тунгуску, кочевавшую прежде на речке Орленге, текущей за ближними южными хребтами.
Может, и взаправду слилась в Аринке разная кровь — горячая южная и дикая северная. Не отсюда ли красота неизреченная?
— Талантливая девка! — судачат об Аринке мужики.
— При ней стыдно бранное слово употребить.
— Чисто княжна...
— Дочка у тебя растет, что надо, — говаривал Дмитрию Ознобихину заезжий купец Алышай Юлдусев и подливал ему кабацкого вина.
— Такой по всей Лене не сыщешь, — горделиво отвечал Дмитрий.
— В прошлом годе я ее приметил, — кряхтел Алышай и похотливо щурил припухшие глаза.
Но не только Алышай Юлдусев об Аринке думает. У многих деревенских парней рассеяла она печаль в глазах. Даже поп Александр, черный, жуковатый, кадит в церквушке, а сам на девку поглядывает: «Зело красна отроковица». Зарились на нее и проезжающие, и от сватов осенью не было бы отбоя, да сердце девушки оказалось занятым: был уже у Аринки сердечный друг — Федор Коношанов, сговор у них был о свадьбе.
— В Казанскую сватов пришлю, — горячо пообещал Федька.
Но осенью он погиб на охоте, отдал душу без покаяния — хватил его медведь-шатун, в которого выстрелил дробью. Когда его хоронили, Аринке даже не разрешили взглянуть на его лицо, изуродованное зверем. Сердце у нее заглохло, как беспризорный костер на берегу, где гуляла молодежь.

* * *
Алышай вошел в избу Ознобихиных вместе с хозяином, изрядно выпившим.
— К тебе, Аринка, — объявляет отец. — Это купец Юлдусев, золотой человек. К тебе антирес имеет...
Юлдусев раздвинул полы шубы, чтоб лучше красовались цепочки на жилете, золотые, конечно, от двух часов, как носили тогда городские модники. Взглянув прищуренно на Аринку, стал развертывать пузатый сверток.
— Вот тебе презент! — начал выкидывать на стол товары. — Шаль бухарская… Н-На! Китайки отрез... Н-на! Кофточка шелковая... Н-на! Пряники, конфекты... Кушай!
— Ох, ти мнеченьки! — воскликнула Федосья, не понимая до конца, что происходит.
Аринка резко отстранилась от стола, в глазах застыл испуг, как у зверька, попавшего в ловушку.
— В Иркутск тебя приглашаю, — продолжал Юлдусев. — Будешь служить горничной... Ну, и все такое... Платить буду хорошо. Вернусь из Киренска — шубу белью хребтовую привезу. В Иркутск поедем в богатой кошеве...
— Никуда я не поеду! — отрезала Аринка и убежала в горницу.
— Тебе честь такая, а ты дрыгаешься... — услышала голос отца. — Срам один получается. Родителя позоришь...
Алышай прошел за ней в горницу, прижал в углу, цепко схватил за грудь. В какой-то миг она обомлела, задохнулась, но вдруг оттолкнула купца и рванулась на улицу, прихватив свою шубейку.
Прибежала к Дуняшке Басовой, подружке, и, захлебываясь в плаче, рассказала, что купец Юлдусев манит ее в Иркутск, а отец поддерживает его затею. А Дуняшка слушала с веселой насмешливостью.
— А чего ты растерялась, Ариша? Такого ухаря обзадорила! Набыть разоденет тебя, как куколку, конфект поешь вдосталь... Пыжжай с ним...
— Сама ты пыж-жай! — бросает в сердцах Аринка.
— А я вниманья не взяла. А то бы поехала, — вновь смеется Дуняшка. Но враз становится серьезной, озабоченной: — А может, он жениться на тебе хочет?
— Об этом и не заикался. Ему жена с капиталом нужна. Да хоть бы предложил. На черта он мне сдался! Пес поганый...
— А ежли это любовь? Вишь, как шибко его занутрило...
— Какая там любовь?! Срам один. Вот Федюшка меня любил… — на Аринкины глаза снова набежали слезы.
— Успокойся... Кого-нибудь еще полюбишь.
— Никого я любить не стану, — всхлипывает Аринка. — Никого, кроме Христа. В Иркутск поеду. В Знаменский монастырь. Молиться буду без устали...
В это время Федосья, обычно спокойная и неторопливая, со всех ног спешила в кабак, чтоб вернуть Юлдусеву подарки.
Купец сидел за столом вместе с Дмитрием; перед ними — штоф с вином. Федосья швырнула сверток.
— Не подходит нам это. Рано еще Аринке по городам разъезжать. Корыстны ли у нее года?..
А муженек ее дряблой рукой машет Юлдусеву: не слушай, друг, ее. Сам Юлдусев смеется, прищурившись.
«Чего его от радости разбирает?» — удивляется Федосья.
А купец достает из кармана бумагу, важно говорит:
— Митрий продал мне Аринку. За двадцать рублев. Вот расписка, — помахал под своим носом бумагой.
Федосья чуть не упала.
— Как же так? Неужто родной отец свою дочь пропил?
Дмитрий вытаращил на нее пьяные глазища:
— Не встр-ревай! Я хозяин! — и потряс перед собой мешочком с деньгами. — На эти деньги можно купить сто пудов хлеба или двадцать овчин выделанных. А водки — двадцать бочек… Пей — не хочу!
Федосья вырвала у него мешочек, чтоб не пропил деньги, и ринулась из кабака. Услышала дьявольский смешок Юлдусева:
— Скажи своей дочке... Вернусь из Киренска и заберу ее...
Прямиком бежит Федосья к брату — Елиферу Томшину, старосте. Елифер — длиннолиц, с глазами чуть раскосыми, тунгусскими. Съездив за сеном, он вовсе почернел от зимнего воздуха, щеки у него вдавились, взгляд был вялым от принятого с устатку вина.
Жена его, Лукерья, встречая Федосью, воскликнула:
— Что с тобой, золовушка? Ты прямо дрожишь вся... Раздевайся, к столу садись...
— Ой, по делу я... — заплакала Федосья.
— Что стряслось? — поднял брови Елифер. — Выкладывай по порядку.
Сбивчиво рассказала Федосья о том, что приходил Юлдусев и предложил Аринке поехать с ним в Иркутск — быть горничной. Принес сверток с подарками. Аринка, конечно, отказалась...
— Подарки вернули ему? — уточняет Елифер.
— Сейчас отнесла...
— Значит, все в порядке. Чего же ты полошишься?
Федосья вовсе захлюпала.
— О самом главном еще не сказала...
С возмущением поведала она о том, что Митрий продал Аринку Юлдусеву за 20 рублев, дал ему расписку.
— Деньги вот, — достала из шубного карман мешочек. — Отобрала у Митрия, чтоб не пропил... Сказал мне, что на них можно двадцать овчин купить выделанных.
Стала пересчитывать деньги на столе, монеты призывно зазвенели. Брови-коротышки поднялись у Елифера еще выше, в глазах охотничья цепкость.
— Сколько денжищ! — шумно задышал.
— Тридцать копеек уже нет! — обозленно вскрикнула Федосья. — Пропил окаянный... — и торопливо стала собирать монеты. — Деньги я Юлдусеву верну. А как быть с бумагой-распиской? Что делать, Елифер?
— Ты уж помоги, — обращается Лукерья к мужу, — защити Аринку. А то купец ее увезет. Всю жизнь будет над ней фигурить...
Елифер постучал вилкой по столу.
— Домогательства Юлдусева я, конечно, не одобряю... Аринка мне племянница и крестница... Но я так полагаю: у нее есть отец. Ему все и решать. Ежли сделка оформлена, то зачем мне встревать? Мне-то чо до этого?
— Но ты же староста. Запрети ему эту сделку...
— А по мне — лишь бы души мужские были на месте, остальное меня некасаемо, — рука Елифера потянулась за вином.
— Ну, спасибо, братец... — разгневанная Федосья стала застегивать шубу, но пальцы не находили пуговиц. — Выходит, у нас, у баб, и никаких правов нету?
— Таковская ваша доля, — подтвердил Елифер, смачно закусывая огурцом.

* * *
Полозья заскрипели по наледи, застывшей на речке Иленге. Показалась деревня, прижатая к Лене лохматой тайгой. В центре высилась красивая церквушка, стоящая наособицу — по другую сторону дороги, близко к берегу.
— Давай к приказной, — бросил воевода ямщику.
Подъехали к избе, выделяющейся белыми ставнями. Здесь воеводу и его спутников встретил староста Елифер Томшин, высокий, поджарый, со стойким радушием в глазах.
Писарь Грузных принес необходимые бумаги из церкви, где обычно хранились мирская казна и архив. За служебным столом начался разговор, деловой и вязкий.
Елифер озабоченно шевелил бровями.
— С подушными все рассчитаются, окромя умерших, взятых в рекруты и незаконно выбывших. А с провиантом совсем худо...
— В первую очередь соберите подушные, — голос у воеводы затвердел, — все без недоимок...
Отворилась дверь, и показалось скорбно-просительное лицо женщины со сбитой на затылок шалью.
— Можно, ваше благородие?
— Входите...
Вошедшая Федосья увидела, как у Елифера опустились брови. Ларион заметил, что тонкие морщинки на лице женщины еще не безобразят его, а своеобразно подчеркивают красоту очертаний.
— Помогите заради Бога моему горю... — женщина поспешно подала бумагу. — Здесь все прописано.
Ларион уткнулся в бумагу:
«Превосходительному господину капитану и города Илимска воеводе Илариону Михайловичу Черемисинову. Проживающая в деревне Усть-Иленге Ознобихина Федосья Андреева дочь, прошу вас, премилосердного моего государя, заступиться за мою дочь Арину, которую продал ее родной отец, Дмитрий Семенов Ознобихин, будучи в нетрезвом виде, купцу Юлдусеву, находящемуся проездом в Усть-Иленге...»
— Кажется, я знаю Юлдусева, — хмурится воевода и обращается к старосте: — Как же такое допустили?
Елифер стыдливо склонил голову.
— Позвать сюда купца... — распорядился воевода.
— У целовальника Бузикова он, — подсказывает Федосья.
— И дочь просительницы, — добавил воевода.
Вошла, потупив взор, пухлощекая девушка в короткой подбористой шубейке с белой каемкой и круглой беличьей шапочке, коротко кивнула сидящим за столом.
— А вот и она, моя голубушка, — лицо матери стало заботливо-мягким. — Поздоровайся, Ариша...
Девушка помедлила, будто собираясь с внутренними силами, и сказала:
— Здравствуйте... — и вдруг ресницы у нее распахнулись, а в глазах вспыхнул просторный несказанный свет, словно отразивший небесный, вселенский мир. Такой осиянности в девичьих глазах Ларион никогда не встречал и даже не мог представить. Необычайное смущение охватило его...
— Здравия желаю, — ответил неожиданно по-военному.
Ввалился, покряхтывая, Юлдусев, обрюзгший толстяк с маленькими припухшими глазами. Расстегнутая шуба открывала на животе две золотые цепочки.
— Звали? — спрашивает резковатым голосом.
Воевода сердито кивнул, а купец, пыхтя, сел на лавку. В Юлдусеве Ларион признал того самого торговца, который хотел купить у него крепостных перед отъездом в Илимск. Тогда он наотрез отказал Юлдусеву, сославшись на то, что отпускает крестьян на волю, чем вызвал у того большое недоумение. Помнит ли об этом сам купец? Вряд ли.
Воевода взглянул на лежащую перед ним бумагу, скулы у него передернулись.
— На каком основании вы хотите забрать с Уть-Иленги Арину Ознобихину, крестьянскую дочь? — прижал купца взглядом.
— Как на каком? Митрий Ознобихин мне ее продал.
Купец достал из кармана бумагу и, подойдя к столу, подал ее воеводе. Ларион почувствовал на себе взгляд девушки, наполненный мольбой и тревогой.
— Так... Значит, уплатил за нее 20 рублев... И все оговорил... Поднес бумагу ближе к глазам:
«И жить ей с сего году у него, Юлдусева. А ежли она будет в чем ослушна, то смирять ее домовым наказанием».
— Боже мой! — воскликнула Федосья.
В Аринкиных глазах плеснулся ужас.
— А известно ли вам, господин Юлдусев, что покупать и продавать свободных крестьян, а также их детей, никому не дозволено? — воевода говорит жестко, напористо, сверлит Юлдусева глазами, но почему-то боится взглянуть на девушку. — Тут вам не Урал, где есть и крепостные. Сибирские крестьяне — свободное, почтенное сословие. Посему вашу сделку с Дмитрием Ознобихиным, коего вы намеренно спаивали, объявляю незаконной и недействительной.
Воевода сложил расписку надвое и порвал ее с треском.
— Как? — глаза у Юлдусева по-волчьи вспыхнули, он поднялся со скамьи. — Это не по-человечеству... Я же деньги уплатил...
— Вот вам ваши деньги, — Федосья передала Юлдусеву мешочек с деньгами и перекрестилась. — Слава те господи! Пронесло тучу мороком.
— Я могу ее внаем взять, лет на пять, — Юлдусев бросил на Аринку взгляд, полный тоски и обиды.
— А будет ли согласна на это Арина Ознобихина? — спрашивает воевода.
Наступила гулкая, ударяющая в уши тишина. Задрожала золотая цепочка в пальцах Юлдусева. Арина поднимает склоненную набок голову и, помедлив, отвечает:
— Нет... Никогда... — в глазах ее, чуть прищуренных, застыла непреклонность.
Юлдусев бросил на Арину взгляд, проникнутый ненавистью. «Уедет воевода, я тебя выкраду», — вынянчивает он мстительную мысль, но слышит наказ воеводы старосте:
— Ни под каким нажимом ее не отдавать. Иначе самого засажу в тюрьму.
— Постараюсь, — отвечает Елифер, известково побелев. «Хоть бы скорее выскочила замуж за кого-нибудь», — думает он.
— Век за вас молиться буду, — благодарит Федосья воеводу, поправляя шаль.
Искорку признательности уловил Ларион и в сторожком взгляде Аринки…
Елифер предложил воеводе и Баеву отобедать у него дома. Распивая чай, Ларион чувствовал, что ему не хочется уезжать из Усть-Иленги. Словно угадывая его настроение, Елифер предложил:
— Не желает ли, ваше благородие, потешиться медвежьей охотой. Я еще поголу берлогу нашел...
— Далеко ли отсюда? — брови у Лариона азартно вздрогнули.
— Часа два ходу.
Воевода взглянул на Баева:
— Встряхнемся, Иван Федосеевич?
— Я согласен, — заулыбался Иван.
Уличную тишину прорезали сани.
— Тп-р-ру!
Хозяин взглянул в окно:
— Какой-то нездешний. Из братских.
В комнату заскочил Санжиб. Его лицо, обычно бесстрастное, выражало смятение. «Что-то стряслось!» — захолонуло сердце Лариона.
— Прости, бачка! Срочный пакет привез, сопсем срочный. Фекла на столе нашел и меня послал.
Воевода судорожно раскрыл конверт, и в глаза бросился знакомый почерк жены:
«Иларион! Я уезжаю с Альфредом Ренье. Навсегда. Он приезжал в Илимск изучать тунгусов, и мы о многом с ним говорили. Я ближе с ним познакомилась и, кажется, я люблю его. Договор с Брилем у него заканчивается, и мы поедем за границу. По дороге повидаю маму.
Не знаю, правильно ли я поступаю. Может быть, и ошибаюсь. Но сейчас я счастлива. Мне надоело скучать в этом ущелье, летом страдать от комаров. Надеюсь увидеть Европу, Альпы.
Не ищи меня и будь счастлив.

Екатерина Чаплина. Илимск. 1772 год. Декабрь. 9 дня».
С окаменевшими скулами смотрел Ларион на письмо. Вот так финти-винти! Он и раньше чувствовал, что разрыв когда-нибудь произойдет, но сейчас был растерян от неожиданности случившегося. Как все пошло кончилось!
Будто сквозь сон слышит голос Санжиба:
— Этот хранцуз верхом на оленя садился. За рога шибко хватался. Синяк получил.
«Надо скорее возвращаться, — думает Ларион. — Весь Илимск, наверное, бурлит, перемывает косточки воеводе».
— Едем! — сорвался с места, на скулах играли желваки. И с ноткой сожаления сказал Елиферу: — Срочные дела. Поохотиться не придется.
Вышел на улицу. Вот уж ямщик подкатил, остановился с подводой в готовности. Лошади фыркают, пристяжные оглядываются, коренник помахивает хвостом и прислоняет голову к дуге.
Но что это?
— Не уезжай! — призывает вся окрестная тайга.
— Повремени! — зазывно улыбается церковь.
— Задержись! — твердит из-за Лены Чангакан-утес.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Громом поразила Лариона весть, привезенная Санжибом. Он пережил срам, бессильную злость, отчаяние… Сейчас в Илимске едко усмехается Шестаков, гогочет Сизых, а где-нибудь в кабаке распинается Бутаков: «Так Черемисинову и надо, не будет придираться». Лживая Катька, этот сосуд дьявола, предала его, опозорила на весь уезд. Да что уезд? Она спуталась со швейцарцем Ренье, домашним учителем губернатора Бриля, и теперь весь Иркутск обсасывает эту новость. Да что Иркутск? Слух пройдет по всей губернии…
С ожесточением и болью душевной вспоминал Ларион те годы, когда познакомился с Катькой Чаплиной и женился на ней. Почему судьба была такой безжалостной к нему? Отчего получился разлад с Катькой? В чем он поступил опрометчиво? Рядами взаимосвязанных картин, и радостных, и печальных, вставало перед ним прошлое…

* * *
Отец и мать проведывали сына, служившего в Шадринске. Однажды Ларька рассказал: когда участвовали первый раз в экзекуции (наказывали солдата за побег), ему стало дурно. Капрал Филимонов вывел его из фрунта и дал зуботычину.
— Тиранство сплошное, — возмущается отец. И смущается оттого, что не может ничего путного посоветовать.
— Сущие ироды, — щурится мать, угощая сына пирогами-подорожниками. А про себя печально отмечает, что чуть широковатые скулы сына заострились, глаза ввалились и будто одичали, шея потоньшела.
Постепенно служба, однако, у сына наладилась. Приказы начальства он старался исполнять усердно, памятуя, что сам Петр Великий начинал службу солдатом. Многим сослуживцам писал письма домой, и за это они его весьма уважали.
Через три года, пройдя ступеньки — ефрейтор, капрал, каптенармус — Ларион стал сержантом с жалованьем 15 рублей в год — в два раза больше, чем у рядового. Все это наполняло гордостью родителей, но настораживало их, что Ларион еще не был женат. А теперь ему, сержанту, пора и семью завести.
Присухи на тебя нет, — полусерьезно говорила мать в один из приездов. — Эвон сколько девок у нас в слободе! У Прохора Сединкина девки одна к одной: баски, приветливы, работящи. Или вон Верка Шергина — девка всем удалась.
— Успеется, — ухмылялся Ларион, и пред его туманным взором вставал образ Кати Чаплиной, дочери шадринского воеводы.
Отец Кати, секунд-майор Федор Чаплин, был высок, нос имел длинный и острый; а еще подгибал при ходьбе ноги — то ли от гнета лет, то ли от привычки пригибаться. Местные жители называли его за глаза Цаплей: и за фамилию, которая легко переиначивалась в уральском говоре, и за длинные, тонкие ноги, обтянутые по колена красными офицерскими чулками.
Он отличался и тем, что в работе был излишне придирчив и скрипуч, зато кроток со своей женой Эльзой Петровной, которая, по слухам, была круть-верть. Поговаривали даже, что дочь Катю она прижила от заводчика Никиты Демидова.
Не только с отцом, но и с матерью, гордящейся своим античным профилем, у Кати не было большого сходства. Почти подросток, девушка напоминала цыганочку: и выпуклыми яркими губами с напускным отливом в уголках, и гортанным голосом, и тонкой фигурой. Нос ее, чуть висловатый, нельзя было назвать изящным, но и некрасивым тоже. В серых, оттененных ресницами глазах таилась веселая и диковатая притягательность.
Мать чувствовала в дочери будущую соперницу. А иначе и не могло быть: она сердилась даже на беломорденького песика Евсташку, отвлекавшего на ее променадах внимание мужчин, и старалась его прогнать.
Доброчестным, добронравным воспитанием мать не отяжеляла дочь, а напротив, приучала ее к грязной изнанке жизни. Видно, тщеславия ради наняла для Кати учителя — молодого, курчавого француза Биаса, разорившегося цирюльника с Солдатской улицы, который должен был обучать дочь танцам, французскому, географии и другим наукам. «Может, он мало знает, но всегда модно причесан», — пояснила она.
Благодаря Биасу, Катя стала немного болтать и читать по-французски, познакомилась с «Орлеанской девственницей» Вольтера, наделавшей много шума в Европе. Вместо того чтобы рассказать девочке о Жанне Д’Арк, простой крестьянке, возглавившей борьбу французского народа против грабителей-англичан, освободительницы Орлеана от осады, Биас подсунул ей лишь страницы о плотском с подстрочным переводом.
Катя, читая это, испытывала сложное чувство: нестерпимого стыда, жадного любопытства и даже личного оскорбления. Мать же очень ценила француза, уверяла, что он дорогого стоит. Она нередко уединялась с ним в его комнате, и оттуда слышался ее смех. Катя понимала, что мать ведет себя гадко, оскорбляет отца, и почти перестала с ней разговаривать.
Однажды, совершенно случайно, услышала она разговор матери с
полной и румяной попадьей Агриппиной.
— Как же ты за него замуж выскочила? — тихо спросила попадья. — Он же тебя лет на двадцать старее...
— Надул он меня, подружка. Приехал в Шайтанку в парике, скрыл седину. Стал сватать, и я, дура набитая, согласилась. Уж очень хотелось тогда капитаншей стать, — и добавила весело и похабно: — Но я его тоже обманула, уже четыре месяца беременной ходила.
— От кого? — еще тише спросила Агриппина.
— От Демидова Никиты. Только от которого — один бог ведает: отец был уже стар, а сын слишком молод, и детей у него до сих пор нет, хоть много лет женат.
— Рисковая ты девка...
— Какая уж есть...
— Ты бы хоть моему преподобному покаялась, с души камень сняла.
— И не подумаю, подружка. Даже под ружьем не пойду. На тот свет тайну унесу. Тебе первой об этом поведала, потому как доверяю.
— А Катерина знает?
— Упаси бог! Пусть считает Федора отцом, хотя я с ним всю жизнь молодую загубила. В Челябинске хвалился, что переедем со временем в Петербург. У него там родственник был, гардемарином в Камчатскую экспедицию ходил. Ну, думаю, высший свет погляжу, а может, и саму императрицу... А вышло все наоборот: Чаплина в Шадринск утурили, еще дальше в глушь. А родственничек его, по слухам, теперь начальник Архангелогородского порта...
Вечером, когда темнота, отсыревшая на Исети, пеленала город, Эльза увидала на крыльце плачущую дочь.
— Пардон, ты чего всклыхтываешь?
Катя подняла набухшее от слез лицо:
— Про отца — это правда? Выходит, он мне не родной? — узкие плечи у нее вздрагивали.
— С чего ты взяла? — глаза у матери забегали, словно что-то отыскивая.
— Ты сама сказала попадье... Дверь была открыта, и я услышала.
— Ты что-то спутала... И зачем слушать вкрадче? Мы не о твоем отце говорили. Выбрось все из головы. И живей домой, а то простынешь.
Катя хорошо знала мать, чтоб поверить ее оправданиям. Но постепенно успокоилась и даже заразилась от нее чувством неприязни к человеку, которого раньше считала своим отцом. Ей чуточку льстило, что она дочь человека из знаменитого рода Демидовых.
Мать, понятно, не учила ее быть верной спутницей мужа и матерью, заботливо пестующей своих детей. И постепенно Катя уверилась, что жизнь на то и дана, чтобы водить за нос мужчин и жить в свое удовольствие.

* * *
Мать с дочерью гуляли по замку, когда до них донесся топот солдат, идущих от казармы к плацу. На ружьях скупо сверкали штыки.
— Запевай! — лихо скомандовал сержант Черемисинов.
И грянул залп голосов, сопровождаемый искусным свистом, тонкими, звенящими подголосками:
Холодна зима была!
Холодна зима проходит,
Лето красно настает!..
У солдата сердце мрет —
Лето дома не живет...
Сержант остановил взвод. Чаплины подошли к самому плацу, утрамбованному, будто ток на гумне, и стояли в праздной задумчивости. Эльза Петровна повернула шляпу к дочери:
— Я люблю всякие баталии. Здесь столько мужчин молодых!
— К ноге! — раздалась команда. Солдаты, тряхнув косичками, выполнили прием и стали кособочить треуголки в сторону женщин. Это уже было нарушением устава. А тут еще объявился Евсташка и стал весело бегать перед фрунтом, нюхая тупоносые солдатские башмаки. Сердито насупившись, сержант скомандовал:
— Первый ряд! Одно колено! Пли!
Первый ряд враз припал «на колено» — сизая щетина штыков качнулась вперед. Этот выпад так напугал Евсташку, что он отпрянул, поджав хвост, и приник к ногам командира. Потом бесстыдно поднял ногу, желая справить малую нужду, но раздумал.
Своей выходкой собачка развеселила солдат, и даже сержант улыбнулся уголками губ. Катя одарила его взглядом, который выражал и добродушие, и насмешку, и любопытство, а у матери спросила:
— Тебе нравится этот солдатик?
— Какой?
— Который командует. Глаза необычные, пронзительные. Такие я у лисенка видела.
— Ох, Катрин! Не можешь унтер-офицера от рядового отличить?
— Зачем мне это, маман? — небрежно усмехнулась Катя.
— Я в твои годы, милая, знала уже весь табель о рангах... А это сержант Черемисинов. Отец хвалит его по службе... Между прочим, он недурен, бравенький, — и наклонилась к Катиному уху, — только косолапит немного.
И они засмеялись с женским лукавством.
Ларион успел взглянуть вслед уходящей парочке: Кате очень шло бордовое платье, облегавшее угловатые плечи; складки ниже талии не могли скрыть девчоночью выпуклость бедер. Воеводская дочь обернулась, и какой-то миг они смотрели друг на друга.
По воскресеньям сержант засиживался в каптерке, где в зеленом служебном шкафчике хранились под замком ротные документы, а под ними лежала амбарная книга, в которую он заносил самое заветное. Его тянуло к чистому листу, и даже одолевала страсть к сочинительству. Да разве скажешь лучше Сумарокова, столичного поэта, вирши которого были записаны аккуратным почерком на первой странице, после слов: «Я люблю К.Ч.»:
Мы друг друга любим,
Что ж нам в том с тобою?
Любим и страдаем всякий час,
Боремся напрасно мы с своей судьбою,
Нет на свете радости для нас.
А дальше шла запись прозой:
«Кто я для нее? Просто-напросто «унтер». Не пара для майорской дочери. Вот ежель бы дослужил до обер-офицера! Тогда бы попросил ее руки».

2
В 1757 году, в конце зимы, Чаплины получили письмо от Демидова Никиты Никитича с приглашением приехать на Сретенье в Шайтанку по случаю присуждения ему чина статского советника.
— Бригадиру сродни! — восхищалась Эльза Петровна.
В Шайтанке находилась главная контора Никиты Никитича. Он был уже изрядно стар, глаза, в которых мерцал еще разбойный огонек, ввалились. Жизнь догорала, как фитиль в лампаде перед домашним иконостасом. А все жгла страсть к умножению богатства, не терпелось пустить в полную силу Кыштымский и Каслинский железоделательные заводы, для чего требовалось завершить комбинацию вроде шахматной, где все решал ход офицера. Этим офицером был секунд-майор Чаплин — шадринский воевода.
Когда-то Демидов, после ссоры с сыном, выдал замуж свою горничную Лизку Выходцеву, привезенную из Ромодановской волости, за челябинского капитана Чаплина, и с тех пор она стала называть себя Эльзой, полагая, что это прибавит ей аристократизма. Благодаря своим связям в Оренбурге, Демидов помог капитану занять должность воеводы в Шадринске, получить майорский чин. Теперь от Чаплина, как от воеводы, требовалось лишь одно: заменить в бумагах две слободы — Теченскую и Пещанскую, относящиеся к Окуневскому дистрикту и выделенные Оренбургом для приписки к Кыштымскому и Каслинскому заводам, на две другие в Шадринском уезде — Барневскую и Масленскую, хотя и более отдаленные, но по численности душ превышающие первые почти в три раза.
Об этом и повел речь Демидов с приехавшим в Шайтанку Чаплиным:
— Мне позарез нужны приписные, — Демидов черканул узловатой, в сети вен рукой по складчатой шее. — Пойми, сколько денег я угрохал: башкирам за землю — раз, на постройку плотин — два, на завоз оборудования — три... Всего не сосчитать. Ежели Кыштымский завод, самый крупный у меня, будет хромать из-за нехватки людей, я разорюсь.
— Но ведь Барневка и Маслянка, ваше высокородие, слишком удалены от заводов, аж за Шадринском находятся, — упирался Чаплин, шмыгая длинным носом.
— Ну, и что из того? Подати-то за мужиков буду я платить — полосовым железом и других сортов. Тебе даже облегченье от этого, не надо будет недоимки сбирать.
— Крестьяне могут возроптать, ваше высокородие.
— Против власти не пойдут... А ежели осмелятся, — глаза у Демидова зверовато блеснули, — то пожалеют об этом. В пятьдесят втором году в моей Ромодановской волости мужики, понимаешь, выпряглись, на заводские работы не пошли, за ружья и дубины схватились. Императрица изустно повелела подавить восстание силой: жечь деревни, палить из пушек. Калужский воевода тоже изрядно помог. Два месяца шла война. Но куда мужикам против власти! Воинские команды разгромили бунтовщиков. Было арестовано семьсот человек, и всем им устроили порку, а восемь зачинщиков приговорили к смертной казни. Но Сенат, по моей просьбе, заменил казнь ссылкой на Шайтанский завод. Двое до сих пор в кандалах работают, заросли, как лешие. Можешь поглядеть на них, коли пожелаешь...
От этого сообщения Чаплин потерял дар речи, нос у него побелел, словно мукой мазнули: «Не начнется ли в уезде такая же заваруха, ежели уступлю Демидову?» А тот обескуражено тер широкий, в морщинах лоб: «Видно, крепко напугал служилого, не стоило про Ромодановскую трепаться. Умишко стало стариковское».
— Незаконно это будет, — очнувшись сказал Чаплин. — Надобен указ хотя бы провинциальной канцелярии. Самочинно не могу, ваше высокородие.
— Ну, как знаешь... — Демидов сердито отвернулся. — Забыл ты, видно, мою доброту...
На другой день Демидов вызвал Лизку Выходцеву (Чаплину), намеревавшуюся тайком уединиться с Никитой-младшим.
— Выручай, Лизка! — едва не возопил Демидов. — Твой долговязый не подписывает указ. Подсоби по старой дружбе. Подкати к муженьку как следует. Тебя ли учить...
— А чем мне будешь обязан? На любовь уж не годишься, голубь мой. А жаль... Со статским советником я еще любовь не крутила. Никогда в жизни.
— Ох, Лизка!.. Чтоб тебе ежа против шерсти родить! Мало я тебе добра делал? Была крепостной, а стала дворянкой.
— Тогда слухай, Никитич... — глаза у Эльзы забегали и замерли, словно что-то нашли. — Дворянкой-то я стала, а крепостных не имею. Выдели-ка нам деревеньку.
— Ты с ума сошла! — свирепым зверем взглянул на нее Демидов. — У меня и так людей не хватает, каждая душа на учете. Проси чего другого...
Эльза шевельнула тонкими бровями:
— Тогда мы в Шадринск сматываемся.
Демидов заскрипел редкими зубами:
— Кровь ты из меня пьешь, Лизка! Но уж так и быть! — резко тряхнул рукой. — Отдаю вам деревню Кумляцкую возле Шадринска. Двадцать душ там числится... Ох, захвораю я... — схватился за голову, дико закатив глаза.
На другой день Чаплин подсел к столу, достал из кармана очки, прочел, будто принюхиваясь, бумагу, покрутил в длинных пальцах дрожащее перо и куцевато расписался.
Демидов же, сморщившись, как от зубной боли, подписал свидетельство о передаче деревни Кумляцкой Чаплину…
В 1758 году младший Никита Никитич Демидов стал одним из самых богатых людей в России. После смерти отца он, третий сын в семье, получил в наследство так называемую «шайтанскую часть» — Кыштымский, Каслинский и Шайтанский заводы.

3
Прошло три года с тех пор, как крестьяне Барневской слободы и Масленского острога стали ездить на заводские работы.
Весной в Слободу прибыл нарядчик Кыштымского завода Новгородцев — брыластый, надменный, в красивой бобровой шапке. Он объявил задание: ехать на Азяш-Уфимский завод, вновь строящийся Демидовым в Башкирии, на реке Уфе, за Урал-Камнем.
— Вовсе посылают к черту на кулички! — возмутились крестьяне.
— Вы приписные, а значит, крепостные, — внушал нарядчик, — и потому должны слушаться барина.
— Мы государственные крестьяне, были и есть.
— Поговорите мне! — багровел приказчик. — На заводе мы из вас дурь
выбьем...
Провожая поутру подводы, бабы приуныли. Даже самая зарыскивавшая прежде с мужем подумала: «Хоть плохонький был, да все мужичонка. Придется теперь одной надрываться в хозяйстве, и не к кому будет прислониться ночью, никто не скажет теплое задушевное слово. А дети без отца безудержу рвутся на улицу, так и норовят в дырявой обуви залезть в студеную лыву».
Дорога была тяжелой, раскисшей, в логах скопилась вода-снежница, от уставших лошадей валил пар.
Росло озлобление крестьян, собранных со всей волости. И прорвалось оно неудержимо, как весенний ледоход, как полая вода, прорвавшая плотину.
Кто-то пустил слух, что приписка была на три года. Подтверждением этому посчитали чей-то рассказ о том, что масленский крестьянин Иван Ивонин попросил у воеводы Чаплина показать указ о приписке, а тот отказал.
У села Полевского (верстах в двадцати от Барневки) крестьяне остановились.
— Дальше не поедем! — негодовали они. — Хватит над нами измываться!
Подвыпивший нарядчик, на которого были обиды с прошлых лет, заорал:
— Я вам покажу, вахлаки, — и бросился драться.
Крестьяне, загудев, окружили его и дали отпор. От зуботычин губы у нарядчика вовсе распухли. Изведал он и палок, так как у многих крестьян оказалось в руках дреколье.
«Забьют насмерть», — испугался староста Василий Осокин, белолицый, пышущий здоровьем.
— Остановитесь, мужики! — крикнул он. — Не марайтесь. Пусть едет к своему Демидову.
Нарядчика забросили в повозку, Гошка Шергин нахлобучил ему шапку:
— Чтоб духу твоего здесь не было.
Другие добавляли:
— Передай: мы свое отробили.
— Мы не подневольные.
На другой день барневские крестьяне позвали представителей Масленского острога, долго совещались с ними в мирской избе, и в конце собрания подьячий Михаил Черемисинов записал приговор двух волостей: на заводы к Демидову не ехать. Порешили еще написать челобитную императрице Елизавете и обратиться в Оренбургскую и Шадринскую канцелярии…
К вечеру в избу Черемисиновых набился народ. Из масленских выделялся
сотник11 Яков Орлов — своей статностью, той здоровой красотой, какая отличает чаще всего земледельцев, от его рослой фигуры веяло согласием природных и душевных сил. На нем ладно сидела длинная, до колен, кумачовая рубаха под ремнем, без ворота, с широкими рукавами. «На такого, видать, девки заглядывались», — подумала Степанида, надевшая ради гостей полосатую паневу и повойник. Она собрала на стол, но без скоромного: был великий пост. Гошка Шергин, Ларькин друг по детству, помог поставить на стол пыхающий, с раздутыми щеками самовар.
— Дожились мы, тетка Степанида, до ручки, — возмущался он. — Измордовал нас Демидов. От такой жизни хоть в Сибирь удирай...
— Все знаю, милый, Ефтифей-то в прошлом годе отчего помер? От побоев на заводских работах. Теперича со стариком одни остались. Улька-то, сноха, запила с горя и в непотребство ударилась, сказывают, видели ее в Шадринске: вымаливает деньги возле церкви.
— Моего отца тоже запороли, — Гошка сдвинул брови. — Без него наша мельница порушилась, нынешний паводок совсем плотину сметет... Но на одном нарядчике вчера отыгрались, навеки запомнит. Больше не приедет для высылки на работы. А ежели солдат направят, то за себя постоим. Теперь у нас повстанческий стан, вместе с масленскими. За главных — наш Василий Осокин, от них — сотник Яков Орлов, — и кивнул на мужчину в кумачовой рубахе.
— Мы вас на всю смелость поддержим, — сказал Орлов, глаза его неожиданно отвердели. — Надоть друг дружки держаться. Нельзя чтоб пальцы в растопырку были, — он скрипнул дюжим кулаком и сразу разжал его, заметно смутившись.
— Хоть бы Ларьчу на усмиренье не послали, — хмуро произнесла Степанида. — Он ведь у нас унтер, могут в перву голову толкнуть...
— Не горюй, хозяюшка, — успокоил Орлов. — Постараемся мирно, без кровопролитья обойтись. За этим и собрались.
Распухшими от простуды пальцами Михаил достал с божнички сверток бумаги, перо и чернильницу.
«Всепресветлейшая Державнейшая Великая Государыня Императрица Елизавета Петровна Самодержица Всероссийская Государыня Всемилостивейшая…»
Услышав титулы, Степанида обмерла: «Страсть-то какая! Самой царице пишут». И перекрестилась двоеперстием — она держалась старой веры.
«Бьют челом, — продолжал Михаил, — Оренбургской губернии Исетской провинции Масленского острога и Барневской слободы Вашего Императорского Величества государственные крестьяне. А в чем прошение, тому следуют пункты…»
В челобитной крестьяне разъяснили, что в 1757 году по произволу воеводы Федора Чаплина две их волости были незаконно приписаны к заводам Демидова вместо Теченской и Пещанской, относящихся к Окуневскому дистрикту, но по численности душ меньше в три раза. Определенные раньше к приписке волости — Теченская и Пещанская — находятся намного ближе к заводам.
— Про дровосеку шибче нарисуй, — подсказывает осанистый Василий Осокин, перебирая медные пуговицы косоворотки. — Про то, какие там измывательства были.
— Где-то я об этом прикидывал, — Михаил стал рыться в бумагах. — Вот... Слухайте...
«Во время бытности нашей в дровосеке надсмотрщик и приказчик прикажут оставлять пень после рубленного дерева на одну четверть, которые и оставались. А после объявят, якобы покинут высок...»
До чего заковыристо пишешь, дядя Михаил. Аж дух захватывает, — восхитился Гошка.
— Вот и учись у меня.
— Талану Бог не дал, — сокрушенно махнул рукой Гошка.
«И за то, разве ли не домогаясь чего, они тех крестьян, которые те дерева рубили, положа на рубленный пень плетьми немилосердно секли, приговаривая при том: «Твой-де пень не гладок, и когда его до земли загладишь, то и сечь не перестанем». Яко от тех в заводе разных побоев стегано смертельно, неведомо за какие их вины, человек 103 и более масленских и барневских крестъян. Из Барневской слободы померли от побоев Данила да Афанасий Павлины, Семен Галичин, Дмитрий Шергин, Ефтифей Черемисинов...»
«И про Ефтифея, моего первенца, царствие ему небесное, прописали, — всхлипнула Степанида. — Поймет ли государыня, дочь Петра Антихриста, мое горе? Вряд ли. У нее самой-то, сказывал Михаил, своих детей нет».
Пропели уже вторые петухи, а мужики продолжали обсуждать письмо, от их фигур колыхались на стене колдовские тени. Совсем уже рассвело, когда масленские крестьяне засобирались домой. «Река ненадежная», — беспокоились они.
Почерневшая Исеть разбухла, как баба на сносях. У берега, возле краснотала, появилась свежая промоина, в ней угрожающе всхлестывала вода. Гости удачно переехали реку.
* * *
Земляки Лариона целый год не ездили на заводы, стояли на своем, ссылаясь на то, что приписка была на три года. Они создали повстанческий стан, который сначала находился в Барневской слободе, а потом был перенесен в более укрепленный Масленский острог, имевший внутренний замокогороженные хлебный и соляной амбары.
Восставшие вооружились ружьями, кольями и дубинами, на башнях поставили часовых, на дорогах учредили заставы. Рука об руку выступали и «праведные» и раскольники-беспоповцы, а главным командиром у них был сотник Яков Орлов. «Умрем, а к Демидову не пойдем!» — сплачивал всех единый клич.
Не подействовали на них увещевания воеводы Чаплина, указы оренбургского губернатора и посланные им воинские команды, доводы управления горных заводов, находящегося в Екатеринбурге. Казалось, все решит указ Сената по челобитной повстанцев императрице, его ждали и просители, тревожившиеся за свою участь, и местные власти, разуверившиеся в своих попытках повлиять на ослушников, и, конечно, Демидов, терпящий большие убытки. И такой указ был подписан 31 марта 1761 года. В мае его привез в Шадринск Оренбургского драгунского полку секунд-майор Сухотин, поставленный во главе губернской комиссии по делу о непослушных волостях. Был он староват, худосочен, с постным, озабоченным лицом, держался подчеркнуто важно. С ним прибыло сопровождение — двести драгун Азовского полка, выделенных правительствующим Сенатом.
Глава комиссии побывал у Масленского острога, надеясь убедить повстанцев на основе сенатского, с высочайшего повеления написанного указа. Однако крестьяне не пустили его в острог и слушали указ со стен, стоя на подмостках. Среди них выделялся кумачовой рубахой Яков Орлов, он негодующе потрясал кулаком:
— Это гольная насмешка! В указе объявлены только наши провинности, а пошто не написано про обиды от Демидова? Про то, сколько он наших людей угробил...
— Все обиды будут с тщанием рассмотрены, — пытался разъяснить указ Сухотин.
Но его заглушили возгласы:
— Такое уже слышали!
— Дураков нет!
— За правду постоим!
Для Сухотина стало ясно, что сломить повстанцев наличными силами не удастся. Вернувшись в Шадринск, он обосновал свое заключение в отписке (докладной) губернатору Давыдову. А из Оренбурга пошла просьба в Сенат о посылке в Шадринский уезд крупной воинской команды…
Лето прошло в равновесии сил. Крестьяне, державшие оборону в Маслянке и Барневке, торопились косить сено, пахать пары, а там уж август наступил, когда вода холодит, а серпы греют. Лишь вечерние сухие грозы — зарницы — напоминали об опасности, предрекали неминуемую развязку.
Эльзу удивляла медлительность Сухотина, обрекавшая Демидова на громадные убытки.
— Чего он церемонится? — вопрошала она мужа, презрительно скривив губы. — Толку от него, как от сухой коровы.
В сентябре Чаплин поведал ей, что скоро Сухотин получит
сикурс12; по решению Сената в Шадринском уезде остановятся пятьсот донских казаков, возвращающихся из Сибири, возглавляет их полковник Дулимов. Сенат определил: подключить казаков к усмирению крестьян, а к тому же им «роздых нужен» в походе.
«Вот так сикурс! — удивлялась про себя Эльза, облизывая тонкие губы. — Любопытно, какой же из себя Дулимов?»

4
В сентябре 1761 года пришли документы о присвоении Лариону Черемисинову звания прапорщика — в то время это был первый офицерский чин. Птицей звенела у него в сердце радость, все засияло впереди. В присутствии гарнизонных чинов нескладно высокий воевода Чаплин вручил ему нагрудный офицерский знак — металлическую пластину, очертаниями напоминающую ладью.
— Служи верой и правдой государыне, — напутствовал он.
— Рад стараться, ваше высокоблагородие, — отвечал Ларион, охваченный душевным волнением. Туманилось в голове: и от стеснения, и от ликования.
Лариону захотелось увидеть Катю, с которой иногда здоровался, чаще всего у церкви. Он вырядился в ярко-зеленый, как ранняя озимь, мундир, перекинул через правое плечо шарф с тремя полосами — белой, синей, красной, и с двумя серебряными кистями. Прицепил шпагу с бронзовым узорным эфесом. Надел перед зеркалом треуголку с серебряной окаемкой.
Когда подошел к воеводскому дому, из подворотни выскочил и набросился на него Евсташка — не признал старого знакомого, одетого по-новому. На улицу вышел калмык Санжиб, купленный Чаплиным у бухарского купца.
— А, прапорчик? Сопсем молодец. Теперь бачкой буду звать. Тебя, однако, давно не видал.
И крикнул в открытое окно:
— Катька, айда за ворот, прапорчик родился.
Придерживая платье, вышла из калитки Катя, голубой бант на груди выпирал между полами душегрейки.
— Тебя не узнаешь, — сказала она по-приятельски. — Поздравляю.
В ее голосе Ларион уловил сдержанность, которую расценил как намек не зазнаваться. Но на самом деле было другое: Катя давным-давно, с самого детства привыкла к офицерским мундирам, да и о новом звании Лариона она узнала вперед его.
— Прогуляемся? — его вопрос звучал как предложение.
— Пошли.
Они миновали кремль, окунувшись в толчею людей у лавок, прошли мимо рогаток, окруживших город, и, не сговариваясь, упругим шагом двинулись к Исети.
Лес встретил бронзовой метелью листопада. Шелково-сизо плыл и неслышно садился тенетник. Обмелевшая река завораживала осенней прозрачностью. Через облачные гряды проглянуло солнышко, разливая кроткое прощальное тепло. С неба редко и нехотя слетали первые снежинки, прилипали к траве.
Ларион взял упругую и прохладную руку девушки.
— Хочешь, погадаю? — предложила вдруг Катя. Зеленоватые искорки сверкнули в ее зрачках. Червленые губы сомкнулись в деловитой улыбке.
— Черный глаз, погадай хоть раз, — засмеялся Ларион, показывая ладонь.
— А глаза у меня серые, ты погляди.
Глаза действительно были серовато-зелеными или вроде того. В них виделся жестковатый подсвет, как у ягод крыжовника среди колючек.
— Зато брови у тебя черные, — нашелся Ларион, а Катя хитровато улыбнулась: она их подвела.
Взяла его руку, склонила над ней голову; Ларион увидел вблизи курчавинки на ее крутом лбу.
— Надеешься сам на себя, — объявляет Катя, силясь быть серьезной. — Дальняя дорога тебе предстоит, в казенный дом. Рыжих не любишь... Ой, да ты сам с подпалинкой... Есть у тебя друг, он где-то близко, но ты его не замечаешь...
— А в церковь дороги нет?
— В церковь? Плохо просматривается, — в голосе Кати веселая упругость.
В тот миг, когда она подымала голову, он ее поцеловал. Поцелуй был легким, воздушным, как прикосновение снежинки. Катя отодвинулась крепкими руками, лукаво и задорно глядела ему в лицо.
Зычный всплеск трубы раздался за рекой, и вот уж медь оркестра выстроила маршевую мелодию. Из-за леса показалась колона всадников в черных высоких папахах, длинных темно-синих чекменях с пиками, устремленными вверх. У тонконогих, поджарых лошадей были подвязаны хвосты.
— Донские казаки, — определил Ларион.
— А где же полковник? — усмешливо поинтересовалась Катя.
Из кибитки, свернувшей к плашкоту, вышел рослый усатый мужчина в широкой белой папахе и офицерском мундире, перетянутом шарфом с золотыми кистями. По его команде колонна двинулась выше по реке, а сам он прошел на плашкот.
— Через Калмыцкий брод переправятся, — догадался Ларион.
— Маман сказала, что их расквартируют по деревням, по тем, что непокорны.
— Неужели? — вырвалось у Лариона.
— Да, чтоб прогнать мужиков к Демидову, — Катя улыбалась и, казалось, гордилась тем, что знает последнюю новость.
— Сила солому ломит, — хмуро произнес Ларион.

* * *
За внутренним острогом (на плацу бы не хватило места) казаки выстроились посотенно. Здесь Ларион увидел их вблизи, любовался ими. Вот они — отборные защитники российских рубежей, с детства привыкшие к военному промыслу. На их обветренных усатых лицах виделся отсвет дикой степи, раскинувшейся за Звериноголовской крепостью, там были погони за вооруженными ордами джунгаров и киргиз-кайсаков, жаркие схватки с разбойниками, полудрема на биваках. Казак, как говорится, из пригоршни напьется, из ладони пообедает.
На казаков глазели жители острога. У Эльзы Петровны, стоящей в первом ряду, вздрогнули ресницы при виде полковника, осадившего перед строем каурого, с белыми подколенниками жеребца. Она не могла заметить то, что засекли у своего атамана казаки: он потолстел, сидел на коне неуклюже, по-бабьи, разучился ездить верхом, так как в походах предпочитал кибитку.
Дулимов бросал перед строем громкие призывные слова:
— Казаки! Я получил высочайший указ: задержаться в здешнем уезде для усмирения непослушных крестьян, приписанных к Демидову…
Лица казаков стали тускнеть, угрюмиться, головы сникать.
— Одновременно дадим роздых лошадям, и сами, — добавлено было с игривой интонацией, — трошки семечки полузгаете. Расселитесь в деревнях по четыре-пять человек на один двор. Будете получать казенный провиант, а сено велено брать у мужиков под квитанции, которые оплатит Демидов. Казаки! Усердно послужим матушке-государыне и на этот раз!
Слушая Дулимова, Ларион смутно чувствовал, что многие казаки, близкие к простому люду, и он сам, вчерашний рекрут и солдат, стали похожи на
аманатов13; их могут послать на смерть ради Демидова, если крестьяне, униженные им, не вернутся на заводы.
Это чувство усилилось после разговора у воеводской канцелярии с урядником Завьяловым, плотным, чубатым, пытливо улыбающимся.
— Вы раньше знали, что вас здесь задержат? — спросил его Ларион.
— Нет, только тут услышали, — со сдержанным волнением ответил урядник. — Не с руки нам воевать с крестьянами. Мы ведь и сами вольные общинники. Теперь надолго нас остановили. А на Дону куреня, семьи, у меня вот баба да двое детишек.
— Из-за Демидова все, — заметил Ларион.
— То-то и оно: рыба с головы гниет. Вот возьми и нашего атамана. Из степи шли, так в кибитке не просыхал. Кому война, а кому мать родна.

5
Эльза Петровна ждала гостей на именины. Она выглядела торжественно-красивой: ее молодили и французская — крик моды! — прическа «Юрлю-бурлю», сделанная не без помощи учителя Биаса, бывшего цирюльника, и атласное белое платье, корсаж которого плотно охватывал тонкий стан, и большой вырез, подшитый узким кружевом с зубчиками. Но венцом всего, конечно, была счастливая лучезарная улыбка.
А сам Чаплин будет на торжестве как бесплатное, никчемное и неуклюжее приложение. Ну, разве он знает, например, как рассадить гостей? По левую руку от Эльзы будет, безусловно, сидеть полковник Дулимов. Жаль, что ее широкое платье не позволит ему сесть поближе. На почетном месте будут сидеть секунд-майор Сухотин, капитаны Симанов и Метлин. Надобно рассадить и гарнизонных офицеров. С прапорщиком Черемисиновым сядет Катя: пусть шушукаются, хоть он ей и не пара. Жаль, что капитаны из Оренбурга успели пожениться, у них будущее обеспечено, если даже выйдут в отставку, то с производством в майоры, и станут тогда дворянами потомственными. Недаром сама Эльза жаждала когда-то стать капитаншей…
Ларион пришел на именины в числе первых. В теплых сенях его встретил Санжиб, в узком красном кафтане и белых нитяных перчатках, помог повесить треуголку.
Чтобы не скучать, Ларион разглядывал висевшие в зале, на стене, два текста под стеклом в золоченых рамах: один, увенчанный двуглавым орлом, был офицерским дипломом, другой — пожелтевшей вырезкой из газеты «Санкт-Петербургские ведомости» за 16 марта 1730 года — сообщение о возвращении Витуса Беринга и об основных итогах Камчатской экспедиции.
В статье говорилось, что русские мореплаватели на судах, построенных в Охотске и на Камчатке, поднялись в полярное море значительно выше 67 градусов северной широты и тем самым изобрели, что
«тамо подлинно северо-восточный проезд имеется». Далее сообщалось: «Таким образом, из Лены, ежели бы в северной стране лед не препятствовал, водяным путем до Камчатки, а так же далее до Япана, Хины и Ост-Индии доехать возможно б было»; а к тому же Беринг и «от тамошних жителей известился, что пред 50 или 60 летами некое судно из Лены к Камчатке прибыло».
— Кто такой Чаплин? Не родственник ваш? — спросил Ларион появившуюся Катю, нарядную и сияющую, с задорно-приветливыми глазами; была она в синем платье, на рукавах — тройные оборки; посадка головы горделивая, в напудренную прическу вплетена лента.
— Это мой брат двоюродный, — слегка бравируя ответила Катя. — Окончил морской кадетский корпус. Был гардемарином в экспедиции Беринга. Без его карты, про которую написано, не вышел бы Кириловский атлас. Один атлас у нас хранится, подарок отцу от племянника. По нему месье Биас меня географии учил.
Появился полковник Дулимов. У него были карие глаза, с мешками под ними, густые усы, прикрывавшие крупный рот. Одет в шелковый серо-голубой кафтан с желтой оторочкой.
— Для нас такая честь, что вы с нами, — ворковала Эльза, приглашая к столу Дулимова.
— Я рад побывать у вас, мадам, — гремел полковник.
Перво-наперво он поднял тост за драгоценное здоровье именинницы, предложил всем встать и обернулся к дверям.
— Неси! — крикнул денщику.
Казак вошел с подносом, на котором блеснуло что-то драгоценное, лежащее полукружьем.
— Чудское ожерелье! — воскликнул Дулимов. Взял украшение и пристегнул его имениннице у шейных завитков, задевая обшлагом пуговицы на корсаже. Тонкая шея Эльзы показалась ему хилой и некрасивой.
Хозяйка растроганно поправляла на груди древнюю серебряную вещицу с оригинальным, изысканным орнаментом.
— Ах, какая прелесть! — воскликнула жена капитана Туголукова, выдвигая вперед тяжелый отвислый бюст, от которого, казалось, лопнет материя.
— Чем мне вас благодарить? — стелилась Эльза перед полковником. — Я вся к вашим услугам.
Заметив ироническую усмешку Сухотина, поправилась:
— Попробуйте моих любимых расстегаев...
Ларион был счастлив от близкого соседства Кати: она излучала веселую непринужденность, смешанную с милым жеманством и гордостью за свою броскую красоту. У него замирало сердце, и всего охватывало сладостное смущение.
— Не смотри на меня так влюбленно, — тихо заметила Катя, и в голосе ее была еле уловимая сердитая нотка, задевшая Лариона за живое.
Дулимов обратился к Туголукову:
— Сколько войск в гарнизоне, господин капитан?
Туголуков вытянулся.
— Хотя это и военная тайна...
— Здесь все свои, — встряла его жена.
— В остроге одна рота Звериноголовского батальона, ваше высокоблагородие. Личный состав — семьдесят душ, из них двадцать — престарелые инвалиды.
— Маловато, — небрежно бросил Дулимов.
— Но они готовы к штурму, — подалась вперед, будто на качелях, капитанша. — Кажинный день ученья проходят.
— Весьма похвально, — кивнул полковник, и отчетливо послышалось: «Брысь!» — это капитану пришлось одергивать супругу.
— Совсем распоясались мужики, — размеренно сказал Чаплин. — Даже указ Сената им нипочем.
— Медлить со штурмом нельзя! — ощупывая глазами Катю, воскликнул Дулимов. — У нас предостаточно войск: азовские драгуны, мушкетеры Туголукова, мои казаки. Будь я киргизский баран, если не разгоним мятежников!
— Пока наступать рано, — скрипуче начал Сухотин. У него были испитое лицо, тонкие сердитые губы. — Но мы, кажется, все сделали для увещевания повстанцев.
— А почему Демидов самолично не переговорит с ними? — подал голос Ларион, побледнев от волнения. — Может, все бы уладил без кровопролития.
— Сомневаюсь в пользе такого диалога, господин прапорщик. Но можно еще попробовать. Я обращусь с этим к Демидову, — голос Сухотина звучал важно; полковник и все остальные должны были понять, что лично он возглавляет здесь губернскую комиссию, является первым лицом. — Я вызвал с Уйской пограничной линии гренадер и попросил доставить оттуда две трехфунтовые пушки. Прибудут также челябинские казаки. В моем распоряжении будет около тысячи солдат, драгун и казаков. Вот тогда и пойдем на штурм...
— Хва-атит о службе, — сморщила нос Эльза Петровна. — Давайте выпьем за Демидова, чтоб все у него уладилось.
— Музыку! — крикнул Дулимов.
В залу вошли музыканты полкового оркестра, который был гордостью Дулимова: вместо положенных по штату двух трубачей, у него были еще два валторниста, два гобоиста и два фаготиста. И, само собой, был барабан.
Заиграли мазурку, трубным кликам было тесно в зале, они рвались наружу, от них, казалось, содрогаются стены. Победно звякнув шпорами, Дулимов пригласил Катю; Эльза Петровна с тоской вскидывала на него глаза, танцуя с бесстрастным Сухотиным. Ларион сиротливо сидел в сторонке, у изразцовой печки, надеясь в будущем освоить науку танца. Услышал насмешливый голос рядом стоящей капитанши:
— Дулимов ее не замечает. Зря обзарилась. Нет, вот подкатывает к ней.
К Лариону подошла разомлевшая Катя, поглядывала на Дулимова и мать, они вели негромкий заинтересованный разговор.
Кокетливо взяв атамана под руку, Эльза подошла к дочери:
— Катрин! Полковник хочет с тобой прокатиться. Он такой душка и неженатый.
Не замечая Лариона, Катя подошла к Дулимову и сделала реверанс.
— Подать кибитку! — распорядился атаман. Уходя, Катя скользом взглянула на Лариона; глаза ее сверкнули по-шалому, счастливо и бесстыдно.
— Пелерину захвати, — подсказала ей служанка Фекла, прислуживающая за столом.
Дулимов подсадил Катю в кибитку, обитую кожей. Бесшабашно крикнул казаку-вознице:
— Гони шибчей! Куда-нибудь к реке...
Казак кивнул понимающе, с похабной ухмылкой. Катя улыбалась бодрящему ветру, присутствию рядом полковника, явно к ней неравнодушного.
— Я представляла вас другим, — с белозубой игривостью произнесла она.
— Каким? — подчеркнуто-мягко отозвался Дулимов.
— Думала: старый, начальственный, не подступись.
Пустынно и холодно сверкнула Исеть. Тройка пошла шагом. Дулимов закрыл полог.
— Щекотки боюсь, — озорно смеялась Катя, чувствуя жесткость полковничьих усов.
— Какая вы красивая, мадмуазель! — жадно целовал ее Дулимов. — От вас я без ума.
— Не троньте! бросьте! закричу! — вяло сопротивлялась девушка. Ей вдруг вспомнилось обескураженное лицо прапорщика Черемисинова при отъезде из дома.
— Стыдитесь, полковник! Не приставайте! Не цапай!.. — защищалась она крепкими от природы руками.
В ответ звучали обжигающие слова:
— Нечего бояться... Дуреха... Я тебе чудские подвески подарю... Золотые... Высшей пробы...
После отъезда Дулимова с Катей застолье сразу потускнело, музыканты стали играть вяло. Посчитав поступок Кати за оскорбление, Ларион сидел скукожившись.
Поручик Вертопрахов, желая развлечь общество и свою мозглявенькую подружку, стал заунывно читать стихи про любовь:
Сердце ты мое пленила
И неверна хочешь быть,
Мысли ты переменила,
Хочешь вечно позабыть…
Поручик закончил чтение, и пьяные слезы выступили в его горящих глазах.
— Очень душепалительно! — воскликнула капитанша.
От любовных виршей Лариону стало вовсе тоскливо; когда заиграла музыка, он решил незаметно уйти.
В сенях его встретил заметно повеселевший Санжиб. Протянул поднос с рюмками:
— Выпей, прапорчик, и шибко горюй не надо. Кухарка Фекла сказал, что барыня Катька сопсем ветродуй. Мы ее туды-сюды ругать станем.
Ларион залпом выпил рюмку водки, не ощутив ее горечи…
Спустя несколько дней Дулимов увидел Черемисинова в воеводской канцелярии и, положив руку на его плечо, позвал на крыльцо.
— Ты вот чего... — начал он. — Не серчай, что я с дочкой Чаплина трошки прокатился. Что тут особенного... А девка, скажу я тебе, на все сто. Отбивать не буду, у меня жена в станице Старочеркасской, семья. А на твоем месте я б ее сосватал.
Надрезанным свинцом сверкнули глаза у прапорщика.
— В советах не нуждаюсь, — процедил он сквозь зубы и поспешил удалиться.

6
Дальнейшие события отразились в дневнике Черемисинова, который он начал вести раньше, одушевленный любовью к Катрин Чаплиной.
«1761. Октябрь. 30 дня.
Начну тем, что К. променяла меня на Дулимова. А может, во время катанья у них ничего предосудительного и не было?
Полковник заходит к Чаплиным поиграть в карты. Говорят, что он вовсю ухаживает за Эльзой Петровной. Ее видели в отведенной для него квартире.
Секунд-майор Сухотин учел мое предложение. По его просьбе Демидов пошел на встречный шаг: предложил повстанцам встретиться на ничейной стороне — в Течинской слободе Окуневского дистрикта, при условии возвращения на заводы. Крестьяне отвергли это предложение, выставив свое требование: следствие производить только в Масленском остроге. А в ответе прямо написали: «Не извольте более нам резоны представлять». Полагаю, что крестьяне пересолили в своем упорстве. Кровопролития теперь вряд ли избежать...
Ноябрь. 6 дня.
Крестьяне написали Сухотину про свои обиды. Они отказываются доставлять казакам сено за квитанции, которые должен оплатить Демидов. Они сообщают, что казаки сами стали привозить с лугов
сено…
Ноябрь. 10 дня.
В Масленском остроге была заварушка. Казаки преодолели первые укрепления и ворвались в ворота острога. Сухотин объявил, чтобы повстанцы вышли из внутреннего замка для слушания сенатского указа. Из замка выдвинулось человек сто. Им стали зачитывать указ. Крестьяне возмутились: «Да это старый указ, мы в заводах работать не хотим. И сено должно ставить Демидову, а не нам!» «Тогда пеняйте на себя», — обозлился Сухотин. По его команде казаки Дулимова стали избивать вышедших плетьми, солдаты направили на повстанцев ружья. Открыли огонь. Немногим удалось отступить в замок: 89 человек было задержано. У захваченных потребовали подписку о выезде на заводы. В ответ они кричали: «Хоть головы всем нам рубите, а к Демидову на работы не пойдем и сено на команду не дадим!». Началась жестокая порка; 25 крестьян дали подписку о повиновении, остальные были доставлены в Шадринскую тюрьму. Я препровождал непокорных. Среди них был и барневский староста Осокин. Стыдно было смотреть ему в глаза…
Декабрь. 15 дня.

К 8 декабря Сухотин собрал у острога все наличные силы. Здесь же находился и я с взводом солдат. Сухотин приказал: «Ты, Черемисинов, будешь стоять в бекете14 возле пушек». По клеймам я определил, что пушки отлиты на Каменском заводе. Мой дед Северьян такие же отвозил по разнарядке в Тобольск — для экспедиции Беринга.
В замке тоже готовились. Священник Иван Александров провел с повстанцами молебствие, чтобы устоять в бою. «С нами крестная сила!» — слышалось со стен. Заедино выступали все крестьяне: и ходившие в церковь, и раскольники-беспоповцы.
Сухотин приказал выкатить одну из пушек. Повстанцы не ужаснулись и ответили ружейным огнем. Канонир в красном кафтане поднес зажженный пальник к казеннику. «Пли!» — скомандовал Сухотин. Пушка ухнула, чугунное ядро, прожужжав, разметало часть стены. В образовавшуюся брешь хлынули шесть рядов драгун во главе с прапорщиком Широковым, вбежали гренадеры в высоких, медных спереди шапках, с пиками наперевес ринулись спешенные казаки.
«За мной!» — крикнул в замке Яков Орлов и бросил к пролому много людей, но остановить штурмующих не смог. Пьяный Дулимов, матерно ругаясь, гнал в замок все новые и новые группы казаков. Пальба велась с великим шумом и криком. Гренадеры бросали начиненные гранаты с подожженным фитилем. Загорелся хлебный магазин, из которого стреляли повстанцы. Черный дым заволакивал замок.
Сопротивление оборонявшихся было сломлено. После боя поразился я страхом и ужасом. С содроганием увидел, что у Ивана Верхозина пулей сшибло половину головы. Он лежал в большой кровяной луже. Погиб главный командир восставших Яков Орлов, пуля попала ему в сердце. Некоторые крестьяне были убиты пиками в живот. Всего насчитали 29 убитых крестьян. Много было раненых. Человек с триста сдались в плен. Вот так: сила и солому ломит.
В войске Сухотина погибло и ранено 56 казаков и солдат, пуля настигла урядника Завьялова. Не дождутся на Дону его жена и детишки. У прапорщика Широкова перебита рука. Трупы восставших развезли для устрашения по приходам и оставили поверх земли. Отпевать и хоронить их запрещено. Так закончилось сие сражение.

В Барневку был направлен отряд драгун. Он рассеял двести жителей, вооруженных чем попало. Туда сразу прибыл приказчик Демидова Миронов, обретавшийся при Сухотине. Он привез разнарядку на весенние работы в Кыштыме: жечь в кучах уголь и подвозить его к фабрикам. Сообщил, что Демидов не будет оплачивать квитанции за сено, отпущенное казакам, потому что расквартированы они были по вине крестьян. Гошка Шергин, скрывавшийся какое-то время в барневской церкви, подался, по слухам, в Сибирь...»
При воспоминании о штурме острога у Лариона долго было тошно на душе. Из его памяти не выходили свист пуль, стоны и крики раненых, застывшие лица мертвых. Произошло невообразимое: взялись за оружие не мазурики, не разбойники, а земледельцы, платящие подать. В бою сошлись русские люди, христиане. Что было причиной сего сражения? Во всем виноват Демидов... Зло порождает зло.

7
Над Шадринском прогремела гроза, сразившая вершину сосны за кремлем, возле опустелых торговых рядов. Угрюмо-черная туча с навесом дождя и всплесками молний ушла, глухо погромыхивая, на восток, за Исеть, в сторону Барневки. По свежевыстиранному небу плыли обновленные, туго сбитые облака.
Ларион вышел на крыльцо своей избы, стоящей поблизости от Исети. Из-за тына, любопытствуя, глазели подсолнухи. У крыльца озорно сверкали недолговечные лывы. Петух вылез из-под навеса, хвастливо похлопал крыльями и прокукарекал. Удивительно расписанной дугой торчала радуга над Исетью.
Лариону захотелось пойти к Кате. Неприязнь к ней постепенно истаивала. Память сберегла образ той Кати, к которой он испытывал чувство, отразившееся, хоть и скупо, в его дневнике. А раньше ему переживать подобное не доводилось.
Живя еще в Барневке, познакомился с вдовой Ефросиньей, оставившей дурное воспоминание. Было это осенью, когда его, семнадцатилетнего, записали в рекруты. Как тогда было в обычае, сельское общество выделило время (две недели) и деньги на гулянье будущим солдатам. Дебелая, с проступившими усами вдова Ефросинья, к которой он зашел купить самогона, оставила его ночевать. «Переспи у меня, голубок», — просила она настоятельно.
Влекомый юношеским любопытством, физической тоской, рассказами бывалых сверстников, Ларион сблизился с хозяйкой. От этой встречи, тешившей его мужское самолюбие в кругу товарищей, осталось брезгливое чувство соприкосновения с низменным и животным. Осталась еще память о тяжелом похмелье, первом и последнем, с той поры Ларион стал воздержан в вине.

* * *
Катя Чаплина была первой девушкой, к которой он питал чистое и нежное чувство. Ее выходка с Дулимовым представлялась теперь простым озорством. И ничего у них особенного не было. Не стоит оскорблять девушку подозрением.
C таким настроением подошел Ларион к воеводскому дому. У ворот Санжиб махал лопатой, углублял канавку для ручейка.
— Здравия желаю, — весело обратился к нему Ларион.
Самбену15, — уныло ответил калмык.
— Позови Катю.
Санжиб что-то мялся, будто не расслышал. «Видно, запретили со мной якшаться, вызывать Катю», — подумал Ларион.
Наконец калмык взглянул на него:
— Сопсем худо, бачка. На мне стряпка Фекла женился. В церковь с ней ходил, поп-батюшку слушал. А теперь баба деньги зажал. На кабак нет. Сопсем худо.
— Возьми, — Ларион сунул ему монету.
— Сопсем хорошо, — засуетился калмык, — сейчас позову.
В калитке показалась Катя, повязанная по-крестьянски платком. Лицо выглядело усталым, обыденным и как-то по-домашнему трогательным. Дрогнули в улыбке пухловатые губы.
— Долго ждал?
— Не очень.
— Что-то перестал у нас бывать?
— Служба. Домашние дела. Купил избу с огородом, родителей перевез.
— А мои в Екатеринбург укатили. Отца вызвал князь Вяземский, порученец императрицы.
— Слышал.
— А я сижу одна. Скучно... А ты, поди, любушку завел? — в голосе прозвучала горделивая насмешливость.
— Тогда бы не пришел, — Ларион притянул ее к себе, улавливая запах духов, навязчиво-нежный, капризно-будоражливый.
— За вранье пошлин не берут, — она подставила ладонь, Ларион перехватил ее упругие пальцы.
— Пойдешь за меня?
Катя испуганно отодвинулась и покачала головой. Лицо ее передернулось, в углу глаза дрогнула слезинка и покатилась по щеке, достигла прикушенных губ.
— Что с тобой? — оторопел Ларион.
— Так, ничего, — она улыбнулась сквозь слезы. — Пошли в карты перекинемся.

* * *
То, что Ларион зачастил к Кате, засиживался у нее допоздна, насторожило Феклу. Как все это понимать, какой ответ придется держать перед хозяевами, когда те вернутся из Екатеринбурга? От тяжкого беспокойства у Феклы аж сник румянец на щеках. А муж Санжиб ничем вразумительным ей не помог.
— Пущай любятся, — отмахнулся он.
Раньше Фекла жила в деревне Кумляцкой, принадлежащей Демидовым. Семнадцати лет по любви вышла замуж. «Мой Кеша шибко словутный был», — вспоминала она. В семейной жизни, особенно после рождения дочери, раздобрела, похорошела, огонек счастья светился в ее шустрых глазах.
К смазливой молодке стал привязываться плешивый Демидовский приказчик, и однажды, когда молотили хлеб на барском гумне, грубо облапил ее и полез целоваться. Муж Кеша, обычно скромный и выдержанный, кинулся на обидчика и так «обиходил» его цепом, что тот еле жив остался. За это сослали мужа навечно в Нерчинск, где он и затерялся, ни разу не послав весточки.
Вырастив и отдав замуж дочь, Фекла работала нянькой у состоятельных крестьян, а потом перешла в дворовые Чаплиных, новых хозяев Кумляцкой. В доме ее уважали за честность и преданность, а главное — за умелые и беспокойные руки: была она и стряпкой, и горничной, и портнихой, и дояркой, без устали хлопотала по дому и хозяйству.
Однажды вечером Катя позвала служанку в свою комнату.
— Зайди, Феклуша. Поговорить хочется.
От служанки, только что подоившей корову, исходил запах парного молока. В открытое окно заглядывала из палисадника запыленная черемуха. Нестройный хор птичьих голосов доносился из леса у реки.
— Чегой-то не пришел твой ухажер, — улыбнулась Фекла, но в ее глазах любопытство сочеталось с укоризной.
— Дежурит по гарнизону... А ты знаешь, Феклуша, он моей руки просит.
— Это, милая, хорошо. Значит, не из баловства к тебе ходит. Греха у вас, неровен час, не было?
— Нет, что ты? — Катя криво усмехнулась. — Бережет меня до свадьбы...
Фекла недоуменно глядела на Катю, на крутую белизну ее плеч, и видела перед собой красивую, наглую самку. «Броская, как волчья ягода, а поди-ка съешь — подохнешь», — подумалось ей.
Молодая барыня поправилась после случившегося с ней в святки. Тогда водила Фекла Катю с матерью к хромоногой бабке Секлетинье. Выцветшими глазами уперлась в нее бабка, шевелила ввалившимся ртом:
— Нет, не могу. Это вам не шуточки. Детей могет не быть.
— Для нас честь дорога, — уламывала ее Эльза. —
За деньгами не постоим.
Поздним вечером Фекла с Эльзой вели Катю под ручки. Рогатый месяц с любопытством освещал им дорогу, размеренно поскрипывал снег. Катя стала плохо передвигать ноги.
— Беги, Фекла, за лошадью, — распорядилась Эльза.
Прилетев во двор, Фекла подняла в людской спящего Санжиба. Тот вяловато стал запрягать лошадь.
— Живей давай! — прикрикнула Фекла. — Чего телишься?
Выхватила у Санжиба вожжи и погнала коня. Навстречу ей потихоньку шли барыни, по их следам, нюхая снег, брели две собаки.
Подсаживая Катю в кошеву, Фекла увидела ее побледневшие, искривленные страданием губы.
— Отцу не говорите, — лепетала Катя.
— Все будет шито-крыто, — успокаивала мать.
Как назло ряженые на дорогу выскочили. Вот «бука»: лицо обмазано сажей, на голове рога, на ушах лохмотья, во рту — огонь. Медведь отскочил на четвереньках, присел для отдыха на задние лапы. Смерть промелькнула рядом: высокая, вся в белом, с куском свеклы вместо носа, с клыками, вырезанными из редьки...
— А ты согласна за Лариона, — спрашивает Фекла.
— Не против.
— Правильно. Ларион из себя видный, уважительный. Без мужа-то что за жизнь? Хуже нет одной-одинешенькой.
— Ревнивый он больно… — ухмыльнулась Катя.
— Все они такие. Мой из-за этого в Нерчинске сгинул... — и спросила тихо: — Про то, что с Дулимовым было, раскроешь ему?
— Не знаю... — потупилась Катя.
— Тяжелое, конечно, дело. Стыд сказать, но и грех утаить. С мужем, милушка, по правде надо жить. Поведай ему, что вклепалась по младости-глупости — он и поймет.
— Ладно, попробую, — усмехнулась Катя, и в глазах ее мелькнул хитровато-лживый огонек.
«Фу-тиу-лиу», — донесся из лесу голос иволги; птица вдруг издала противный, резкий вопль, похожий на крик кошки, когда ей наступят на лапу или хвост.
— Господи, спаси и сохрани, — перекрестилась Фекла.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Во главе следственной комиссии молодой генерал Вяземский объехал частные заводы в Пермской и Казанской губерниях, они принадлежали вельможам Осокину, Шувалову, Воронцову. В сопровождении пяти эскадронов драгун посетил Шайтанский завод, где хозяйничал молодой Никита Демидов. Он помнил наставление, полученное в Зимнем дворце от императрицы:
— Полагаю, князь, что крестьяне возбуждены через предерзостных бездельников. Надобно найти и наказать подстрекателей и принудить остальных к повиновению властям и заводчикам. И только после этого следует провести разбирательство по жалобам.
Вопли наказуемых крестьян и работных людей сопровождали его на всем пути. В Кунгурском уезде были подвергнуты порке все зачинщики беспорядков. Зато там, где он проехал, оживали заводы, начинали дымить доменные печи, стучать гидравлические молоты.
Вяземский писал докладные императрице, анализируя ситуацию, отмечая, что в беспорядках виноваты и сами заводчики. По дороге в Екатеринбург, где размещалось управление горных заводов, он получил пакет с именным указом от 9 апреля 1763 года. Своим указом императрица скрепила его выводы.
Первое: приписные крестьяне должны сами вносить за себя подушные деньги, а не поручать это заводчикам.
Второе: считать образцовыми новые правила работы на Ижевском и Воткинском казенных заводах, где установлены новые ставки оплаты, а крестьяне получили право иметь свои суды.
Третье: признать имевшими место злоупотребления, происходящие во время приписки к заводам, ибо «крестьянам даже не остается времени для земледельческих работ», поскольку «расстояние от деревень до заводов, которые должны проходить крестьяне, чрезмерно велико».
Изучив дела в Екатеринбурге, он провел большое совещание. По его приказу на Уткинском заводе 5 июня 1763 года собрались выборные от приписных Сылвинского, Верхисетского, Алапаевского, Невьянского, Горноблагодатского, Сысертского, Ревдинского, Кыштымского и Каслинского заводов. Не уповая на их увещевание с помощью манифеста царицы, Вяземский ввел на завод три эскадрона драгун с артиллерией.
Выборные дали обязательство, что крестьяне выйдут на работы. Это была победа, кульминация всего вояжа Вяземского на Урал. Он торжествовал и не преминул о достигнутом сообщить императрице.
К 24
июня все приписные, находящиеся в ведении управления горных заводов, вышли на работы, если не считать масленских и барневских крестьян. Последние уклонились от заводских работ, невзирая на подписку, данную в Уткино. Это возмущало Вяземского, глаза его сердито щурились, наливались злостью. Выходит, он рано протрубил победу. Ох, уж эти чертовы волости! Давно ли там дело до крестьянской войны доходило? Не мог не настораживать документ, хранящийся в управлении горных заводов: восставшие крестьяне установили тогда связь с сибирскими волостями — Юрмыцкой и Куярской, тоже приписанными к заводам Никиты Демидова. И только военные отряды, направленные сибирским губернатором, помешали сибирским крестьянам направить четыреста вооруженных людей на помощь Масленскому острогу. И теперь зажженная под Шадринском искра может запалить весь Урал и Сибирь.
«Выеду туда с драгунами и пушками, — негодовал Вяземский, — устрою жесточайшую экзекуцию, силой заставлю крестьян выйти на работы».
Но благоразумие подсказывало: все это уже видели крестьяне Маслянки и Барневки, и надо действовать по-другому. Поэтому Вяземский вызвал в Екатеринбург Никиту Демидова и шадринского воеводу Федора Чаплина.

* * *
У Никиты Демидова отношения с Вяземским складывались шероховато и могли совсем испортиться. Проверяя Шайтанский завод, поверенный императрицы вскрыл много злоупотреблений: обсчеты, внеурочные работы, вымогание взяток. Особенно его возмутило замечание, брошенное Демидовым в заводской конторе:
— Все, кто приписан, это мои крепостные. Я сам волен назначать сроки работ.
— Вздор несешь! — вспылил Вяземский. — Приписные — это государственные крестьяне.
Обескураженный Демидов достал из железного ящика свернутые бумаги.
— Вот жалованные грамоты и указы по приписке, — с веселой наглинкой сказал он, — в них подтверждение моих слов. И отец был такого же мнения.
— Не суй мне указы, — сорвался Вяземский; щеки у него побледнели, подбородок заострился, — я их не хуже тебя знаю. Из них не вытекает, что у тебя работают крепостные. Чтоб не слышал больше этого слова! По ревизии крестьяне проходят государственными. Если хочешь, их можно от тебя отписать...
Демидов мигом убрал бумаги. Ухмылка испарилась с его лица, на душе стало тоскливо. Вспомнились строчки из царского указа, с которым он был ознакомлен:
«...Наше правосудие и милосердное намерение есть в том, чтобы простых и заблужденных исправить, обижаемых защитить и прямые нападки и утеснения тем крестьянам отвратить добрым учреждением их работ с выгодою, по мере трудов зарплатою, или же отпискою от тех заводов, как мы найдем полезнее для их собственного благополучия и целостности заводов».
Слово
отписка жгло Демидова, как раскаленное железо. Спасение виделось только в одном: вручить князю знатный презент. Тут уж скупиться не придется... Думая об этом, он тревожно слушал Вяземского:
— Без промедления рассчитаться за сверхурочные, — напирал князь. — Удовлетворить все другие жалобы. Плотинного мастера накажу плетьми, он изувечил нескольких крестьян. Безобразий я не потерплю...
Вечером Демидов зашел в апартаменты, отведенные Вяземскому, и поставил на стол малахитовую шкатулку.
— Что это? — князь поднялся с кресла.
Мелькнув белыми перчатками, Демидов приподнял крышку: драгоценные камни брызнули синеватыми искорками, заиграли переливами радуги.
— Презент вам, ваше сиятельство, — радушно улыбался Демидов. — В надежде на вашу милость...
Лицо у Вяземского вытянулось. Сощуренными, томными глазами впитывал он драгоценный блеск, стоял, как завороженный. Как быть? Желание заполучить ларец пересекалось страхом перед императрицей, помноженным на желание выслужиться. Князь должен быть беспристрастным, хотя инструкция, данная ему Екатериной, была больше в пользу заводчиков. А если слух о взятке просочится в Петербург? Как отнесется к этому государыня? Год назад, став императрицей, она объявила в именном указе, что
«никто, обвиненный в лихоимстве, яко прогневавший бога, не избежит и нашего гнева, так как мы милость и суд Богу и народу обещали». Для острастки были наказаны несколько чиновников.
— Меня этим не купишь! — Вяземский затрясся, как припадочный. — Государыня повелела мне поступать взыскательно и по справедливости. С этой линии я не сверну! Убирай! — и стал отмахиваться от шкатулки, полыхавшей игривым колдовским огнем.
— Как знаете... — Демидов недоуменно закрыл ларец. — Я хотел по чести...
Это был первый случай в его жизни, когда высокопоставленная особа отказалась от подарка.
И вот теперь Демидов прибыл в Екатеринбург по приказу Вяземского. Здесь он встретился с Эльзой Чаплиной, упросившей мужа взять ее с собой, чтобы проехать в Шайтанку повидаться со своими родственниками. Но вместо Шайтанки она оказалась на тайной квартире, снятой Демидовым.
Луч света проникает меж штор, играет в хрустале, расставленном на столике. Никита хмурит брови, смотрит исподлобья, и в таком виде, как находит Эльза, сильно напоминает своего отца.
— Что у вас стряслось в правлении заводов? — любопытствует с усмешкой Эльза. — Мой пришел оттуда как в воду опущенный. Да и ты смурной какой-то.
— Худы дела, Лизавета. Вяземский роется в отчетах, проверяет мужицкие жалобы из Маслянки и Барневки. И знаешь, что заявил: «Местные власти потворствуют персонам Демидовым в приписке крестьян...». А ну как откроет то, что отец и Чаплин сотворили? Да повернет колесо назад? Рухнет тогда Кыштымский завод, самый мой крупный. Крышка придет всему моему делу.
— Ты б уважил князя, Никитич.
— Куда там?! В Шайтанке пробовал ему презент вручить, а он не принял. И стоял я перед ним, как оплеванный. Это я-то, дворянин, сын именитого родителя... Давай выпьем! Нашенской, рябиновой.
— Выпьем, Никитич. Не скучать же. А мой воевода думает, что я сейчас в Шайтанке гощу. А на что мне сдалась Шайтанка, коли ты здесь? Кисанька мой, Никитенок...
Звякнули хрусталем. Задиристо, глядя друг другу в глаза, выпили. Закусили осетриной.
Демидов опять за свое, наболевшее:
— Я ему говорю: «В прошлом году на Кыштымском заводе выплавили всего 30 тысяч пудов железа, в три раза меньше, чем в шестьдесят первом году. После бунта приписные немного поработали, а потом, особливо прослышав о вашем вояже, совсем дорогу на завод забыли. Надо направить драгунов и выпороть непослушных». А он мне, знаешь, отвечает: «Почему вы мирно дело не уладили? Почему крестьянам навстречу не пошли? Только на воинскую силу уповаете?»
Пристрастный он человек, — вторила Эльза, поправляя перед настенным зеркалом, отражавшем ее, сидевшую за столом, греческий узел на затылке. — Я его видала, когда он выходил из канцелярии правления заводов. Ничего генералик. Из себя строен, красив, лет тридцати пяти, но чересчур горд. На меня нисколечко не обратил внимания. Видать, избалован столичными кралями. Да ну его к лешему! Для меня лучше тебя нет никого.
И она прильнула к Никите.
— Погодь, Лизавета... Ежель князь все пронюхает, то и твоему воеводе несдобровать, его могут даже разжаловать.
— Скажешь тоже... — Эльза недоверчиво скривила губы.
— Все может статься, — Никита чмокнул ее в губы. — Отвлечь бы князя от этого. Вот ты бы смогла. Что ни говори, а баба броская, с перцем…
— Что ты, кисанька, — она игриво усмехнулась. — До генерала, да еще князя, я не доросла. Выше полковника не подымалась. Не по Сеньке шапка.
— А может, по Сеньке? Ты покумекай, — он снял с мизинца перстень и надел его на длинный, податливый палец Эльзы.
В Екатеринбурге Вяземский жил в доме военного коменданта. С балкона второго этажа была видна задумчивая гладь заводского пруда, доносилось кряканье уток в осоке. Картина напоминала Финский залив, где в детстве, будучи сыном флотского лейтенанта, Вяземский любил купаться в море, мелководном и илистом у берега.
В воскресный день, облачась в голубой шлафрок, князь читал, лежа на диване, «Санкт-Петербургские ведомости» и увлекся придворными новостями. Адъютант Пряткин, поручик средних лет, с бойкими сообразительными глазами, сообщил ему, что неизвестная дама просит аудиенции по делам приписных крестьян.
— Можно было ей обратиться в урочное время, — князь недовольно поправил шалевый, из красного атласа воротник.
Адъютант, пожав плечами, высказал догадку:
— Может, она по какому-нибудь тайному делу? Просила передать вам письмо, — протянул князю конверт, пахнущий духами. «Загадочная женщина, — подумал про себя, — чего же она доискивается?» Не было никакого намека на ее приход, хотя Пряткин в
курсе всех личных дел князя.
Распоров конверт костяным ножичком, Вяземский прочитал:
«Ваше сиятельство! Милый Саша. У вас здесь, видимо, завелись предметы любви, и вы нимало не обращаете на меня внимания. Я обычно бываю веселой, но сейчас жизнь мне не мила. Я могу умереть, не поговоривши с Вами. Надеюсь, что вы меня примете для сердечного разговора. Эльза Чаплина».
«Не родственница ли это шадринского воеводы?» — удивился князь, потирая заостренный подбородок. Облачившись в ослепительную генеральскую форму, он велел пригласить просительницу, бросив вдогонку:
— Закажите обед. Что-нибудь вкусненькое. Дома меня нет. Я уехал осматривать окрестности...
Поправив шляпку, Эльза не без робости вошла в кабинет. Она увидала князя, идущего ей навстречу по ковровой дорожке, глаза его томно улыбались, кисти золотого шарфа качались в такт шагов...
— Ваше сиятельство... — прошептала Эльза.
Увидев, как дама падает в обморок, князь не преминул ее поддержать.
Эльза испытывала гордость от уединения с поверенным императрицы, да еще князем-генералом. Будет что рассказать попадье Агриппине.
— Вы уж, ваше сиятельство, сильно не забижайте Демидова и моего Федора, — лепетала она. — Они ведь столько намучились с повстанцами.
— А разве я на изверга похож? — наивно улыбался Вяземский, поправляя ее локон. — И зовите меня, Эльза Петровна, просто Сашей...

* * *
Будучи по чину генерал-квартирмейстером, то есть штабным работником, Вяземский умел разбираться в географических картах, представлять по ним складки местности, состояние дорог в зависимости от времени года. В Екатеринбурге он заглядывал в большой, широкоформатный атлас Кирилова, обозначал на нем пути перемещения своего по Уралу.
Была составлена экспозиция посещения остальных заводов. 10 октября 1763 года предстояло провести расследование на Кыштымском заводе с участием Демидова. К этому сроку Чаплин должен был доставить туда всех крестьян, отказавшихся работать, в том числе тех, кто сидел в шадринской тюрьме.
Перед этим Вяземский должен был посетить сибирские заводы. В сопровождении воинской команды, в просторной, с лежанкой, кибитке он выехал — через Верхнеисетский завод Романа Воронцова — на север, к Невьянску, родовому гнезду Демидовых на сибирском склоне Уральских гор.
Грустно было покидать Екатеринбург, где хоть и уйма работы, но удалось передохнуть после длинного, утомительного, полного передряг пути. Вспомнилась Эльза с ее покорной, горячей податливостью.
В душе шевельнулось подобие угрызения совести, оттого что пожелал чужую жену, нарушил библейскую заповедь, но что делать, если Эльза влюбилась в него с первого взгляда и презрела все условности? И разве он, оторванный уже полгода от столицы, не имеет права немного ублажить себя?
Последний раз видел Эльзу на балу у начальника управления горных заводов Бехметьева, незабываемо танцевал с ней менуэт. Эх, Эльза, Эльза! Ты bella donna,
белладонна16. Дьявол действует через тебя, чтоб совращать мужчин. Звала приехать, не теряя время, в Шадринск, но нельзя же ради нее ломать экспозицию? Дело должно быть во главе угла...
С Невьянского завода, принадлежавшего Прокофию Демидову, к Вяземскому, в Екатеринбург, приезжали представители приписных крестьян и передали бумагу, в которой значилось, что его там ждут, «как света», для разбора злоупотреблений приказчиков. «Заодно посмотрю дозорную падающую башню, — загадывал Вяземский, — высотой, говорят, саженей тридцать будет».
Да, высоко вознеслись Демидовы. В 1757 году в Москве Прокофий Акинфьевич выстроил великолепный дворец (в Нескучном) и разбил при нем ботанический сад, описанный тогда же академиком Палласом. Но самое главное: умеют Демидовы с размахом работать на Урале, Бог дал им предпринимательскую жилку. Невьянский завод и Нижне-Тагильский, которым владеет Никита Акинфьевич, — крупнейшие в России, они выплавляют чугуна по 400-500 пудов в сутки. Немного меньше (300-400 пудов) дает Кыштымский завод.
Домны у Демидовых 13 аршин высоты, они производительнее, чем в Швеции, Франции, Германии — там везде по 9 аршин. За это Демидовы похвалы достойны, только вот с приписными худо обращаются, особенно Никита Никитич, самый лютый из них.
Открылось, что масленские и барневские крестьяне незаконно, в обход Сената, были приписаны к Кыштымскому заводу. Но стоит ли теперь ворошить это дело? Можно подорвать Кыштымский завод, который выплавляет самое лучшее, идущее на мушкеты, железо, такого нет даже в Нижнем Тагиле, где умело, по науке, хозяйничает Никита Акинфьевич. Да и Эльза просила «сильно не забижать» заводчика, и не хочется ее разочаровывать.
Эх, Эльза, Эльза! Увидеться удастся, видимо, через два месяца, проездом через Шадринск, на пути из Тобольска в Кыштым.
Так думал Вяземский. Но кто знает себя до дна? Каждый ли устоит против лукавства дьявола?..
Согласно экспозиции, после посещения Невьянского, Нижне-Тагильского и Алапаевского заводов Вяземский должен был проехать через Ирбит и Тюмень в Тобольск. Там предстояло обсудить дела с новым сибирским губернатором Чичериным.
Но неожиданно Вяземский сделал петлю:
от Алапаевского завода повернул назад, на юг, к Сысертскому заводу, находящемуся недалеко от Сибирского тракта. Теперь путь в Тобольск лежал через Шадринск.
«За этим кроется женщина», — подумал догадливый адъютант Пряткин, улыбаясь.

2
Во второй половине августа воевода Чаплин получил известие, что со стороны Екатеринбурга движется князь Вяземский с командой драгун. Он впал в прострацию, ощущал дрожь в коленях, шляпу-треуголку напяливал задом-наперед.
По его расчетам, Вяземский должен был приехать в конце сентября со стороны Тобольска, и, значит, что-то экстренное, чрезвычайно важное заставило князя поспешить в Шадринск. Может, князь хочет подвергнуть экзекуции приписных крестьян, отказавшихся ехать на заводы? Или же совсем их освободит от приписки, а воеводу арестует за потворство Демидову?
К удивленью Чаплина, жена его встретила известие с чисто женской легкостью.
— Больно ты ему нужен, — хмыкнула Эльза. — В Тобольск, видно, направляется. Я считаю, что можно пригласить его на свадьбу.
— Как это? Ведь мы ее отнесли на Покров.
— Проведем раньше. Свадебное платье уже шьют.
Спокойная рассудительность жены прибавляла воеводе уверенности в себе…
Чаплин размещал на постой драгун, а из головы не выходило краткое совещание, проведенное Вяземским в воеводской канцелярии. Заняв место воеводы, со строго-вежливой улыбкой князь подтвердил задание по отправке крестьян в Кыштым для разбирательства жалоб, оставил экземпляры манифеста царицы для обнародования в Маслянке и Барневке.
А Черемисинов-то, будущий зятек, какой фортель выкинул! Говорит князю, заикаясь от волнения:
— Все зло, ваше превосходительство, пошло от Никиты Демидова. Это он довел крестьян до противности. Из-за больших обид они не едут на заводы.
К удивлению Чаплина, искорка живого интереса проскользнула в глазах Вяземского.
— Вина Демидова есть, господин прапорщик. В этом я достаточно убедился. Но есть и другое... Видел я караваны с железом на Каме, на Чусовой, на Тагиле, и гордость брала за промысел Демидовых. Для могущества России Демидовы стараются. А крестьяне тоже не безгрешны. Некоторые, в силу вещей, легкой жизни ищут, застрельщиков слушают.
А будущий зятек не унимается:
— Нельзя ли освободить до октября тех, кто посажен в нашу тюрьму после штурма острога? Тогда они отказались ехать на работы и сидят до сих пор на хлебе и воде.
— А сколько их? — обратился князь к Чаплину.
— Около двухсот. Самые упорные.
— Я полагаю, — сказал Вяземский, — что их можно выпустить. С условием, что приедут в октябре в Кыштым для разбора дела.
Чаплин вспомнил, что Эльза встретила Вяземского раскованно, как старого знакомого. Предложила его сиятельству, поселившемуся в доме для высоких персон, помыться в воеводской бане, а завтра побыть на свадьбе дочери. Вяземский согласился на это с радушным спокойствием. «Не жена у меня, а просто клад, — с кичливым чувством думал Чаплин. — К самому князю подход нашла. Все идет по ее экспозиции».
А в это время в бане, жарко натопленной Санжибом «для большого бачки», мылся Вяземский, лелея в душе притягательную улыбку Эльзы.
Адъютант Пряткин понес ему графин с малиновым настоем, но его перебила хозяйка:
— Я сама...
Пряткин понимающе улыбнулся, скрывая на лице оттенок досады: его отстранили от того, что считал своей привычной обязанностью.
Вытирая полотенцем узкую, разомлевшую спину князя, Эльза шептала:
— Сашок мой...
— Белладонна... — дышал жаром Вяземский.

* * *
К свадьбе, хоть и впопыхах, все было приготовлено, отлажено, обговорено. Будущие сваты условились, что молодожены будут жить у Чаплиных, им передается деревня Кумляцкая с двадцатью душами крестьян, стоящая неподалеку от Шадринска. Всю ночь дымилась кухня; Фекла готовила гусей с кашей, курники, кулебяки рыбные, студни, пироги с мясом, блины румяные...
После венчания был свадебный пир. Все на нем увлекало Лариона, отпечатывалось в сердце. Удивил, например, подарок Вяземского: картина, изображающая сосны на обрыве.
— Рисовал по пути в Невьянск, — объяснил тот.
Больше всего волновала его близость Кати. «Считаю вас мужем и женой», —
сказал в церкви батюшка Мефодий, надевая им золотые кольца. После криков «Горько!» (больше всего старалась полногрудая капитанша Туголукова) Ларион прикасался к выпуклым, горделивым губам Кати, ощущая упругую плотность ее тела. Чудился ему скользящий шорох невестиного платья, снимаемого в спальне с высокими подушками.
После выпитого гости оживились. Князь Вяземский, одетый в генеральскую форму, сидел рядом с Эльзой и рассказывал капитану Туголукову, топырившему усы напротив:
— Из кадетского корпуса я был выпущен прапорщиком. Там изучали арифметику, геометрию, фортификацию, — он считал на тонких пальцах, — артиллерию, шпажное искусство, плюс мирные науки: историю, юриспруденцию, географию; кроме того, учились рисованию, танцам, музыке.
Эльза морщилась, оттого что Вяземский мало за ней ухаживал.
Поручик Вертопрахов, сверкая глазами, напомнил князю, что в корпусе учился поэт Сумароков.
— Да, у нас были поэты, — последовал ответ, — Сумароков, Храповицкий... Корпус наш был средоточием литературных баталий. Теперь все переместилось в Московский университет.
Отец Мефодий торопливо объяснял худенькой, с увядшим личиком подружке Вертопрахова, очередной его музе:
— Венчанье есть первое звено супружеской жизни. В таинстве свадьбы, освященном церковью апостольской, не только духовно соединяются двое, но и преподается им обязанность к интимному сближению полов с целью продления рода человеческого.
На краю стола сидели родители Лариона. Степанида порывалась помочь Фекле подносить угощения, но та мягко ее отстраняла:
— Не извольте беспокоиться, Степанида Зиновьевна. Вы гостинька, а я управлюсь сама.
С настороженным любопытством посматривала Степанида на невесту, плохо слушая мужа, который приговаривал, покручивая пальцами хрустальную рюмку:
— Вот как жизнь обернулась: сидим с князем за одним столом. Это тебе не щи лаптем хлебать.
Тряся курчавой головой, француз Биас заиграл на клавесине. Начинались танцы.
Испросив разрешения жениха, Вяземский пригласил на менуэт невесту. В подвенечном, белом, олицетворяющем благородство, платье Катя танцевала изысканно и грациозно, вызывая восхищение Лариона.
Фекла тронула жениха за плечо:
— Можно вас на минутку?
Они вышли в полутемные сени.
— Простите меня, Ларион Михайлович. Решилась одну тайность вам раскрыть.
— Какую это?
— Про Катерину. Какую еще?
Ларион съежился, будто на него повеяло морозом.
— Говори.
— Катерина уже не девица. Согрешила она.
— Что? С кем?
— С Дулимовым, с кем еще?
Ларион тяжело опустил голову, будто оглушенный обухом.
— Я ее просила покаяться, она была согласна, а теперь помалкивает. Знамо стыдно, да раньше следовало думать. А может, боится, что вы сбрезгуете. Не всякий с изъяном возьмет.
Ларион угрюмо молчал.
— Я ее тогда предостерегала: смотри, не обожгись! Ну, где там! Молоды-то девки только и знают пялиться в зеркало. Вклепалась она. Да и то сказать: родная мать потакала. Вот и доигрались. Жить будете — старайся ее уноровить. А то, глядишь, сызнова заерундит.
Ларион окаменело молчал. Он ненавидел сейчас и Катьку, и Феклу, и Чаплиных старших. Такой презренный, дьявольский обман раскрылся в разгар свадьбы!.. Но ведь все-таки Катя хотела покаяться, искупить вину? Без этого Фекла не рискнула бы поведать тайну. Но почему она
сама не сказала раньше? Значит, хитрила, боялась, что откажусь... Вот так финти-винти!
Ларион вернулся в залу. Сияющая Катя сидела за столом, поджидая его. Ее белый свадебный наряд как бы подчеркивал всю черноту, неприглядность обмана, открывшегося ее жениху.
Ужасно изменившееся лицо Лариона поразило Катю, в глазах проскользнула тень замешательства. Каким-то шестым чувством она поняла, что случилось, и сразу приняла гордый, независимый вид. Ее твердый, хладнокровный взгляд как бы говорил жениху: «Люби меня такой, какая я есть. Теперь разбираться поздно…»
Дальнейшее Ларион помнил плохо. Он будто нырнул в реку: дно видится смутно, расплывчато, тяжелая вода сдавливает голову, не хватает воздуха.
Он видел, как гости, потанцевав и подурачившись, накинулись на яства, громко и смачно чавкали и тыкали вилками в жирные куски.

Подвыпившая теща старалась перекричать гостей:
— Береги ее, зятек... Она у меня девица скромная, недотрога... Я всегда ей говорила: «Соглашайся только за Лариона». Дай-ка я тебя, зятя, расцелую...
Лариону хотелось ударить по качавшемуся столу, чтоб разлетелась сервировка. Зубы у него были крепко сжаты. Эх, финти-винти!..

3
В начале октября Ларион сопровождал крестьян, бывших узников шадринской тюрьмы, на Кыштымский завод. Ехали семь дней, чавкая по грязи, вдыхая запах мокрой полыни, дегтя и конского пота.
О приезде сразу было доложено Вяземскому, приехавшему из Тобольска на неделю раньше. Встреча произошла в ограде заводской конторы, под колючим дождичком.
— Рад видеть вас, господин прапорщик, — князь протянул руку из васильковой, с алым воротником епанчи. — Все ли сдержали слово? — уточнил он, имея в виду крестьян, временно отпущенных из тюрьмы.
— Все, ваше превосходительство.
— А останутся ли они на заводе? Как вы считаете?
— К этому склоняются.
— Дай Бог.
Задумчиво вздохнув, Вяземский спросил:
— Как там ваши? Эльза Петровна? Катрин?
— Все живы-здоровы. Эльза Петровна просила кланяться.
— Благодарствую, — томно улыбнулся князь, сожалея, что не задержался в Шадринске на пути из Тобольска.

* * *
Темно-желтое облако висело над заводом, стоящим на речке Кыштымке. Завод был доменный и молотовой, то есть выплавляющий чугун и перерабатывающий его в железо. Он считался вододействующим, поэтому плотина была центральным техническим сооружением. По соседству с ней располагались домны, горны, молоты, затем шли «производственные избы» (кузнечная, токарная, сверлильная, сушильная и т.д.). Отдельные части завода (доменная, молотовая и другие) назывались фабриками.
Ларион вошел в одно из зданий. Домна изрыгала смрад и пламень из своей приплюснутой глотки. Когда открывали брюхо печи, бело-огненный чугун, разбрасывая искры, растекался по канавкам, выкопанным в земле. В дьявольской жаре люди в фартуках бросались к ослепительным потокам, перекрывали их железными лопатами, переводили в другие канавки.
— На каждый пуд чугуна идет два пуда древесного угля, — объяснил Лариону мастер.
Увидел Ларион и гидравлический молот, прокатные станы. Они напомнили ему мутовчатую мельницу, построенную дедом Северьяном близ деревни Черемисской на безымянном ручье. Ее засыпали зерном и уходили, а палочка-конек сама регулировала подачу зерна. Здесь же вовсе поражали изощренность человека, гибкость его ума, заставлявшая работать много механизмов и машин.
И если фабричное, техническое взаимодействие было, как часы, отрегулировано, то деловые отношения между людьми были расхлябаны, связь с приписными крестьянами беспрерывно рвалась, и от этого завод лихорадило. Чтобы отладить эту связь, также требовался искусный ум.
Разбирательство на заводе шло неделю. Потом было собрание в заводском дворе.
Тысячи крестьян, разномастно одетых, стояли полукругом у начальственного стола, специально сколоченного возле конторы. Жгучий интерес у них вызывал оренбургский губернатор Волков Дмитрий Васильевич, тайный советник, тучный, с кислыми, озабоченными глазами.
Раньше он работал — шуточное ли дело! — секретарем императора Петра Третьего, разрешившего государственным крестьянам, подобно дворянам, нанимать рекрутов, а староверам, бежавшим раньше в Речь Посполитую, возвратиться и поселиться в Барабинской степи или других сибирских местах. К тому же император освободил от крепости монастырских крестьян.
Тогда Волков был затуркан прихотями Петра III, второпях составил для него указ о вольности дворянской, а при Екатерине был понижен, по сути дела сослан и опасался всяких осложнений в губернии. Он встречался со многими старостами, уговаривая их убедить крестьян выйти на работы.
Прапорщик Черемисинов, примостившийся у краешка стола, чувствовал томящую стесненность оттого, что впервые, да еще перед крестьянами, сидит с самыми важными персонами: Волковым, Вяземским, Демидовым; смущенная улыбка блуждала по его лицу.
Поднялся Вяземский, начал ломким от волнения голосом:
— Сегодня зачитаем вам указ, основанный на тщательной проверке ваших жалоб. Соглашаюсь, что ездить на заводы вам затруднительно, но России нужен металл: без него ни мушкета, ни сошника, ни якоря не сделаешь...
Словно кару божью ветер наносил холодные, смешанные со снегом капли дождя на обнаженные крестьянские головы.
— Я полагаю, — продолжил Вяземский, — что при должном порядке на заводах вы сможете работать с выгодою для себя, а во избежание злоупотреблений платить подати будете сами, а не господин Демидов... Мой указ по итогам проверки зачитает капитан Нифантьев, начальник походной канцелярии.
Застыла тишина, прерываемая порсканьем драгунских лошадей у ворот завода. Ларион находил в толпе знакомые лица: вот стоит, вобрав голову в плечи, будто ожидая казни, белолицый, красивый Василий Осокин, барневский староста, криво усмехается Прохор Сединкин из деревни Черемисской, в любопытстве раскрыл рот безусый кучерявый парень из Маслянки…
Командирским голосом капитан зачитал, что у приписных крестьян обнаружены большие переработки. Демидову приказано отдать крестьянам 350 рублей, потому что он платил вдвое меньше, чем полагалось. Приказчик Селезнев обвинялся в том, что от его побоев люди получали увечья и даже смерть. Приказчика подвергли пристрастному допросу, однако он упорно отпирался. С учетом этого Вяземский нашел, что нельзя положиться на показания свидетелей, посчитал их недостаточными. Крестьянин Дмитрий Шергин погиб от побоев на третий день, Афанасий Павлин — на десятый, Ефтифей Черемисинов — через две недели, Данила Меньшиков — через три. По мнению Вяземского, умереть от тех побоев крестьяне не могли, причем нигде не было заявлено о том в присутственных местах.
Все другое, в чем обвинялся Селезнев, признано доказанным: он остригал волосы с половины головы тем, кто пытался бежать, назначал большие уроки при рытье канала, бил батогами нескольких человек, ругался матерной бранью. За все это виновный будет посажен на неделю в тюрьму и обязуется подпиской, что впредь наглых ругательств крестьянам чинить не будет.
Селезнев также признался, что удерживал крестьян в заводской нужде на май и август, то есть в самое страдное
время17. За такой непорядок ему был сделан выговор.
Были наказаны и другие служащие; среди них один приговаривался к наказанию плетьми, другого навсегда отстранили от должности и перевели на простую работу.
Вяземский остановил капитана, обратился к толпе:
— Одобряете?
— Поделом их наказали, — слышалось в ответ.
— Селезня можно похлеще!
— Сущий ирод, холера бы его задавила!
Демидов повернулся к Вяземскому, в глазах его сквозила злобная растерянность:
— Как же работать, ваше сиятельство? Как держать дисциплину? Наказанием Селезнева и других вы подаете повод к лености и ослушанию. Теперь приписные возмечтают, что нарядчики будут остерегаться в наказаниях даже тех, кто лениться и упрямствовать будет. К чему это приведет?
— Ваши опасения напрасны, господин Демидов. У меня есть соответствующее разъяснение... Читайте, капитан.
— Хотя Никита Демидов и по его приказанию заводские служители и приказчики и били крестьян за ослушание и побег, — гремел Нифантьев, — оное конторе в вину причесть не можно, поскольку при таком множестве работников без того обойтись нельзя, потому что из тех крестьян не всякий положенную работу без лености исправлять может, и буде тех винных за то приказчикам к работе не принуждать и за леность не наказывать, то через оное и другие, увидя в том слабость, могут облениться, отчего ни собственной их, ни заводской пользы быть не может...
Осокин поднял голову, сверкнул голубыми глазами:
— Значит, бить меня будут для моей же пользы?
— Не сбивать, — властно бросил в толпу Вяземский, — слушать дальше, — и стал теребить белые перчатки.
— На заводе должно иметь тонкие палки, — со строгостью в голосе читал ротмистр, — а толстых, чем человека изувечить можно, чтоб отнюдь не было...
Говорок сдержанного недовольства проскользнул по толпе.
— На работы я выйду, — взмахнул ладонью Осокин, — но если только меня вдарят, сразу все брошу.
Ларион всем сердцем был на стороне Осокина. «Крестьяне ведь люди, а не скот рабочий», — возмущался он про себя.
С Кыштымского завода Вяземский отбыл в сторону Оренбурга: на Авзяно-Петровский и Воскресенский заводы. Потом через Оренбург и Симбирск отправился в Казань, а дальше — в Москву и Петербург.

4
Два человека как бы жили в душе Лариона. Один — служебное лицо, офицер, усмиритель крестьян; другой — крестьянский сын, сочувственник Осокина, носитель правды. Эти двое редко были в согласии, соперничали меж собой и в бессонные ночи сильно угнетали Лариона.
Надвинувшиеся события усилили душевную раздвоенность.
После отъезда Вяземского с Урала приписные крестьяне Шадринского уезда утихомирились, но ненадолго. С августа 1764 года они вновь стали волноваться.
До них дошло известие, что князь Вяземский Александр Алексеевич назначен царицей генерал-прокурором Сената. Поэтому они собирались на сходы для составления петиции в Сенат на имя нового генерал-прокурора.
Будоражили их и вести о восстании приписных Далматовского монастыря, расположенного верстах в тридцати от Шадринска вверх по Исети, а по размерам крепостных сооружений самого крупного в Сибири. Весной 1764 года далматовские крестьяне во главе со своим вожаком Козьмой Мерзляковым, бывшим монастырским служкой, то есть прислужником от волости, пытались взять штурмом трехсаженные крепостные стены, но безуспешно.
Преодолевая вооруженное сопротивление, правительству удалось погасить возмущение далматовцев. Расправа над побежденными поразила Лариона: более полутора сотен участников восстания было повешено на стенах монастыря. Если б его направили туда, клеймо вешателя осталось бы на нем навсегда. Он даже посочувствовал Мерзлякову, которому удалось скрыться от карателей.
Но через два года Мерзляков был пойман властями. Оренбургская губернская канцелярия вынесла решение по делу Козьмы Мерзлякова и его сообщника Федора Каменщикова, казака Чебаркульской крепости, выдававшего себя за сенатского курьера, которому поручалось защитить крестьян Масленской волости от обид, нанесенных заводчиком Демидовым и его «ушниками» (доносчиками). В селе Охлупьевском казак провел «секретное дело»: собирал крестьян и объявлял им, что император Петр Третий жив и вместе с оренбургским губернатором Дмитрием Волковым приезжал в ночное время в Троицкую крепость для разведывания о народных обидах. Каменщикову и Мерзлякову было учинено наижесточайшее наказание кнутом. Им вырвали ноздри, поставили на лбу и щеках указные знаки (слово «вор») и сослали в Нерчинск на каторжные работы.
Еще в 1765 году, вернувшись из Маслянки, где был по делу Каменщикова, Ларион разговаривал с отцом, страдавшим тяжелым недугом. Случилось это ночью. Отцу стало совсем плохо, он надрывно дышал и, превозмогая боль, обратился к сыну:
— Мне уж недолго жить. Моготы нет. А ты учти: людей надо уважать, каратели нам не сродни… — и замолк навеки.
Если дальше нести службу военную, значит, все больше становиться карателем крестьян, выставляющих справедливые требования. Да и время-то какое наступило! О чести и достоинстве личности, в том числе крестьянина, говорили не только отдельные писатели, но и сама императрица, написавшая Наказ для Законодательной Комиссии, в которую от Исетской провинции, от крестьян, был избран Аника Монаков.
В феврале 1768 года, когда Комиссия заседала в Петербурге, переехав туда из московского Кремля, Лариону было присвоено звание поручика. Он сразу же подал в отставку с просьбой перевести на статскую должность. Ему пошли навстречу. Он был произведен в капитаны (при уходе в отставку повышали чин) и назначен на должность товарища воеводы (вторым воеводой) в город Мехонск.
Предстоящая работа воодушевляла его своим размахом, да и к тому же давно хотелось сменить местожительство. Как-то шли с Катькой по шадринскому базару, а сзади, в толпе, кто-то съязвил: «Дулимова подстилка». Жена якобы не расслышала эту непристойность, а Лариона бросило в жар, неприятный зуд прошел по спине. Теперь они переедут в Мехонск, где их не достанут обывательские пересуды.
Вместе с ними отправятся домочадцы: слуга Санжиб — калмык, купленный тестем у бухарского купца, и ставшая его женой кухарка Фекла — Чаплины старшие хотят оградить дочь от лишних забот. В Мехонск переедет и мать Лариона — Степанида.

* * *
Город Мехонск стоит на Московском тракте, верстах в шестидесяти от Шадринска. Тракт от Шадринска ведет на северо-восток; минуешь Маслянку, деревню Кресты, названную в честь какого-то знамения, башкирский аул Юлдус — и будешь в Мехонске. Можно добраться туда и по речке Исети: спуститься на лодке или плоту до курьи, которая лениво отбивается влево от реки и, подступив к острогу, серебряной подковой огибает холм, на котором он срублен. На острове все лето вольготничают домашние гуси. С колокольни острожной церкви виден на востоке Казачий лог, плохо замаскированный зеленым бором; за ним, как говорят ямщики, уже пошла Сибирь.
С новым назначением Ларион попал в круговерть забот: тут и взимание налогов, и набор рекрутов, и много «спорчивых дел». В мае 1769 года пришло сообщение о том, что крестьяне села Воскресенского и других деревень в округе терпят обиды, грабительства и разорения от поверенного Боровлянского винокуренного завода, владел которым советник Тимашев, проживавший в Петербурге. Занимаясь продажей вина в деревнях, поверенный Крупенников часто брал в долг большие деньги и не отдавал, а однажды завел домой Семена Першукова, крестьянина, требовавшего расчета, приковал цепью и избил плетью. Когда Семен пригрозил, что пожалуется, то получил совет: «Я никем не судим, кроме коллежского советника».
Однако Черемисинов посадил поверенного под караул и заставил уплатить деньги. О случившемся в Воскресенске он собственноручно написал ордер (приказ), обещая
«защищение здешнего крестьянства» 18. Указ подписали трое: воевода Андрей Кузовлев, товарищ воеводы Иларион Черемисинов и секретарь Матвей Кляксин. Уездная канцелярия разослала указ во все волости.
Крестьяне судачили про нового воеводского товарища:
— Черемисинов-то укорот дал Крупенникову.
— Не дает в обиду нашего брата.
— Дай Бог, чтоб задержался у нас.
Летом 1769 года Черемисинов получил на свое имя документ из Челябинска, вызвавший у него небывалую гордость. Это был ордер (приказ) его высокоблагородия господина подполковника Исетской провинции воеводы Лазарева, написанный на основе предписания господина генерал-майора и кавалера Оренбургского губернатора Ивана Андреевича Рейнсдорпа по указу ее императорского величества повеления Сената.
Господину воеводскому товарищу капитану Черемисинову приказано было выехать немедленно на винокуренный завод господина коллежского советника Тимашова для некоторого дела, которое
«содержать в крайнем секрете». Тимашов жил в Петербурге, а его завод находился в мехонском воеводстве.
Почему этот приказ был направлен прямиком на имя Черемисинова? Потому что воевода был уже очень дряхл, часто болел, в дела вникал мало, по уезду почти не ездил и сосредоточил свои силы на подписании бумаг. Вероятно, это учел провинциальный воевода подполковник Лазарев и направил сверхсекретный указ губернатора Рейнсдорпа непосредственно на имя Черемисинова.
Ларион пришел домой с независимым и торжественным видом.
— Завтра уезжаю по секретному делу, — сказал он внушительно.
— Что у тебя за тайны? — насторожилась Катя. — Все ездишь и ездишь. Любушку, поди, завел? Я тоже кого-нибудь обкручу.
— Ты уж один раз обкрутила...
Катя как будто онемела, а потом крикнула с надрывом:
— И еще раз попробую!.. Или чемерицей отравлюсь!
Лицо ее выражало полнейшую враждебность. Она давно поняла, что к ней он устойчиво равнодушен: от него не дождешься ни нежности, ни ласки, ни подлинного чувственного удовольствия. Недавно покоробили его слова: «У тебя длинные, но некрасивые ноги, не хватает в них полноты». Как такое можно простить?
Она наказала Фекле, чтобы та уговорила Санжиба попроситься у хозяина в поездку. Может, через него удастся что-нибудь выведать.
Утром, стоя у ворот, служанка видела отъезжающих от крыльца канцелярии. В первую повозку сел Ларион Михайлович с канцеляристом Балуевым, а на облучке сгорбился Санжиб. А на второй повозке разместились трое солдат. «Никак кого-то арестовывать едут?» — подумалось Фекле.

* * *
Скандалы рождают скандалы. Во время отсутствия Лариона у Кати произошла стычка со свекровью, жившей вместе с ними.
В тот день в Мехонск заглянула Эльза Петровна и с дороги попросила у дочери попить воды. Катя налила ей в кружку, которой всегда пользовалась свекровь-старообрядка. Степанида недовольно нахмурилась, а когда проводили гостью, выговорила снохе:
— Из одной посуды мы с мирскими не пьем и не едим.
— Так что ж, выходит, — Катя, озлобясь, сверкнула глазами, — родную мать из черепочка поить?
— Я так не сказала. Но мою посуду не тронь.
Неприязнь к Кате заполонила душу Степаниды. До нее тоже донеслось, что сноха до свадьбы путалась с Дулимовым. На воеводскую дочь Ларьчо позарился, да не по себе дерево срубил. Не годится она ему в жены, чувствуется, что нет у них любви.
Укрывшись в своей каморке, Степанида плакала в бессильной обиде. Ничего теперь не сделаешь. Ларьчо повенчан, и от жены не открестишься.

5
Когда выехали из ворот острога, Ларион бросил Санжибу:
— В сторону Боровлянки.
Через звучный брод пересекли Исеть, и дорога пошла по равнине, поросшей лесом и уходящей в Сибирь. Хрустальный сентябрьский день поражал буйством красок. Березки, как подружки, обряженные в золотые одежды, подбегали к повозке, чтоб поприветствовать Лариона.
Боровлянский винокуренный завод чернел постройками, из высокой трубы вяло валил черный дым. Резкий, кисло-бражный запах барды чувствовался на расстоянии.
Ларион представил документ приказчику Казимирову, утробистому, с жирными слюнявыми губами. Раскрыв плотоядный рот, приказчик читал о том, что воеводскому товарищу Черемисинову поручено срочно конфисковать завод, который за неуплату долгов передается в казенное ведомство со всеми принадлежащими ему работными людьми и приписными крестьянами.
— Надобно ж так... — растерялся Казимиров — Значит, в другое попечение переходим?.. — и сразу взял себя в руки, заморгал жирными глазками: — А нам все равно кому служить. Порядок поддерживаем. Спирт у нас отменный, — суетливо достал из шкафа графин. — Сейчас будут огурчики, другая закусочка... Прошу принять с дорожки.
— Зря беспокоитесь, — угрюмо сказал Черемисинов и объявил, что арестовывает документы.
К железному ящику с бумагами был приставлен солдат с ружьем.
Когда Шуртукай узнал от солдат, что его хозяин отказался от выпивки, ему стало не по себе:
— Дурной бачка. От графин отказался. Задарма дают — пей.
— Даже заикаться об этом запретил, — сетовали солдаты.
Вместе с Казимировым Ларион обошел производственные помещения. Здесь он увидел работных людей — изможденных, грязных, в лохмотьях; они день и ночь находились у огня, спали здесь же, в виннице, вдыхая спиртовые испарения.
— Почему барак не построили? — злился Ларион на Казимирова.
— Доход от завода маловат, — щурил глаза приказчик.
— А чем питаетесь? — спросил Ларион рабочих.
— Одно и то же, — отвечал один из них, кудлатый, с красными глазами. — Ломоть хлеба, да после смены мастер водки дает. За день намаешься, еле на ногах стоишь. Выпьешь с горя и дрыхнешь. Сущий ад здесь.
Ларион дотошно измерял казаны, рассчитывая, сколько они дают вина, сам ставил клейма на ведра для разлива. Проверил в бочках спирт, предназначенный для Троицкой крепости: он не имел надлежащих градусов, долго и вихристо пузырился, когда его взбалтывали.
Много злоупотреблений вскрыла проверка документов. Спирт разворовывался нещадно. Рабочие, да и крестьяне, приписанные к заводу, подолгу не рассчитывались.
Ларион отстранил приказчика от должности и посадил его в амбар на время следствия. Поручил Балуеву провести более тщательное расследование и для порядка оставил с ним солдат. А сам, после трехдневного пребывания на заводе, решил возвратиться в Мехонск.
Возле лошадей пришлось долго ждать слугу, отчего Ларион стал сердиться. Наконец из
бардачного19 двора вышел, шатаясь, Санжиб и запел гортанную степную песню. Малахай торчал на нем чуть ли не задом-наперед.
— Не серчай, бачка. Я на бардачный двор был. Мастер калым принес, первач зовется, — Санжиб покачнулся и опрокинул пустую бочку. — Я сопсем напился...
— Под караул засажу! — Ларион впился в пьяного глазами. — Позоришь меня, когда я приехал по государственному интересу, по указу государыни... — и сам сел на облучок, взяв в руки вожжи.
В этот день поселяне наблюдали странную картину: проезжала тройка, и за кучера на ней сидел товарищ воеводы, а в коробке горланил дикую тоскливую песню его слуга. «Что деется!» — крестились они.
— Ты поешь или плачешь? — в сердцах обратился хозяин к слуге.
— Пополам, бачка.
Слово свое Ларион сдержал: Санжиб трое суток сидел под караулом на хлебе и воде. Заплаканная Фекла делилась с госпожой своими предположениями:
— Мой сказал, что на бардачном дворе был, вино пил. Значит, они вместе гуляли и в бардак шастали. По пьянке мой, видно, признался, что подослан нами. Ларион Михайлыч недаром сказал, что посадил его за измену.

* * *
В сентябре 1769 года оренбургский губернатор Иван Андреевич Рейнсдорп приказал мехонскому воеводе премьер-майору Кузовлеву «гусей двести в ведомстве вашем искупить», а потом их кормить «до нарочито холодного времени», выпотрошить и привезти в Оренбург «для отправления высочайшему двору ее Императорского Величества». При этом требовалось, чтобы гуси были «крупного роду», мерой тридцать вершков.
Воевода Кузовлев возложил это хлопотливое дело целиком на своего заместителя; Ларион же приказал отгородить место для откорма гусей в служебной конюшне.
Поздней осенью Ларион доставил заказанных гусей в Оренбургскую крепость. Попутно доложил, что в уезде до срока без недоимок собрана годичная подать,
а Боровлянский винокуренный завод стал давать прибыль. Длинноволосый, напудренный губернатор, отведавший породистого гуся, говорил Черемисинову в канцелярии:
— Хорош гусь мехонский, похвальный гусь. И на предмет налога — большой сюрприз. И насчет Боровлянский завод, давший прибыль. Как масло по серц. Самый дальний уезд — как это на простой язык? — всем нос утер. Буду рапортовать Сенату, свидетельствовать генерал-прокурору князю Вяземскому, что капитан Черемисинов поступал с надлежащим усердием, понимал, что такое копейка.
Рейнсдорп предложил капитану заполнить аттестат о службе по специальной форме, согласно печатному указу Сената:
«присылать в Сенат списки: кто какими чинами происходил и добропорядочно ль поступал, не был ли в каких штрафах». Один вопрос оказался для капитана затруднительным: «В походах против неприятеля был иль не был?» Выходит, что был: направлялся властями на штурм Масленского острога, который обороняли приписные крестьяне. Такой факт Сенат несомненно примет в заслугу. Но не считать же неприятелем приписных крестьян, хотя против них применили большое войско с пушками? Голос совести подвигнул Лариона написать «Не бывал».
В приподнятом настроении (оттого что был обласкан Рейнсдорпом) прогуливался по крепости. Заглянул в книжную лавку. Один из ее посетителей — круглолицый, с веселыми глазами капитан — обратился к нему:
— Вы, понимаю, не из нашего гарнизона?
— Да, я служу товарищем воеводы в Мехонске.
Они представились друг другу. Незнакомец назвался Шатиловым.
— Я тоже мечтаю о статской жизни, посему беру книги о земледелии и домоводстве. Вот, полистайте... — он протянул Лариону раскрытую книжицу.
Это были «Труды вольного экономического общества» за 1766 год, в них напечатана статья Петра Ивановича Рычкова «Опыт о козьей шерсти».
— Рычков редкий человек, — заметил Шатилов. — К новым делам большое рвение имеет. Читайте: предложил платки вязать из козьего пуха или подсада. После этого появились мастерицы-пуховязальщицы. Они сростили пряжу с хлопчатобумажной ниткой. Вяжут легкие платки, кои по всей России берут нарасхват.
— Надо мне купить такой платок для мамы, — лицо у Лариона смягчилось, помолодело.
С книгами в руках офицеры двинулись в сторону губернской канцелярии. Снежинки падали на их одинаковые, серого цвета, епанчи. Холодком веяло от высоких крепостных стен, на которых стояли часовые. А за стенами разноязыко гудели торговые ряды. Разминулись с бухарцем в ярком халате, он нес на плече большой тюк. Ларион задумчиво сдвинул брови:
— Мы говорили о Рычкове. Не он ли участвовал в Оренбургской экспедиции?
— Да, да... Потом служил в губернской канцелярии. И успевал заниматься наукой. Написал «Историю оренбургскую». В ней много о местных народах пишет: киргизах, башкирах, татарах. По настоянию Ломоносова стал членом-корреспондентом Академии наук, первым в России. Вот как взлетел по научной части.
Они беседовали, не обращая внимания на встречных прохожих. Обиженно поджав губки, прошла в широкой шляпке купеческая дочь. Невероятно: она всегда ловила умильные взоры офицеров, даже генерал Рейнсдорп целовал на балу ей ручку, а эти капитаны просто невежи. Ларион узнал о том, что Рычков, желая отдаться целиком науке, с 1760 года живет в селе Спасском, близ Бугульмы. Но гонораров из Академии не получает, обезденежел и хочет перейти на службу с жалованьем, но губернатор чинит ему препятствия.
— Зачем Рейнсдорпу наука? — вопрошал Шатилов. — Зачем ему знать жизнь инородцев? Зачем ему благоустраивать край оренбургский? Он же привык к столичной жизни, к ее блеску и роскоши. Назначение в азиатский край считает незаслуженной ссылкой. А Рычков болеет за судьбу края, за судьбу отечества. Пишет о жизни без всякой лакировки. Это раздражает Рейнсдорпа. Зная, что Рычков умен, честен, неподкупен, губернатор делает ученому человеку разные пакости. Помешал ему избраться депутатом от горожан в Уложенную комиссию. Пишет на него в Академию наук всякие пасквили...
Шатилов спросил: по какой надобности Черемисинов прибыл в Оренбург?
— Привез гусей для двора ее императорского величества. По приказу губернатора.
— Перед государыней он заискивает, — с веселым прищуром сказал Шатилов. — Доказывает ей, что радеет в службе, бережет каждую казенную копейку, а сам из крепости никуда не выезжает, одни балы у него на уме. Да еще мздоимцев расплодил.
Они расстались добрыми приятелями, не предполагая, что через пять лет судьба сведет их далеко-далеко от Оренбурга.

* * *
Ларион возвращался в Мехонск. В первую половину пути душа жила впечатлениями от Оренбурга. Ноткой торжества отзывалась в сердце мысль, что губернатор сообщит о служебном рвении Черемисинова в Сенат. Возможно, сама императрица услышит о мехонском капитане...
Колесную кибитку изрядно потряхивало. Скупое солнце, нырявшее в приоткрытый полог, заставляло слипаться глаза.
И приснился Лариону сон, будто сама государыня, премило улыбаясь, говорит ему:
— Карош гусь мехонский, похвальный гусь, — и подает пухлую руку для поцелуя.
Приложившись к ручке, Ларион спросил:
— Нельзя ли, ваше величество, освободить приписных крестьян?
— Пока в этом не вижу резона, господин капитан. Но облегчить их участь очень желательно. Для этого созвала комиссию по составлению законов. От приписных Исетской провинции в ней участвует крестьянин Аника Монаков. И еще добавлю: новых крестьян приписывать к заводам не разрешу.
— Ваше величество! Я стал помещиком: у меня двадцать душ крепостных (это пять дворов в деревне Кумляцкой). С ними я обращаюсь порядочно, снял вороватого приказчика, запретил телесные наказания. Но ведь не все помещики такие, как я. В Оренбурге купил восьмистраничный журнал «Трутень», а в нем написано, что помещик Безрассуд говорил о своих крепостных: «Я господин, они — мои рабы и потому должны трепетать моего взора». А почему бы нам с вами не освободить подневольных в государстве?
— Видите ли, господин капитан... — лицо государыни стало задумчивым. — Великое число освобожденных может привести к возмущению, слепому бунту. Почувствовав волю, крестьяне могут истребить не только помещиков-тиранов, но и добрых дворян — честь и славу отечества.
— Но у меня, вы знаете, малое число крестьян. Я хочу их освободить.
— Тем самым, капитан, вы можете дать нежелательный пример.
Проснулся Ларион в скрипучей кибитке. Доставали лицо сухие снежинки.
Надо же такому причудиться?.. Он торопливо перекрестился. То, о чем вел разговоры в Оренбурге, в кругу гарнизонных офицеров, то, что прочел в книжках, купленных в лавке, где познакомился с Шатиловым, даже встреча с Рейнсдорпом — развернулось во сне в яркую, сказочную картину.

* * *
Дома Лариона встретила заплаканная Фекла.
— Что случилось?
— Матушка ваша, Степанида Зиновьевна...
— Что? — у Лариона съежилось сердце.
— ...вчера из дому ушла.
— Как? Куда?
— Вот записку оставила.
Ларион лихорадочно разбирал покосившиеся буквы: «Не серчай, сынок Ларион Михайлович. Я ушла в скит, в пустыню. Не ищи меня. Пусть в твоей семье все будет ладно. Это первее всего. Буду молиться за вас до конца дней своих. Аминь. Твоя мама Степанида Зиновьевна Черемисинова».
Катя сердито покосилась на Феклу:
— Она знала, что мать собирается уходить, но мне не сказала.
— Степанида Зиновьевна велела в тайности держать, — Фекла всхлипнула. — Оставила вам, Ларион Михайлович, икону «Образ Софии Премудрости Божией», просила, чтоб вы ее особливо берегли, она написана невьянскими староверами.
Не снимая епанчи, Ларион присел на стул, скомкал рукой свое лицо. «Ушла тайком от меня, чтоб не отговаривал, — мучительно думал он. — Чувствовала, что у меня с Катей что-то неладно». Вспомнил, как однажды с удивлением сказала ему: «Ты никогда не вспоминаешь о свадьбе. Тогда за столом я заметила, что ты стал какой-то печальный...»
Ларион попросил у Феклы икону, оставленную матерью. Держал в руках, словно взвешивал, выпуклую, небольшого размера доску с ярким, покрытым позолотой изображением.
София — Премудрость Божия… Увенчанная короной, она скромно, с божественной книгой в руке сидит на скамеечке. Нарисована на красном, заревом фоне, символизирующем сотворение мира. Над заревом по грудь Христос, поднявший руку с двоеперстием; а выше — ангелы на небе, прицепились к облакам; слева от Премудрости стоит, обращенная к ней, Богородица с младенцем; а справа глядит в ее сторону Иоанн Креститель — взлохмаченный, в рубище, истощенный от скитания по пустыне. Все фигуры меньшего размера, чем София, каждое лицо тончайше прорисовано.
Мать учила быть кротким, скромным перед Богом, искать мудрость у него, а не в светских книгах. С малых лет слышал от нее поучение, родившееся в старой Руси, еще до Петра: «Не ищи, человече, мудрость; не тот мудр, кто много грамоте умеет; тот мудр, кто много добра творит». В последних словах — «тот мудр, кто много добра творит» — видит Ларион главную Премудрость Божию…
Выйдя на работу, Черемисинов оштрафовал секретаря Кляксина, который за взятку решил дело не в пользу Евдокии Бадриной — согбенной старушки из заречной деревни Мурзиной, — у нее зять присвоил телку. Товарищ воеводы присудил телку просительнице и приказал секретарю вернуть взятку зятю.
Обиженный Кляксин, верткий, лысый, с кусучими глазами, жаловался подьячему Козину:
— Вдвойне наказал: и калым отобрал, и штраф наложил. Я ему это не прощу…


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Философы утверждают, что глубинные течения жизни пробиваются через поток случайностей. Возможно, они и правы. Однако интересно другое: случайности могут хитро переплетаться, обеспечивая человеку неожиданный взлет…
В столице властвует зима. Морозную, дымную мглу с трудом пронизывает пик Петропавловской крепости. По утрам в Летнем саду дворники деловито сметают снег с античных скульптур, безжалостно открывая их наготу. В Зимнем дворце, напоминающем о лете своим зеленым нарядом, иногда даже днем мерцают люстры.
В девять часов утра императрица принимает сановников, пришедших с документами, и первым к ней входит, по заведенному порядку, столичный генерал-полицмейстер Чичерин, склонный к краснобайству. Из-за его пространного разговора с Екатериной долго ждал аудиенции генерал-прокурор Вяземский. Он сидел в приемной, прижимая коричневую папку, украшенную двуглавым орлом. От выпуклого, с ложбинкой подбородка тянулись у него вверх две морщинки, придавая лицу скромно-заискивающий вид. «О чем они так долго могут говорить?» — недоумевал он. Нетерпеливо шевельнулся в кресле, и серебряная восьмиконечная звезда выжидательно сверкнула на его груди.
Наконец открылись двери, и показался горбоносый, с возбужденными глазами Чичерин; и сразу пригласили Вяземского. С доверительной улыбкой встретила его государыня, в пелерине из якутских соболей сидела она близ камина.
— Сожалею, что заставила вас ждать, князь. Господин полицмейстер принес мне реестр двадцати вдов и девок, обвиняющихся в праздности и непотребствах. Они не поддаются его увещеваниям, хотя он, как мы знаем, бывает весьма красноречив. Поэтому направьте их на поселение в Сибирь и Оренбургский край. Пусть выходят замуж за жителей тамошних или за сосланных на поселение. На отправление возьмите потребное число казенных денег.
— Исполню, ваше величество.
Императрица не без брезгливости придвинула к себе реестр, прочитала:
— Московского купца Павла Белетера дочь, девка Анна Ивановна, праздношатающаяся и в неимении паспорта...
Тень смущения промелькнула на ее лице. «А разве я не похожа на этих непотребных?» — подумалось ей. Но от этой мысли она отгородилась, будто острожным тыном, давними доводами-заготовками.
Сама она не продается за деньги, а наоборот, покупает любовников: званиями, должностями, но при этом соблюдает государственный интерес и не всякому из них поручит важное дело. Фавориты у нее благородного звания, не то что у неразборчивой Елизаветы, не погнушавшейся певчим из казаков Олексой Разумом и преобразившей того в графа и фельдмаршала. (Его брат Кирилл Григорьевич Разумовский стал при Екатерине гетманом Малороссии).
В начале своего царствования Екатерина чувствовала себя неуверенно, боялась козней противников и хотела сделать мужем и императором Григория Орлова — не только потому, что любила, но и потому, что надеялась на его силу. Однако граф Никита Панин, либерал, воспитатель ее сына Павла, заметил по этому поводу: «Императрица может сделать что хочет, но госпожа Орлова никогда не будет императрицей России».
Только одним она похожа на разгульных баб: довольно часто меняет фаворитов. Не потому ли мнятся ей фривольные картины, как шаловливому Вольтеру, но философский смех его, безбожный и скабрезный, смягчает для нее твердость заповедей божеских и человеческих.
— «Жена премьер-майора Андрея Мухоморова Варвара Калистратовна...» — прочитала Екатерина. — Фу, надоело.
Она сморщилась и подала реестр Вяземскому. И, может быть, для того, чтобы переменить тему, сказала секретарю Кузьмину:
— Распорядитесь, чтоб добавили дров.
Поглядев на суетливый огонь в камине, Екатерина сказала:
— Мороз проник даже во дворец. Господин Монтескье пишет, что народы жарких климатов робки, как старики, а народы холодных климатов отважны, как юноши. Не об этом ли говорят победы Румянцева?
Вяземский сощурил глаза в улыбке, улавливая в словах государыни оттенки юмора и гиперболы.
— Скажите, князь, сильно ли повлияла зима на государственные дела?
— Есть издержки, ваше величество, коммерция замедляется, падает пошлинный сбор. Однако, я уповаю на Бога, доходную часть бюджета
выполним20.
Екатерина поцокала пальцами о столешницу.
— Фридрих Второй говорил: для войны нужны три вещи — деньги, деньги, деньги... А как с винными откупами? Соблюдается ли здесь государственный интерес?
— В нынешнем году поступления сократились. Кормчество развелось повсеместно.
— В будущем году нельзя умалять доход от вина, — поучительно сказала Екатерина, — он должен, наоборот, возрасти. Война с Портой требует расходов еще больше. Поэтому поручаю Сенату, не откладывая, повысить продажные цены на вино, и притом чтоб народу не было в тягость. А тайную продажу по всей строгости карать...
— А теперь позвольте, ваше величество, доложить о намеченных перемещениях.
Екатерина согласно кивнула, а генерал-прокурор раскрыл папку, достал лист с золотым обрезом.
— По предложению иркутского генерал-губернатора Бриля направлен в Илимск исправлять воеводскую должность секунд-майор Ходыревский. Сенат утвердил это решение. Соизволите ли его конфирмировать?
— А где Ходыревский служил прежде? — поинтересовалась царица, исходя не столько из существа дела, сколько из желания подчеркнуть свою верховную власть.
— Был воеводой в Селенгинске, но освобожден от должности, — Вяземский заметно смутился и вяло продолжил: — Казенного упущения и других непорядков у него не было, однако допускал временное
шумство21.
— Что это за шумство, князь? — Екатерина устремила на Вяземского светло-серые, с властным прищуром глаза. — Извольте пояснить.
Вяземский облизнул сухие губы.
— В судейской каморе за зерцалом сидел в шапке и курил трубку. Иногда приводил с собой охотничью собаку. Ругался на приказных скверной матерной бранью...
Екатерина стыдливо потупилась, надушенным платком прикрыла легкую улыбку. А Вяземский подумал, что государыня никогда не прикрикнет на подчиненных, даже на свою служанку-калмычку. И теперь можно было только смягчить допущенную ошибку.
— Бриль объявил Ходыревскому крепкий выговор, держал его три дня под арестом, а в Илимск направил, чтоб ускорить сбор недоимок.
— He защищайте Бриля, князь. Недоимки взыскивать надобно со всей строгостью, но подумайте, князь, разве разумно направлять воеводой бузотера? И разве разумно Сенату соглашаться с этим? Что скажет о нас просвещенная Европа?
— Бриль выдвинул Ходыревского совершенно без нашего ведома, — потупился Вяземский.
— А неужели Сенату не было известно о вакансии?
— Позвольте напомнить, ваше величество. В прошлом году мы направили в Илимск двух воевод, но они не прижились, умерли.
— А чем сие вызвано?
— Может, потому что лета у них были преклонные, да и дорога туда изрядно тяжела. Шесть тысяч верст.
— Сыщите помоложе, — закончила Екатерина, — и такого, чтоб в сборе недоимок был не медлителен.
Вяземский приподнял голову.
— Слушаюсь, ваше величество. О вашем повелении немедля доложу сенаторам.

2
Секретарь Сената Храповицкий, мясистый, с пунцовым лицом, друг Вяземского по Кадетскому корпусу, вызвал протоколиста Радищева, которого знал еще с тех пор, когда тощим прапорщиком давал ему, способному ученику, уроки словесности в Пажеском корпусе. К тому времени Храповицкий приобрел литературную известность, печатал переводы в журналах, на его стихи, в том числе для песен, обратил внимание сам Державин. Но позднее от литературных деяний отошел: в обрез было свободного времени на военной службе (закончил ее в чине генерал-аудитора-лейтенанта), да к тому же начал сильно выпивать, когда был при штабе Кирилла Разумовского, бывшего гетмана Малороссии.
С приветливой улыбкой секретарь сказал:
— Генерал-прокурор поручил мне подобрать человека на вакансию воеводы в Илимск Иркутской губернии. При этом высказал пожелание, чтоб человек был и опытен, и молод, и чтоб рвение проявил в делах. Попрошу тебя узнать в Герольдийской палате, не предлагал ли кто свои услуги на воеводскую должность. Прежде всего обрати внимание на дворян именитых. А ежели желающих не найдется, то просмотри аттестаты тех, кто в должности воеводских товарищей, и дай мне свои предложения. На все это выделяю три дня, включая сегодняшний, — он протянул Радищеву толстую потливую руку.
Двадцатидвухлетнему протоколисту Радищеву, стройному, с высоким взлетом бровей и тонким рисунком губ, поручение секретаря было по душе: можно хоть что-то сделать самостоятельно. С одной стороны, ему было лестно работать в первом департаменте высшего правительственного учреждения России, а с другой — он приезжал на службу без особого желания. На него угнетающе действовали и стоящие у подъезда помпезные кареты, и тяжеловесная громада дворца, в котором размещался Сенат, и сама работа, иссушавшая душу чинопочитанием, мелочной регламентацией, тьмой всяких формальностей. А самое главное, этот Сенат, начальников которого ставила императрица, противоречил выводу Радищева, сделанному еще в Лейпцигском университете: республика, народное правление, является лучшим государственным строем. В этом помогли утвердиться книги Руссо и Гельвеция, которые сжигают во Франции и запрещают в Германии.
В Герольдии не оказалось заявлений от родовитых дворян с выражением желания служить в каком-нибудь отдаленном остроге. Радищев выбрал двух дворянского происхождения асессоров (из Тобольска и Иркутска), согласившихся на воеводские должности в Сибири, и капитана Черемисинова, воеводского товарища в Мехонске Оренбургской губернии.
Рассмотрев эти кандидатуры, Храповицкий сказал с ноткой недовольства:
— Черемисинова зря сюда приплюсовал. Это мелкая сошка. Простолюдин.
— Но ведь из среды народной вышел Ломоносов, — возразил Радищев, на его щеках выступил румянец.
— Сие верно. Я Ломоносова люблю за эпиграммы на Тредиаковского... Ладно, так и быть, — Храповицкий улыбнулся. — Оставлю всех троих. Пусть князь выбирает козырного валета.
К его удивлению, Вяземский оставил для представления одного Черемисинова.
— Во время следствия на Урале, — раздумчиво пояснил он, — я видел Черемисинова, прапорщика Шадринского гарнизона. У меня сложилось мнение, что это дельный, мыслящий, достойный офицер. Отличается он и на статской службе, губернатор Рейнсдорп дает о нем похвальный отзыв.
Теперь Храповицкому осталось выступить перед сенаторами с экстрактом.

* * *
В 10 часов утра 12 января 1772 года должно было начаться заседание Сената. Люстры в зале еще не погасли, и свет от них серебрил парики на головах сенаторов, одетых в красные форменные кафтаны, с лентами через плечо, пересекающими шитье на груди. На стене висел мозаичный портрет Петра Первого, подаренный Ломоносовым: черные глаза царя смотрели требовательно, на губах затаилась ироническая усмешка. В зале стояли четыре ковчега, в которых хранились важнейшие акты и документы.
С любопытством разглядывал Радищев людей, имена которых произносились со значением не только в Петербурге и Москве, но и за границей.
Вот Адам Иванович Олсуфьев, тайный советник, на курносом лице лежит печать усталости, напряжения — и все это от трудов праведных. Он ведает Кабинетом — учреждением, выполняющим роль казначейства в канцелярии императрицы, часто по ее поручению выезжает за границу, занимается иностранными делами; а еще по ночам корпит над стихами, хотя никому их не показывает.
Что-то пишет, забыв, кажется, обо всем, другой тайный советник — Иван Перфильевич Елагин, с круглой, как шар, головой, с распустившимся брюхом, спрятанным под кромкой зеленого стола. Он управляет придворным театром, сочиняет пьесы, имеет слабость к женскому полу. Его относят к числу знаменитых петербургских чудаков. Так, будучи хлебосолом и гастрономом, он всегда сердился на того, кто, по его мнению, мало или неохотно пил, но если сам сидел на диете, то громко возмущался обжорством, способным поглотить всякую дрянь, при этом перечислял все яства своего роскошного стола. Числилась за ним и такая странность: он оказался во главе российского масонства, стал Великим Провинциальным Мастером, хотя, как говорят, не склонен к мистицизму, как положено вольным каменщикам, посещавшим тайную ложу.
У краешка стола скромненько сидит Иван Степанович Шешковский, обер-секретарь Тайной экспедиции при Сенате, статский советник. На вид он добрячок с ласковыми синими глазами, а на поверку — истязатель, возведший в ранг искусства приемы пытки. Шешковский приглашал к себе подследственного, и тут подлокотники сжимались, стискивали жертву, а в кабине оставались только руки и голова наказуемого; под полом его обнажал и сек обученный этому человек. В наказания попадали и знатные дамы, но они не всегда обижались на Ивана Степановича, так как не очень мучительно переживали за свой стыд, ведь тот, кто их обнажал и сек, не знал, с кем имеет дело.
К Радищеву вернулась назойливая мысль о таком странном явлении. Взойдя на престол, Екатерина громогласно объявила о прекращении пыток, а сама держит под рукой палача. Как это объяснить с позиции моральной философии, которую он, наряду с правом и другими предметами, изучал в Лейпциге? И тут вспомнил, что Вольтер говорил о варварстве пытки, но при этом допускал пытку для особо важных преступников. Соображения разума довлели у философа над порывами души, он объявил разум и пользу мерилом всего на свете. Мораль стала зыбкой, зависимой от рассудка. «Мне ближе Руссо, — думает Радищев, — он зовет к нравственному примеру и гражданскому подвигу».
— Начнем заседание, господа сенаторы, — негромко, с ноткой озабоченности сказал Вяземский.
Радищев стал записывать его выступление.
— Ее императорское величество всевысочайше указать соизволили, что Сенат допустил ошибку: нам не следовало утверждать воеводой невоспитанного секунд-майора Ходыревского, направленного в Илимск губернатором Брилем. Мы не заметили того, что не прошло мимо внимания государыни, желающей преобразовать общественные и административные нравы…
Радищев видел, что подбородок у Вяземского отвис, щеки побледнели, что свидетельствовало об оплошности, допущенной прежде всего им самим. Однако он помнил, что лицо князя было бесстрастно спокойным, когда Сенат принимал решение о приписных крестьянах Петровского завода под Петербургом. Вяземский распорядился даже направить из столицы палача, узнав, что на месте некому привести приговор в исполнение.
— Сейчас мы обсудим кандидатуру, о которой доложит секретарь, — объявил генерал-прокурор.
Храповицкий спешно подошел к пюпитру и величаво-громким голосом стал читать экстракт:
— По указу ее императорского величества направляется исполнять воеводскую должность в Илимск капитан Ларион Михайлович Черемисинов. Родился в 1737 году, в семье подьячего. Военную службу начал солдатом семнадцати лет отроду, через семь лет произведен в прапорщики, еще через семь лет — в поручики. В 1768 году вышел в отставку с производством в капитаны. Статскую службу начал в качестве товарища воеводы Мехонского уезда Исетской провинции и продолжает ее до сих пор. Оренбургский губернатор Рейнсдорп дает о нем похвальный отзыв. Дальше: в военных походах не участвовал, под судом и следствием не был. Имеет двадцать восемь крепостных душ в Мехонском уезде...
Радищев мало вслушивался в то, что докладывал Храповицкий, потому что текст экстракта готовил сам.
— Какие суждения будут у господ сенаторов? — спросил Вяземский.
В ответ послышался тяжелый вздох сенатора Николая Ивановича Чичерина, санкт-петербургского генерал-полицмейстера, генерал-аншефа. Был он грубого телосложения, горбонос, с жесткими, повелительными глазами. Кашлянув в увесистый кулак, начал речь, перемежая ее славянизмами, которые, по его мнению, придают торжественность слогу:
— Кто такой Черемисинов? — губы его искривились в гримасе презрения. — Сын подьячего? Имеет двадцать душонок крестьян? Что тут глаголить? Должной знатности у него нет. Ставим, кого придется. Разве мало именитых людей, коим можно доверить воеводство? Понеже многие из них жаждут служить, следует наивяще поощрять их честолюбие и усердие. А Черемисинов родом не из дворян, мелкота, и мы снова ошибемся.
Радищев поежился: это ведь он первый предложил Черемисинова.
Вяземский настороженно ждал, что скажет Елагин, с которым была коротка императрица, называя его по-простецки — Перфильевичем. Смолоду Елагин был близок (никто не знает, насколько применимо к нему это двусмысленное слово) к Екатерине Алексеевне, тогда еще великой княжне, притом почти опальной, а после того, как она стала царицей, пользовался ее благосклонностью.
Бесцеремонно почесав себе спину и сладко зевнув, он сказал:
— Во Франции ставят главами провинций образованных маркизов. А кто такой Черемисинов? Самоучка из глуши, даже не видавший, может быть, столицы, не говоря уже о просвещенной Европе. И какой свет разума принесет он на новое место? Полагаю, что сегодняшняя должность для него — потолок. Надобно подобрать другое лицо.
Ему устало, с больной головой, одобрительно кивнул Олсуфьев.
Радищев взглянул на осунувшееся лицо Вяземского, сожалея, что кандидатуру не утвердят.
Но тут послышался тихий, вкрадчивый голосок Ивана Степановича Шешковского:
— Именитые и образованные дворяне, о которых здесь говорено, люди, несомненно, заслуженные, способные проявить себя. Только бросят ли они высший свет, чтобы поехать в глушь несусветную? Весьма сомнительно.
— Заявок в Герольдии не было, — вставил Вяземский.
— Вот видите. А Черемисинов, как нам доложено, со всем усердием служит государыне. Он многого достигнет, ежели не закоснеет на службе.
Храповицкий, тяжело переминаясь за пюпитром, отметил про себя: «Это ведь сказано в пику знатности Чичерина и Елагина. Шешковский начал свою карьеру копиистом розыскного приказа в Тобольске, набивал руку истязанием раскольников, а теперь ездит на званые обеды в карете цугом. У него очень доходное место, и он имеет несколько домов в столице, порядочные имения в разных губерниях».
Затем выступил старейший, с пергаментным лицом, сенатор Иван Иванович Неплюев, выходец из мелкого провинциального дворянства, ставший при Петре известным дипломатом, бывший наместник Оренбургского края:
— Считаю, — начал он, трясясь и моргая подслеповатыми глазами, — что капитан Черемисинов достоин быть воеводой.
Теперь уже ему поддакивал, соглашаясь, Олсуфьев.
Мнения сенаторов разделились надвое, как река на две протоки. Из-за стола, отодвинув золоченые канделябры, встает Вяземский.
— По-своему все правы, — говорит он. — У нас немало родовитых дворян, которые заботятся об отличии своем. Но они привыкли к столицам, поглощены управлением имениями. Их редко интересуют вакансии в дальней стороне. Что касается Черемисинова, то он показал себя с лучшей стороны и на военной службе, и на статской. Присовокупите и то, что служит в Исетской провинции, граничащей с Сибирью, а значит, быстрее привыкнет к новым условиям. Генерал-губернатор Рейнсдорп сообщает, что сей офицер лучшего свойства, — Вяземский взял со стола бумагу и потряс ею, как бы удостоверяя. — Уезд не имеет задолженности по сборам подати. Благодаря смотрению Черемисинова, стал давать доход Боровлянский винный завод, взятый по нашему указу в казенное ведомство. Черемисинов деньги прирастил для государства.
— Утвердить, — соглашается Олсуфьев.
Все сенаторы, кроме Елагина, подняли руки.
— Вопрос решен, — заключает Вяземский, ударяя по столу деревянным молоточком.

* * *
В январе 1772 года Екатерина Вторая конфирмировала сенатский указ о направлении капитана Черемисинова воеводой в Илимск.
Два сенатских офицера-курьера в один и тот же день получили прогонные на тысячи верст, сели вместе в кибитку, запряженную тройкой, и ринулись от парадного подъезда.
Ехали с быстрыми перепряжками и остановками на один час в сутки для обеда. Через три с лишним дня, преодолев шестьсот верст, были в Москве, трезвонившей к заутрене. Купили в трактире холодные котлеты и запивали их в кибитке вином из бутылки.
От Москвы повернули на восток, по Владимирскому тракту. В дороге попадались крестьянские обозы с мешками хлеба и лиловыми тушами скота. На третью ночь, оставив позади Казань, достигли татарской деревни Юрлук, откуда шел отворот на Оренбург.
Офицеры расстались на пригорке, у закутанной снегом елки. Их путь раздваивался: один вез депешу оренбургскому генерал-губернатору Рейнсдорпу, у другого путь лежал дальше на восток, до самого Иркутска, ему надлежало сдать пакет генерал-губернатору Брилю.

3
В конце февраля в Мехонск пришел секретный пакет из Оренбурга на имя Черемисинова. С настороженным любопытством Ларион вскрыл его и замер, ошеломленный: решением Сената он назначался воеводой в Илимск. Верить ли? Документ заверялся печатью и подписью: «Генерал-прокурор Правительствующего Сената тайный советник Александр Вяземский. 1772 год. 13 генваря».
Честолюбивые чувства взвихрились в душе Лариона. Теперь он воевода, о нем известно Сенату и государыне, по указу которой получил назначение. Ему представилось, как улыбчивая Екатерина своей рукой выводит на решении Сената: «Быть по сему».
С необыкновенным усердием и рвением будет он управлять Илимским уездом, и о воеводе Черемисинове заговорят в Сибири и Петербурге, а потом, к примеру, пошлют вице-губернатором... А сейчас надо сообщить новость жене.
Катя от скуки читала «Азбуковник» — рукописный рассказ об амурах до замужества и о том, как скрыть грехи.
А: Аз есмь прекрасная девица.
Б: Была есмь утрось рано у заутрени.
В: Видала доброго молодца.
Г: Говорила с ним возлюбленное слово...
И так далее...
С: Сени у девицы не дотворены и перина приготовлена.
Дальше во всей натуре описывалась встреча с милым, а с буквы Ю шел рассказ о покаянии.
Услышав шаги мужа, поспешно спрятала рукопись: «Ему, ревнивому, это нельзя показывать».
Ларион вошел возбужденно-ликующий, глаза сверкнули синеватым пламенем.
— Я назначен воеводой, — выпалил он. — Только что доставлен указ из Сената...
Жену его слова вроде бы и не ошеломили.
— Вместо Кузовлева? — уточняет она.
— Нет. В Илимск.
— Где это?
— В Иркутской губернии.
Вместе, прижавшись друг к другу, листают тяжелый Кириловский атлас, ищут Илимск.
— Как далеко! — вырывается у Кати.
— Тыщи четыре верст будет... — прикидывает Ларион.
— Добираться будет тяжело, — в голове Кати проскальзывает нотка важности. Жены-то сразу осваивают свое положение, связанное со служебным ростом их мужей.
Палец Лариона словно ныряет в карту.
— Вот река Верхняя Тунгуска, течет из Байкала. Слышал, что сейчас ее зовут Ангарой. А это хребет Березовый, с него бежит в Лену речка Иленга. А вот Ленский Волок...
У Кати затеплилось очистительное чувство: это была надежда на обновление отношений с мужем, на то, что там, в таинственно-далекой стороне, он забудет о ее связи с Дулимовым. Хоть Ларион не укоряет Катю за прошлый грех, но женское чутье подсказывает, что он ее недолюбливает, часто в постели угрюмо и досадно молчит, а так хочется ласковых, сокровенных слов, предназначенных лишь ей одной.
А почему она должна дожидаться любви? Пусть он ценит ее такой, какая она есть. И за то, что, слава Богу, недурна собой, ведь недаром же понравилась полковнику. А от Лариона так и сквозит деревней, слова проскакивают совсем не дворянские. Другие мужья путешествуют с женами в Берлин, Париж, Венецию, Женеву, а она отправится на край света, в Иркутскую губернию, куда ссылают заклейменных преступников.
А если всего этого он не поймет, то она за себя не ручается: есть и другие мужчины...
К сборам подключилась Эльза Петровна, приехавшая из Шадринска. Помогая складывать вещи, наткнулась на журнал «И то, и се», купленный Ларионом в Оренбурге. С увлечением и ужимками прочитала из него стихи:
В какой-то город был направлен воевода
Для управительства различного народа.
Жена его была вельми честолюбива,
Боярыня горда и барыня спесива...
Слушая ее, зять и дочь весело переглянулись.
— А что будешь делать с Кумляцкой? — спросила Эльза Лариона. — Мужики без тебя разбалуются. Может, на попечение нам их оставишь?
— А я их отпущу на волю.
— Ты шутишь... — у Эльзы Петровны поднялись тонкие брови, такие тонкие, что чувствовалось, как ей было больно, когда она их выщипывала. — Катрин, ты слышала? Он просто сумасшедший. Хочет дать вольную крепостным. Но ведь их можно продать или оставить нам для присмотра.
— Он мне ничего не говорил, — насторожилась Катя. — Да и деревня отдана мне в приданое.
— Теперь я хозяин и поступаю, как хочу, — в голосе Лариона непоколебимая твердость.
— Катрин, он разорит тебя. Я поищу в Шадринске покупателя. Есть у меня один знакомый: блудник, правда, но кошелек у него тугой.

* * *
В канцелярию к Черемисинову зашел медвежковатый смуглолицый мужчина, одетый в оленью шубу. Растопыренные руки выдавали могучую, хваткую силу этого человека.
— Здрасьте, — пробасил он. — Я купец Юлдусев. Прибыл из Шадринска.
— Наслышан про вас, — улыбнулся Ларион. Ему было известно, что трудолюбивый и рачительный башкирец Алышай Юлдусев скопил деньги на подвозке руды к Кыштымскому заводу, а потом с размахом стал вести торговые дела. — Говорят, что вы в Тобольск плаваете.
— Фу-у, дальше, — гость грузно присел на деревянный диван. — Уже в Иркутске коммерцию веду, там у меня своя лавка. В Шадринске на ярмарке товары закупил, сплавлю их до Иркутска. Там можно на якутской пушнине разжиться.
— В Илимске не бывали?
— Нет, не довелось. Уездные деревни видел, когда Верхней Тунгуской плыл. В Яндинском остроге с баркой приставал. Подгулял крепко. Там у меня работник куда-то пропал. Дохлый был, кашлял всю дорогу... Так что в Илимске не был, а вот на Лену, в Якутск, намерение держу.
— Что привело вас ко мне?
— Не изволите ли продать крепостных?
— Нет. Я намерился дать им вольную.
— То есть как? Без барыша? — Юлдусев сощурил близорукие глаза.
— Вот именно. Пусть будут свободными.
Алышай недоуменно отвернулся.
— Зачем отпускать? — круто повернул голову. — Я вам заплачу здорово. Хочешь по тридцать рублей за голову, с землей, конечно?
— Нет.
— Не хотите коммерцию иметь? — Алышай зло улыбнулся. — Купца обижаете. Не по человечеству получается, выше благородие. Ну, уж как вам угодно.
Он скупо попрощался и с трудом протиснулся в дверь.
— Аман-ба! — выругался на крыльце.

* * *
Набирала силу весна: в курью скользили с холма редкие, вихлястые ручейки, парили под солнцем мокрые крыши сторожевых башен, каркали вороны, летящие за Исеть к старым гнездовьям.
Против воеводского дома томилась толпа провожающих. Приготовленные тройки задорно позванивали, торопя расставание.
Проводить воеводу пришло много крестьян. Старается сдержать слезы угрюмый Семен Першуков, одетый в новый дубленый полушубок; он приехал из села Воскресенского, где когда-то стервенел винный приказчик Крупенников, которого осадил Ларион Михайлович. Горбится бабка Евдокия Бадрина, проживающая в заречной Мурзиной; рано утром она пересекла Исеть по застывшей наледи, чтоб не опоздать на проводы. Еще бы! Черемисинов помог ей вернуть телку, которую незаконно захватил зять. Горючие слова ее теперь — как причитания на похоронах:
— На кого же ты нас покинул, Михалыч? У кого теперича правды искать?
Перехожая калика, закутанная в черную шаль, снует среди толпы, задевает людей котомочкой.
Острый злобный взгляд бросал на Лариона подвыпивший секретарь Кляксин, нашептывал канцеляристу Козину, переминавшемуся с ноги на ногу, как на ходулях:
— Помнишь, как первый год повел себя Черемисинов? Со мной не считался...
— Да, да... — Козин качнулся в сторону Кляксина. — За подарки всех нас прижучивал. А теперь уезжает чистенький.
— Не выйдет это у него. За прошлый год перерасходовал смету на бумагу и другие канцелярские нужды. Всего на три рубля и восемь копеек с четвертью. На такие деньги можно полушубок купить. И с этой недоимкой не рассчитался, нанес, понимаешь, прямой ущерб казне. Напишу губернатору Рейндсдорпу, чтоб взыскал с него эту сумму.
— Во-во! Пущай попляшет. Узнает, что Рейнсдорп печется за каждую копейку.
— Да-да! Немецкая привычка к экономии...
Странница, закутанная в черную шаль, снует среди толпы, задевает людей котомкой.
В первую повозку села Катя: лицо напыщенное, надменное. Соболья шапочка игриво надвинута на лоб, из-под воротника полушубка сбегают две тесемки от муфты.
— Доченька ты моя! — всхлипывает мать. — В чертову глушь тебя отпускаю. Пиши чаще!
Подсевший в кибитку Ларион увидел перед собой ее измятое, с подтекшими румянами лицо. Она не то умоляла, не то приказывала:
— Береги Катю, в меха ее одевай! И возвращайтесь скорее!
— Как уж придется, — скупо улыбнулся Ларион.
— Атлас-то взяли? — спросил ссутулившийся тесть.
— Наказывал Фекле.
— Эй, Фекла! — Чаплин повернулся к другой повозке. — Атлас-то положила?
— А как же, барин! В сундуке лежит.
— А тушканье одеяло где? — спросила Эльза.
— У Катерины в повозке.
Тоскливая тяжесть придавила душу Лариона. Он думал о том, что в потоке времени жизнь его предков на Исети протекала почти незаметной струйкой. Уже мало кто вспомнит о неистовом деде Северьяне, об отце и брате, надорвавшихся на Кыштымском заводе, о матери, ушедшей в пустыню, так и не случилось ее увидать, проститься перед дорогой.
Во вторую повозку сел насупленный Санжиб. Он бичевал себя за то, что вчера тайком продал Кляксину хрустальную чернильницу хозяина и дома получил нагоняй от Феклы за посещение кабака. «Сопсем стыдно мне: зачем бачка-воевод зло делал?»
— Подвинься, идол проклятый, — бурчит на него жена, закутанная чуть ли не в три шали.
А странница, придерживая возле лица шаль, почти беззвучно шепчет:
— Сыночек! Ларюшко! Кровненький мой, единственный! Не хочу открываться, позорить тебя своим видом. И зачем тебе сейчас расстраиваться? Всякому своя дорога. Не хочу вмешиваться в твое семейство. Пусть будет у вас согласие, это первее всего. Прощай! Христос тебе по дороженьке, — она перекрестила отъезжающих двоеперствием.
— Поехали, — глуховато сказал Ларион.
Но на лету поймал это слово ямщик в фасонистой, с красным верхом шапке.
— Эх, залетные!..
И зазвенели колокольчики, забряцали бубенчики. Взбодренные весенним воздухом, кони понеслись, распустив гривы. Прощай, Исеть!
Погруженные в раздумье путники оглянуться не успели, как нырнули в Казачий лог. На другой его стороне небесную синь подпирали оголенные березы; обновленное солнце сгоняло с них зимнюю грусть. «Там уже Сибирь началась», — подумал Ларион.


ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
— Эстафета пришла, ваше превосходительство... — голос адъютанта прошелестел над ухом генерала.
— Тсс... Тихо...
— Курьер прибыл, ваше превосходительство.
— А?.. — генерал очнулся и вперил в адъютанта круглые, словно пуговицы, глаза. — Зови немедленно! — он поправил Анненский крест, висевший на полной шее.
С горбатым баулом в руках входит курьер-поручик, стремительный, будто занесенный дорожным вихрем; в покрасневших глазах его скопилась усталость. Объявил с торжественно-веселым видом, присущим курьерам в таких случаях:
— Пакет из Сената, ваше превосходительство. Распишитесь в получении.
В воздухе словно повеяло сановной столицей, генерал взбодрился, в голубых глазах возникла живинка. Ему вспомнилась служба в гвардейском Измайловском полку, охранявшем Зимний дворец. На одном из придворных балов, роскошных и блистательных, он познакомился с Эмилией, белокурой красавицей, ставшей его супругой. Она подарила ему одну-единственную дочку Еву, которой исполнится скоро пятнадцать лет.
— Как там дела в Сенате? — интересуется генерал, проверяя сургуч на пакете.
— Дела идут... Перед моим отъездом государыня побывала в Первом департаменте. Изволила беседовать с генерал-прокурором Вяземским и сенаторами. Весьма удивилась, что в Сенате нет карты Российской империи. Самолично дала пять рублей и велела тотчас же направить нарочного за Неву, в университет, дабы купил атлас Кирилова для Сената.
— А как поживает князь Вяземский Александр Алексеевич?
— Все у них слава Богу. Года три уж как женат на княжне Елене Никитичне Трубецкой, дочери Никиты Юрьевича, бывшего генерал-прокурором при государыне Елизавете Петровне.
— Никиту Трубецкого помню, — генерал щупает пухлыми пальцами пакет, как величайшую драгоценность.
— Александр Алексеевич владеет собственным домом на Малой Садовой, но на лето переезжают в село Александровское, это в двадцати верстах от Петербурга, по шлиссельбургской дороге. Село весьма богатое. Каждое утро Александр Алексеевич оттуда в присутствие ездют.
Осмотрев пакет, генерал похвалил гонца:
— Молодец! Всего двадцать дней в дороге.
— Такая у нас служба, — с веселой лихостью отвечает курьер. — Ехал быстрыми перепряжками, делал перерыв лишь на один час в сутки — для обеда.
— А скажи, голубчик, не попадался ли в пути капитан Черемисинов? Он направлен к нам воеводой...
— Я его в Красноярске встретил. На пароме с ним познакомились, когда Енисей переплывали.
— О, гут. Значит, скоро прибудет.
Когда курьер и адъютант удалились, генерал бережно достал из пакета печатный указ и принялся, посапывая, читать. Вдруг лицо его одрябло, как репа на солнце, он стал ловить ртом воздух. Дрожащей рукой вставил во впадину глаза монокль (по французской моде) и снова обратился к тексту.
— Боже мой! Майн готт! — покачал он головой и, позвонив колокольчиком, бросил вошедшему спешно адъютанту: — Басалаева ко мне!
Генерал мешковато встал из-за дубового стола и раздвинул розовые китайские портьеры. Отрешенно взглянул на Ангару, которая, приняв слева Иркут, поворачивала за острожной стеной круто вправо, на восток, к бело-зеленому Знаменскому монастырю (там начинался Ленский или, по-другому, Якутский тракт), а потом сызнова круто брала на север, в сторону Илимского воеводства. Напористо и неустрашимо текла Ангара за острогом, безразличная к людским судьбам.
Вошел Басалаев, секретарь канцелярии — сухопарый, с тонкогубой улыбкой, правая рука у него приподнята полукругом, и кажется, что не бумагу в ней держит, а платок, с которым собрался танцевать.
— Принес обоснование для ходатайства в Сенат о списании недоимок с илимских крестьян и ясачных якутов, — выпалил он и присел к столу, примыкающему к столу губернатора.
— Оставь это... — губернатор сморщился, как от зубной боли. — Глядить сюда... — когда Адам Иванович волновался, в его речи сильнее чувствовался немецкий выговор.
Басалаев берет двумя пальцами поданную бумагу и начинает читать вслух, с восторжением:
«Его превосходительству иркутскому губернатору, генерал-поручику и кавалеру Адаму Ивановичу Брилю. По указу ее императорского величества и повелению Сената вам надлежит ускоренно собрать все многолетние недоимки с крестьян по подушным сборам, окладному провианту и ясаку с инородцев. Сие остро диктуется государственными расходами на войну с Оттоманской Портой. Колоссальная задолженность не может быть дальше терпима. Упование на списание недоимок не может не вызывать удивления...»
Бриль слушал, все ниже опуская низколобую голову. Он не на шутку опасался влиятельного генерал-прокурора Вяземского, от которого получал замечания и за якутского князца Сыранова, избранного депутатом законодательной комиссии с нарушением правил, и за бузотера Ходыревского, представленного в Сенат на утверждение в должности воеводы илимского. Влиятельному генерал-прокурору ничего не стоит намекнуть государыне: так, мол, и так, иркутский губернатор в службе нерадив, недоимки с крестьян не собрал, задолженность по ясаку неуклонно растет; а государыня (с портрета на стене она смотрела недоуменно) может сказать: «Не ожидала я этого от Адама Ивановича. Не слишком ли я была щедра на высокие награды?» Потом приедет из Петербурга следственная комиссия и осудит Бриля, лишит его должности, кавалерства и имущества.
От этих мыслей оторопь брала Адама Ивановича, ему было жалко и себя, и Эмилию Давыдовну, и особенно дочку Еву.
«Предлагаем ужесточить меры по сбору податей, как текущих, так и за прежние лета, — читал Басалаев с деланной, преувеличенной страстностью, — злостных неплательщиков садить на правеж. Исполнение приказа чинить неукоснительно, и о принятых мерах срочно доложить. Генерал-прокурор Правительствующего Сената Алексей Вяземский. 1772 год. Июнь 30 дня».
Секретарь канцелярии удивленно воскликнул:
— Вот тебе раз. Опоздали мы, черт возьми, с ходатайством о списании… Но все недоимки нам собрать непосильно.
— Ну, это ты брось… — Бриль вырывает у него бумагу. — Приказ есть приказ.
— Понимаю, — услужливо кивает Басалаев.
— Воевода Черемисинов едет, запряжем его на это дело.
— Шлют кота в мешке… — тихо произносит Басалаев, пытаясь поиграть на самолюбии генерала.
Но тот отвечает ворчливо:
— Не нам судить. Сенату и государыне виднее. Сейчас о другом надобно думать. Записывай приказ в Илимск.
Артистично, словно дамскую руку, берет секретарь лебяжье перо, а губернатор начинает диктовать текст:
— Илимскому товарищу воеводе подпоручику Семену Шестакову. По указу ее императорского величества и повелению Сената направить в волости понудителей из числа солдат и казаков для скорейшего взимания подушной подати и всех недоимок по окладному провианту, недоимщиков за ослушание садить под караул и бить батогами нещадно…
Окончив диктовать, Бриль распорядился:
— Немедленно подготовь и направь указ в Илимск. И такой же строгий — в Якутск, по сбору ясака.
— Все исполню, ваше превосходительство.
Оставшись один, Бриль подумал, что нехорошо «бить батогами» живых людей, но получен приказ из Сената, а перед этим приказом меркнут идеи о равенстве людей и христианские проповеди о любви к ближнему. Как говорится в Библии, Богу — Богово, а кесарю — кесарево.
Строгое, даже угрожающее письмо из Сената заставило Адама Ивановича обратиться к лежащей на столе потертой папке — в ней хранились документы, очень для него тревожные.
При Петре Великом все податное население платило семигривенный сбор с души, а с государственных крестьян брался еще и четырехгривенный, вместо помещичьего дохода. Другие платежи запрещались. Но по смерти Петра, в 1726 году, Сенат указал Иркутской провинции: собирать не четырехгривенные деньги, а ввести хлебное обложение — по шестьдесят пудов со двора. Хлеб был чрезвычайно нужен для Камчатской экспедиции. С тех пор здешние крестьяне стали сдавать окладной провиант, по существу — хлебный оброк.
Но самое непонятное вот в этой бумаге: в именном указе от 5 ноября 1768 года. Согласно ему, с государственных крестьян велено «в сравнении помещичьему доходу» собирать по два рубля семьдесят
копеек. Выходило, что с государственных крестьян можно было не взимать хлеб, так как стоимость его была включена в сумму двух рублей семидесяти копеек. Но вот незадача: разъяснений по этому поводу не поступило.
Адам Иванович был в смятении. Он обращался за уточнениями в Сенат, но ответа почему-то не последовало; может быть, там схитрили: ежели соберет губернатор больше провианта, то хуже не будет, хлеб позарез надобен для освоения северо-востока Сибири и новой земли — Америки. Из-за молчания Сената губернатор четыре года выколачивал с крестьян лишний хлеб, оставляя многих без куска, но особого беспокойства за мужиков он не испытывал. Оно перекрывалось досадой на себя, на свою возможную ошибку, из-за которой он может претерпеть много неприятностей, и уже сейчас Вяземский трясет его за растущие недоимки. А мужикам-то что? Им к беде не привыкать, терять сильно нечего, с них спрос не как с генерала.
Недавно Адам Иванович поделился своими сомнениями с женой. Эмилья Давыдовна, похожая на откормленную гусыню, кокетливо поправила капот: «Не лучше ли тебе, Иоганыч, отменить провиант? Бог тебе поможет». — «Не могу я, понимаешь, без приказа. Я с детства такой прямой. Знаешь, душечка, когда я еще маленьким был, учитель рисования давал мне урок: «Нарисуй кувшин, поставленный наклонно». Но у меня кувшин всегда выходил прямо...»
Для отмены окладного провианта от губернатора требовался только один шаг — самостоятельный и ответственный, но духу у него на это не хватало. Он считал, что все разумное приказано, а что приказано, то разумно.
Адам Иванович даже надумал отменить бал по случаю дня рождения своей дочки. Какой уж тут бал, когда возникла угроза его карьере, складывающейся досель весьма удачно? В туманном сознании Адама Ивановича всплывали важнейшие повороты на жизненном пути…

* * *
Родом он происходил из лифляндских немцев; его отец был бароном Ревельской губернии. Восьмилетний барончик был зачислен солдатом Измайловского полка, учрежденного в 1730 году императрицей Анной Ивановной в честь своей летней резиденции — подмосковного села Измайлово. В полку он стал служить капралом, то есть получил унтер-офицерский чин, перед ним открылись широкие возможности для карьеры. По свойственной царице нелюбви к русским, командирами полка назначались только выходцы из Лифляндии или Курляндии. В 1832 году, когда измайловцы были переведены в Петербург и несли во дворцах и городе караульную службу, барон Бриль уже стал офицером.
В июне 1762 года Измайловский полк во главе с полковником Кириллом Разумовским первым присягнул Екатерине и вместе с другими полками привел ее на престол. Новая царица отблагодарила с размахом измайловцев, в их числе капитана Бриля — он стал майором, что соответствовало генеральскому званию в обычных войсках. Полковником этого полка считалась сама императрица.
Екатерина Вторая заинтересовалась внутренними делами в государстве, совершенно заброшенными Елизаветой Петровной; она решила выдвигать на административные должности новую породу людей, руководствуясь своими «просвещенными взглядами». В поле ее зрения попал фон Бриль, образованный в европейском духе, ему она предложила должность иркутского генерал-губернатора. Адам Иванович согласился, втайне надеясь отдохнуть от строгой гвардейской службы, учений, караулов, ответственных смотров. Он уже давно следовал латинскому правилу: «В здоровом теле здоровый дух», но отдавал предпочтение первой половине изречения, стараясь не расстраивать пищеварение умственным напряжением, и прежние резкие черты лица его уничтожились в мясных дополнениях.
В Иркутске, куда он прибыл в 1767 году, карьера его также удалась, хотя он ни разу не посетил уезды, входящие в губернию: Илимский, Якутский, Селенгинский. В 1770 году стал кавалером ордена Святой Анны первой степени, а в 1871 году получил чин генерал-поручика (соответствует генерал-лейтенанту), а такие поощрения, как известно, даром не даются. В Петербурге прежде всего учли неутомимую борьбу губернатора с воровством в Иркутске; она в основном свелась к искоренению хмельников, занимавших первое место в овощных огородах иркутян. Раньше хмель вился по высоким тычинам, создавая густые-прегустые заросли, в которых днем могли укрыться воры. Адам Иванович посчитал это недопустимым и привлек к уничтожению крученых, шишковатых растений не только полицию, но и войско подчиненного ему коменданта, бригадира фон Лейнемайа, переведенного на службу в Иркутск из Селенгинска. Немудрено, что злополучные хмельники были с корнем вырваны, причем вопреки тем, кто уверял, что пить пиво, которое жители варили из хмеля и своего хлеба, это древний прекрасный обычай. По этой причине губернатора боготворили те иркутские купцы, которые взяли у казны откуп на продажу вина, их доходы крепко возросли.
Воспоминания о своем подвиге и его почитателях несколько приободрили Адама Ивановича. «Бал в честь дочки Евочки стоит все же провести, — решил он, — купцы поднесут ей знатные подарки. На это есть рюсска пословица: «Не дорог подарок, дорога любовь».

2
Подъехав к паромной переправе, Черемисинов поразился бирюзовой, лучезарной красоте Ангары, по-другому — Верхней Тунгуски, не мог оторвать от реки глаз, вдосталь ей налюбоваться. Диким, неприрученным зверем ласкалась Ангара к берегу, светлой-пресветлой волной полировала мозаику камней, резко стучала о борт лодки, из которой выгружали скользкие омулевые бочки. Что-то таинственное, первозданное было в родственнице Байкала. Своей пронзительной свежестью река насыщала воздух, обостряла чувства, заставляла глубже дышать. На другом берегу протянулся город, и силуэты церквей выглядели на фоне неба, как мачты длинного корабля. За городом виднелись взгорья, прикрытые дымной пеленой.
— Нравится тебе Ангара? — спросил Ларион Катю.
Она молча кивнула.
Слуга Санжиб намеревался попить из ладони, но отпрянул от реки.
— Ничего себе! Как в колодец. Насопсем помирать можно.
Лошадей завели под уздцы на паром, из предосторожности выпрягли. Восемь гребцов упористо ударили веслами, и правый берег, словно живой, стал приближаться…
В приемной губернатора пришлось ждать недолго.
— Их превосходительство вас просят, — сладко заглянул в глаза адъютант в чине поручика.
Резко подняв голову, Ларион зашел в обширный, застланный ковром кабинет. Он увидал губернатора, сидящего за дубовым столом: тучного, с Анненским крестом под двойным подбородком. Пухлощекое, с маленьким лбом лицо походило очертаниями на спелую грушу, глаза глядели зорко. За губернатором висел на стене портрет императрицы с муаровой лентой через пухлую грудь, взгляд у нее был ласково-повелительный.
Ларион звучно доложил:
— Капитан Черемисинов. Направлен воеводой в Илимск, — и протянул документы.
— Я уже получил уведомление о вашем назначении, — в круглых глазах губернатора проскользнула снисходительная усмешка. — Присаживайтесь, капитан, — Бриль вяло показал на стул возле длинного стола, образующего со столом губернатора букву «Т». Он вставил в глаз монокль и воззрился на нового воеводу. Черемисинову будет лет тридцать пять. Волосы овсяные, с огнистым оттенком и легкой кучерявинкой. Россыпь крохотных веснушек, подступивших к чуть вздернутому носу, и простецкая смешинка в голубени глаз придают лицу ребячески-открытое выражение, но в его осанке, резком очертании скул и твердом изгибе губ угадывается мужская самоуверенность. Свеже-зеленый офицерский мундир сидит на нем ладно, только лопатки, пожалуй, излишне выпирают — это признак черной кости. Что взять с сына деревенского подьячего?..
Убрав от глаза монокль, Бриль спросил:
— Как вы доехали?
— Благополучно, ваше превосходительство, — с живостью улыбнулся Ларион.
— Понравился ли вам Иркутск?
— Город красив. И, конечно, Ангара, — искорки восхищения вспыхнули в глазах Лариона.
Лицо Бриля расплылось в улыбке, он был польщен ответом.
— В публичную баню можете сходить. При мне ее открыли. Мужчины и женщины моются раздельно. В женское отделение пускаем только художников — это надобно им для изящного искусства, — в голосе Бриля проскользнула нотка игривости. С особо горделивым чувством он добавил: — Ворам спуску не даем: уничтожили в огородах хмельники, где они могли скрываться. Благодаря этому схватили разбойника Гондюхина, со своей бандой он наводил ужас в городе. Теперь Гондюхин заточен в тюрьму, она давно о нем плакала.
Вздохнув тягуче всей грудью охапку воздуха, губернатор сказал удрученно, с более заметным немецким выговором:
— Одна у нас беда: велики недоимки в губернии, особливо по окладному хлебу. Взимается он с каждого двора. Собирать его стало все трудней.
Черемисинов осторожно заметил:
— В Тобольской губернии провиант не собирают с 68-го года, согласно именного указа. Хлеб входит в повышенную подушную подать.
Лицо у Бриля потускнело, завяло.
— А нам нет прямого приказа. Я обращался в Сенат, но ответа не получил... — генерал квело задумался, потом приподнял голову: — А как со сдачей хлеба в Оренбургской губернии? Им же снабжаются линейные крепости.
— Крестьяне сдают хлеб в счет помещичьего дохода.
— Вот-вот... — ободрился генерал.
— Правда, не с одного двора, а с души. Для облегчения крестьян губернатор Рейнсдорп обратился к государыне, попросил оставить одну денежную оплату. Но государыня не удовлетворила просьбу из-за нужды линейных крепостей в хлебе.
Глаза у Бриля потемнели.
— Вот и у нас нужда в хлебе: для Якутска, Камчатки, для снабжения войск.
— Но государыня сделала облегчение для Оренбургской губернии. Она распорядилась: за четверть хлеба (восемь пудов) засчитывать не сорок копеек, а по рублю. В счет двух рублей семидесяти копеек с души.
Лицо Бриля стало цветом писчей бумаги.
— Рейнсдорп, выходит, меня обошел... Хитер старый лис! Обратился, видите ли, к государыне... Ему это ничего не стоит. Он поставляет для императорского двора исетских гусей. А мы, значит, собираем с излишками целых четыре года... О, боже мой, майн готт!
— А какова задолженность по илимском уезду? — уточнил Ларион.
— Двести тысяч пудов. На десять тысяч душ, — Бриль вытирал платком приплюснутый лоб.
— Выходит, по двадцать пудов на душу, — согнул бровь Ларион. — Это при годовой прожиточной норме в 20 пудов. Значит, крестьяне должны год не есть, чтоб справиться с недоимкой.
Наступила грозная тишина.
В уме Лариона прикидывал: «Берется 60 пудов со двора. Ежели брать средний размер семьи крестьянской в пять душ мужских, то четырехгривенный сбор составит на двор два рубля. Выходит, что пуд взимаемого хлеба оценивается в ничтожном размере — примерно в три копейки».
В это время Бриль думал о том, что крестьяне у Рейнсдорпа сдают хлеб из расчета 20 копеек за пуд — по цене, что и говорить, изрядной. Вот как перегнал его Рейнсдорп! Оттого и мутно стало в голове у Адама Ивановича.
Оба собеседника поняли, что допущена большая оплошность в сборе провианта, и Ларион оценивал ее как тяжелую, изнурительную, бессмысленную тяготу для крестьян.
— Провиант надо отменить, — предложил он, стараясь придать голосу служебную вежливость.
— Как? Без приказа? — глаза у Бриля вышли из орбит.
— Но это будет в рамках закона.
— Я все время об этом думаю... Я не глюпый дурак, — генерал вытер платком пролысины на лбу. — Можно попробовать с предбудущего года...
В глазах Бриля метнулся испуг от собственной мысли: «А не будет ли последствий? Что скажет генерал-прокурор? И просчитать надобно: удастся ли закупить хлеб для сплава в Якутск? А как быть со снабжением войск? Посоветуюсь об этом с комендантом фон Лейнеманом...» Он решил стряхнуть с себя проявленную в разговоре слабость. Надул толстые щеки.
— В Илимском уезде подушная подать собрана лишь за первую
четверть22, — голос его начальственно загрубел. — Вы сразу займитесь ей, она прямиком идет в военное ведомство. Поступайте с мужиками без всякого послабления и поноровки. Так генерал-прокурор требует. Посему я послал в Илимск приказ Шестакову, воеводскому товарищу, дабы незамедлительно направил в волости понудителей из казаков и солдат.
И с жестким воодушевлением добавил:
— В деревнях не обойтись без батогов, как в ротах без шпицрутенов. Надобно поставить на правеж каждого недоимщика. Без исключения! — Бриль потряс в воздухе пухлым кулаком.
— Палками можно людей изуродовать... — голос у капитана с дорожной хрипотцой, с шершавинкой. — Я постараюсь, ваше превосходительство, изыскать более легкий способ для сбора недоимок.
— Легкий способ? — повторил Бриль на грани иронии и сарказма. —Что вы говорить, молодой человек? Как можно без батогов, без экзекуции? Извольте собирать по всей строгости, как требует сам генерал-прокурор Вяземский. Приказ для меня — святое дело. И вам приказываю: собирайте недоимки без всяких-яких, без пустых разговорофф!
На портрете императрицы капитан уловил ласковую укоризну.
— Постараюсь недоимки собрать, — расстановочно, с зазубринкой произнес он, а государыня глянула на него с явным одобрением.
— Вы подтолкнули меня к размышлениям... Нам вместе придется поправлять дела. Недельку вы должны прожить в Иркутске, изучить документы, познакомиться с городом, отдохнуть с дороги. В воскресенье мы с Эмильей Давыдовной (это моя супруга) даем бал. По случаю дня рождения дочки Евы. Приглашаем вас с супругой.
Ларион взволнованно, с честолюбивым чувством поблагодарил.

3
Губернаторский дом. В гостиной густо пахнет духами, вином, табаком и потом. Лакеи шныряют с подносами, предлагая напитки и сладости. Журчит говорок, пронизанный смехом. В группе гарнизонных офицеров обсуждают новость, связанную с именем коменданта фон Лейнемана. А случилось следующее: губернатор увидал из окна, как по новому тротуару на Тихвинской площади, возле торговых рядов, идут две желто-пестрые коровы, оставляя следы. Возмущенный генерал узнал от адъютанта, что это коровы бригадира Лейнемана.
— Генерал вызвал бригадира, — приглушенно рассказывает один из офицеров, — и стал журить: «Как же так, господин бригадир? Тротуары сделаны, дабы наши дамы моционы совершали, а не для твоих коров». И знаете, что Лейнеман ответил? «Это не мои животные, это моя ошибка».
— Ха-ха-ха! — взорвались смехом слушающие.
— Адам Иванович приказал арестовать бродячих коров как бесхозных, заколоть, а мясо передать на гарнизонную кухню. Ну, а после этого баронесса Лейнеман пилила своего муженька: «Что ты хотел доказать? Что безукоризненный дурак? Лучше бы тебя арестовали!» «Мне честь бригадира дороже», — отвечает. «Раз так, то молока не увидишь! Ходи как скелет!»
— Ха-ха-ха!
Адам Иванович выглядел помолодевшим: в парике, в синем с обрезными полами кафтане, с красной муаровой лентой через левое плечо, с серебристой игольчатой звездой. Под руку его держала тонюсенькая девочка-подросток, у нее золотистые волосы, влажные голубые глаза, точеный носик и миниатюрные розовые губки.
Генерал подошел к Черемисиновым.
— Знакомьтесь. Моя дочка Ева. (При этих словах девочка сделала реверанс). Удивляюсь, как она быстро выросла. В домашних спектаклях уже изображает влюбленных девушек.
— Ну, папа... — Ева взглянула на отца притворно-укоризненно.
Гостей пригласили в залу, где оркестр грянул мазурку. Громовая, волнообразная музыка всколыхнула душу Лариона. Величественные зеркала, разрисованные золотыми виньетками, отражали выжидательные позы гостей. Все взоры были обращены в ту сторону, где стоял с женой и дочкой генерал. Вместе с ними находились бригадир Лейнеман, худощавый, подтянутый, и его супруга, выразительно горбоносая, с пухлыми породистыми щеками, в ней сразу угадывалась иноземка.
Генерал пригласил на мазурку жену воеводы Черемисинова. Катя словно расцветает в танце: горделивая осанка, демонический взгляд, изысканный блеск ожерелья, платье плотно облегает стройную фигуру. Партнер водит ее, может быть, тяжеловато, но с упоением, на лице его блуждает хитроватая, как золотая травка на кафтане, улыбка.
— Тяжелая была дорога? — спрашивает Адам Иванович.
— Всякое было. Даже перевертывались, — в томной улыбке Катя обнажила два аккуратных зуба-резца.
— О, боже мой! — сочувствует ей Адам Иванович.
Многие смотрели на танцующих восторженно. Несомненный успех Кати щекотал самолюбие Лариона.
— Шармант! — восклицал молодой очкастый мужчина с заостренным к подбородку лицом, отвислой нижней губой, с синеватой полоской шрама на лбу. Заглядевшись, он забыл пригласить на танец Жульетту, точнее сказать, Жульетту Карловну Лейнеман, и та укоризненно поглядывала на него, прикрываясь веером. Катя, рисуясь, взглянула на Лариона, как бы говоря: «Смотри, какое у тебя сокровище, а ты его не замечаешь».
Перед Черемисиновым делает реверанс Ева.
— Извините, но я плохо умею... — смущенно улыбается Ларион.
— Не стесняйтесь, — Ева повела его в круг танцующих. — Смелее, капитан!
Их прерывающийся танец привлек внимание Эмильи Давыдовны и Жульетты Карловны.
— Поразительно неуклюжий капитан, — говорит Жульетта брезгливым голосом. Она сегодня не в духе, нос у нее сердито горбится, а на самом деле воевода илимский ей интересен: и тем, что он новый в обществе мужчин, и к тому же недурен собой, но его женой очарован ее давнишний друг Альфред Ренье. А что поделаешь, ежели Ренье считает себя свободным человеком? Веер в руках комендантши, дымчатый, из страусиных перьев, описал дугу и резко сомкнулся.
— У них уже получается, — защищая честь дочери, говорит Эмилья Давыдовна, и вопреки своей чопорности добавляет: — А какие у него глаза! Словно синь озерная...
— Байкальская синева, — уточняет баронесса, давая понять, что у нее уже нет больших расхождений с Эмильей Давыдовной.
Три года назад Жульетта познакомилась с Альфредом в забайкальской степи в Селенгинске, куда он приезжал, горя желанием изучить жизнь восточных бурят. Она не могла не скучать в провинции, если учесть, что ее окружало: пыльный городишко, муж-полковник, увлекающийся картами, неудачник, как она считала, по службе, вдали унылые бурятские юрты. А тут приехал барон Ренье — молодой, образованный, галантный, умеющий искусно танцевать. Он не мог не стать ее
чичисбеем23.
Альфред был в Селенгинске, кажется, в год свиньи по двенадцатилетнему бурятскому летоисчислению. Вместе с Жульеттой, в сопровождении казаков, ездил к бурятским юртам, угощал гостеприимных хозяев черкасским табаком, по их обычаю раскуривал с ними общую трубку, и начиналась беседа об образе жизни, нравах и обрядах кочевников, близких, как и калмыки, к монголам.
Ренье считал, что буряты идолопоклонники (ламаизм у них только еще прививался), любят чистую правду и проявляют дружбу и любовь к ближнему. Он рассуждал в духе Руссо о преимуществах дикого состояния перед цивилизацией. Под его влиянием и к Жульетте приходило желание поселиться с ним в юрте, пить тарасун и вечно жить в открытой степи, но, к счастью, до этого дело не дошло. Мужа ее перевели комендантом в Иркутск, развлечения большого города развеяли прежние мечтания, да и в привязанности к ней Альфреда пришлось не раз усомниться.
Когда заиграли менуэт, Катя увидала перед собой молодого, в больших очках, с низкой талией мужчину.
— Желаю вас приглашайт. Вы, фигурально выражайс, великолепна. Я видел, как вы танцеваль с Адам Иванович. Шармант! Я в танцах толк знаю. Я домашний учитель в доме губернатор. Прибыл из Швейцария. Там горы Альпы, Монблан. Я, к ваш сведений, барон Альфред Ренье. Меня рекомендоваль сюда сама государыня Екатерина.
— Очень приятно, — кивнула Катя, польщенная вниманием иностранного барона, рекомендованного самой царицей. Серо-зеленые глаза ее улыбались счастливо и заносчиво.
После танца Ренье не отходил от Кати. По тому, как общались с ним гости, она чувствовала, что значение его на балу намного выше того, что дает учительская должность.
— Вы читаль роман Руссо «Юлия»? — спрашивает Ренье, суетливо поправляя очки.
— Нет, — смущенно отвечает Катя и с хитринкой добавляет: — много о нем слышала.
— Непорядка. Я вам буду делать презент. Очшень лючший книга. Я, к ваш сведений, привез этот книг из Санкт-Петербург. На рюсский язык. Великолепно!
Познакомившись с женой илимского воеводы, Ренье загорелся страстью овладеть ею во что бы то ни стало. Он угадывал в себе инстинкты Дон-Жуана, и в делах любви ему был ближе Вольтер, который отрицал нравственные, аскетические догмы церкви, был рационалистом и греховодником во взглядах на женщину. Но если потребуется, то Альфред может обратиться и к Руссо, который восхищался чистой, идеальной любовью. Сейчас важно убедить даму, что есть настоящая любовь, единственная, бескорыстная. Силлогизм его мышления был такой: «Все женщины дуры, Катрин женщина и, значит, тоже дура».
Альфред пригласил Катю в свою комнату за книгой. Они пошли по коридору. Перед настенным зеркалом Ренье ловким зачесом от правого уха прикрыл лысину. В комнате предложил гостье сесть на диванчик, убрав с него помятый, с райскими птицами халат. На столе в беспорядке разместились книги, флаконы дорогих духов и чучело филина с блестящими стеклянными глазами. Альфред заиграл на клавесине, и незнакомая Кате музыка полилась веселым ручейком. Но вот хозяин притормозил мелодию, длинные, необыкновенно изогнутые пальцы соскользнули с клавишей. Посидев какой-то миг неподвижно, Альфред достал с полки книгу и подсел к Кате. Взволнованно стал давать пояснения:
— Когда Юлия болель оспой, ее милый друг во имя любовь целоваль ей ручку, — Альфред взял Катины жестковатые пальцы и приложился к ним. Потом придвинулся ближе. Все на свете имеет движение, и рука Дон-Жуана тоже...
Возле Лариона ворковала Ева, источала тонкий, волнующий запах духов.
— Вы так молоды, что не похожи на воеводу. Я думала, что на балу будет старик.
— Значит, я вас разочаровал?
— Нисколько, — ресницы у Евы порхали. — Совсем наоборот...
— Ну, и слава Богу.
— А с вашей женой танцевал наш учитель Ренье Альфред Иванович. Рекомендован самой государыней. А родом он из Швейцарии. Встречался у Женевского озера с самим Жан-Жаком Руссо. Говорит, что и внешне похож на него. «Он, к ваш сведений, сильно близорука, подобно мне», — скопировала Ева слова учителя.
Слушая Еву, Ларион окинул взглядом зал, но не увидел Катю. Где она может быть? В душу темной кошкой закралось подозрение.
Извинившись перед Евой, он поспешил искать жену. Шел по коридору, чувствуя смущение и неловкость. В открытую дверь были видны игроки, сгрудившиеся за столом, среди них выделялся узколицый, напыщенный бригадир фон Лейнеман.
— Ходите тузом! — кричат ему.
— Нет, господа, я лючше валет на даму...
Из комнаты напротив доносились звуки клавесина.
— Наслаждаются, — хихикнул один из игроков.
Ларион потянул за золоченую ручку и увидал сидящих на диване... Катя отдернула музыкальную руку и встала подчеркнуто невозмутимо. В изгибе ее бровей таились досада и недоумение. Насупленное лицо Лариона, стиснутые зубы не предвещали ничего хорошего.
— Я зашла к барону за книгой, — в Катином голосе был оттенок отчужденности и надменности. — Мы слушали музыку.
Это «мы» еще больше возмутило Лариона, однако он пересилил себя, помня, что большой свет не любит ревнивцев.
— О, господин Черемисинофф! — поднялся Ренье. — Заходить сюда. Я сделаль ваш супруг презент. Книга Руссо. Из-за него я поехаль в Сибирь. Он сказал, что в дикой природе люди бывают добр и счастлив, отзывчив к друг друг. По этой причине я натурально изучаль бурят. К ним в Селенгинскую степь ездиль. У меня, к ваш сведений, есть бурятский словарь, вортербух...
— Ну и что вы узнали про их жизнь? — с наигранным интересом спросил Ларион, переступая порог.
— Бывает, друг у друга воруют... как это... овса. Хоть редко, но есть. Но бурят любит правда. За один овса он так долго судится, что все терят, весь отара... Оспа у них весьма злой. Адам Иванович открыл для бурят два осьпенный дом. Оспа привит 6450 бурятским ребетенкам. За четыре года.
Ренье снял очки и стал протирать их платком. Его нижняя мясистая губа почему-то напоминала Лариону рыбью, в которую вонзается рыболовный крючок.
— Теперь хочу к тунгусам. Надо их досконально повидать. Вояж Илимск собираюсь. Люблю ехать далеко. Туда, где Макар теленков не гонял.
— Приезжайте, — сухо пригласил Ларион.
— Будем ждать, — с чувством отозвалась Катя, поправляя подол платья.

* * *
Неделя пролетела быстро. Уже назавтра покинут Черемисиновы уютную гостиницу.
— Предбывшие воеводы дело запустили, а мне придется расхлебывать, — говорил Ларион Кате. — Надлежит собрать тридцатилетнюю задолженность по хлебу.
Жена лежала на диване с книгой в руках, рот ее был чувственно полуоткрыт. Она повернула голову к мужу:
— Зря ты сердился, что я заходила к учителю. Знаешь, что пишет Руссо? — Катины глаза сверкнули озорно. — Даже своим кокетством женщина может отпугивать мужчин. Вот почитай.
— Потом посмотрю, — отмахнулся Ларион.
Он развернул на столе большую, на толстой бумаге карту, изображавшую весь Илимский уезд. В сети координат лежали зеленые ребристые горы и синие извилистые реки. Колючим репьем выглядел знак, определяющий четыре стороны света. Острог обозначался квадратиком с кружочками на углах, слобода — кружком с крестиком наверху. Пристально рассматривая карту, Ларион проговорил:
— В центре Березовый хребет. Тянется меж Ангарой и Леной. Возле его подножья, ангарской стороной мы и поедем. Ново-Удинская слобода — это уже Илимский уезд. За ней пойдет Яндинский острог...
— А сколько верст до Илимска? — спросила Катя.
— Семьсот восемь.
— Дикий ужас! — Катя захлопнула книгу и резко встала с дивана. — Такая даль! Сдохнешь там от тоски.
И добавила не то серьезно, не то наигранно:
— Не хочу в такую глушь. Хочу за границу, например, в Швейцарию. Но можно остаться и в Иркутске. Какие здесь люди интересные: генерал-губернатор Бриль, барон Альфред Ренье, молодые офицеры! Хочу удовольствий! — она прищурила томно глаза и начала танцевать, воспроизводя менуэт.
Ларион глядел на жену, и злясь, и любуясь ею.

4
Вместе со своими спутниками Ларион доехал до реки Уды. Рваная цепочка изб пролегла под широкой гололобой горой — это была Ново-Удинская слобода. Отсюда начались земли Илимского уезда.
К поскотине подходило пшеничное поле, настырные колосья кивали под ветерком, печально и сухо шелестели. Поле навеяло Лариону время, когда ему исполнилось пятнадцать лет, и в Барневке отвели общественную землю и на него — нарезали Мазихинскую елань. Выехали с отцом в поле сеять. Жаворонок в небе пел свирелью. Березы купались в весенних испарениях, как молодицы в бане. Упрямо шагал Ларька по струистому полю и бросал из горсти зерна. Через плечо перекинуто полотенце, поддерживающее лукошко, полощутся на ветерке овсяные кудри…
Отдыхали на пригорке возле поля. Прятали глаза от резкого солнца.
— Лишь бы плевел не было, — вздохнул отец.
— А что такое плевелы? — спросил Ларька.
— Сорняки, похожие на пшеницу. «Воста плевел, хощет поглатити пшениценосные класы». В писании есть притча о плевелах.
— Расскажи.
— Домовладелец посеял доброе семя на поле своем. Когда же люди спали, пришел враг и посеял между пшеницею плевелы. Когда взошла зелень, тогда явились и плевелы. Увидев это, слуги хозяина сказали ему: «Хорошее ли семя сеял ты на поле своем? Откуда в нем плевелы?» Он же сказал им: «Враг человек сделал это». А слуги сказали ему: «Хочешь ли, мы пойдем, выберем их?». Но он ответил: «Нет, чтобы вы не выдергали с ними пшеницы, оставьте вместе расти, и во время жатвы я скажу женщинам: «Соберите прежде плевелы и свяжите их в снопы, чтобы сжечь их, а пшеницу уберете в житницу мою».
Ларька сморщил лоб.
— А в чем тут соль? Что-то не пойму.
— Иисус сказал: «Царство небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем». Плохие люди, завлеченные Сатаной, туда не попадут, если искренне, всем сердцем не покаются. Это люди жадные и лихоимные, всякие мошенники. Если не услышат они слова Божия, то ждет их Божия кара.
Ларька подумал, что пшеницу могут победить сорняки, если поле не боронить. Особенно нахально лезут осот, молочай, сурепка…
На покатях, примыкающих к Уде-реке, видны полосы сжатого хлеба. Двигаются фигурки крестьян, ставящих суслоны. Наступило страдное время: надо убирать пшеницу, ячмень, косить сено, сеять озимую рожь; поэтому не хотелось отрывать людей от работы, да и в Илимск требовалось поспешать.
Пока перепрягали лошадей, Ларион спросил у станционного писаря — горбатого, с проницательным взглядом старика, опирающегося на посох:
— Что крестьяне больше сеют?
— В перву голову озимую рожь, — ответил старик. — Пшеница кормит по выбору, а рожь — сплошь. Под озимую рожь сейчас пашем пары. Мы, почитай, весь хлеб на парах сеем.
— А как с сорняками воюете?
— Глубже вспашем да хорошо пробороним. Вот и весь сказ.
— Передай старосте, что воевода Черемисинов не стал отрывать крестьян от работы. Пусть убирают хлеб. Хлеб — святое дело.
— Сообщу, как пить дать. А насчет хлеба вы в точку попали: у кого хлеба край, тому и в шалаше рай.
Сев в коляску, Ларион спросил писаря:
— А какой будет дальше острог?
— Яндинский.
— А откуда пошло сие название?
— От речки Янды, ваше благородие, она течет аж с Березового хребта. В вершине ее тунгусы кочуют, шаманят там. По ихнему «янды» — и значит «шаманить». А вот Братск наименован потому, что «братскими» называют бурят. Так давно повелось. Братск стоит на той стороне Ангары, — старик показал посохом на северо-запад. — Промежду прочим, там самая крупная волость в вашем ведомстве. И острог тоже большой, в нем свой отряд казаков. В острожной башне был заключен протопоп
Аввакум24. Слыхивали про такого?
— Еще бы! А вот то, что он в Братске маялся, запамятовал.
Рукописные «возмутительные» речи Аввакума известны Лариону сызмальства — их читал ему дед Северьян. И слышался в них явный призыв к самосожжению.
Когда выехали из Новой Уды, услужливая память, потревоженная упоминанием Аввакума, отчетливо рисовала Лариону картины детства. Явно виделась деревня Черемисская, приютившаяся в лощинке, где петляет в тальниках речка Барневка, бегущая справа к Исети. На перекатах вода облизывает темные с пестринкой камни, принесенные с дальних предгорий, ворчливым бормотанием вторгается в застоялую тишину огородов, примкнувших к ней с полуденной стороны. А к левому берегу круто подступает возвышенность, за которой у самого устья речки, сделавшей загиб на север, находится Барневская слобода. Из Черемисской виден только крест Барневской церкви, сверкающий зазывно над зеленой бахромой сосен, сгрудившихся на бугре, но жители ее в церковь не ходят, потому что числятся раскольниками, которых на Исети называют двоеданами…

* * *
У деда Северьяна было прозвище Черемыш. Он считался первым посельником Черемисской. У него давно слиняла борода, стала цвета тусклого, темнеющего серебра. Сохранились лишь рыжеватые клочки, похожие на подпалины. Носил он пестрядинную рубаху-косоворотку, холщовые портки и поколенные чулки узорчатого вязания. В его фигуре угадывались, хотя и с трудом, следы прежней статности.
Ларька любил слушать его рассказы о прошлой жизни. Родом дед был из деревни Боровской — это неподалеку от села Усть-Цильмы, раскинувшегося на берегу Печоры. Сам он об этом вспоминал так:
— Прозванье у нас было «Мезенцевы» — отец мой, Леонтий, вышел с Мезени-реки, а в Боровскую перебрался из-за гонений на старую веру. В Боровской я прожил до семнадцати годков.
Зимой, бывало, наймовался возить рыбу да пушнину в Архангельское. Семнадцать суток на дорогу уходило. Едешь по тайге да сполохами любуешься: явятся таки столбы на небесах... Дрожат, будто дышат. Мерцают... то ярче, то бледней...
Ларька слушал, затаив дыхание. Дедова судьба высвечивалась в слове «прежь», вмещавшем в себя жизнь сказочную и таинственную, как северное сияние.
— К устью Печоры с грузом ходил. Там Пустозерск стоит, — дед перекрестился двоеперстием. — В нем протопоп Аввакум — духовник наш первый, ревнитель древнего благочестия сожжен...
Старик вдруг обрушился на Ларьку:
— А ты пошто с мирскими якшаешься? Уставщик Гавриил сказывал мне, что ты в Барневку бегал, в церковь заглядывал. Я тебя, поганца, возьму за волосное правленье, да к земскому старосте...— скрюченной рукой он потянулся к копне Ларькиных волос, овсяной, подстриженной в скобку.
Внук увернулся и ноюще стал оправдываться:
— Я только заглянул в дверь... одним глазком. Хотел икону святителя Николая увидать. Гошка Шергин меня позвал...
— Не смей богомерзкими делами заниматься, играй с нашими робятами.
— Грех-то какой! — насупилась мать, отличавшаяся степенной суровостью. — Бегает, как Савраска без узды. Надоть слушаться дедушку.
Степанида считала, что Ларька непременно должен расти в старой вере. Сын ловил ее одобрительные взгляды, когда открывал дедовы книги в деревянных переплетах, обтянутых тисненой кожей, листал страницы с крупными узорчатыми инициалами, райскими птицами, разукрашенными серебром и золотом.
Рассказывал дед и о том, как и другую дорогу изведал — через Урал-Камень. Ее указала власть московская. Она повелела поморским крестьянам привезти хлеб из Соли Камской в Верхотурье. Причина была серьезная: голод пришел в сибирские остроги, служилые люди стали разбегаться. Хлеб-то за Камнем тогда еще мало кто растил.
Так и остался он в Сибири, добрался до города Тобольска. Сдружился в городе с Федором Мазихиным, приплывшим на лодке с Исети-реки.
— Родом он был из Перми Великой, — вспоминал дед. — Первую слободу за Исетью, на порозжей земле, по Барневке основал. В ней уж четыре двора было. Зовет к себе: место-де привольное, чернозема — поларшина. Если наказную память в Тобольске дадут, льгота в податях будет. Я ему о своем поведал — мол, живу без бумаги, как гулящий человек. «Возьмем тебя на поруки, — говорит. — Не сумлевайся. У нас ты дьячком будешь. В слободе грамоту никто не разумеет».
От деда Ларька узнал, что правитель Тобольского уезда подполковник Иван Волков дал наказную память Федору Мазихину на застройку слободы:
«Призывать ему, Федьке, на то новое место на Барневскую заимку гулящих и иных вольных добрых людей, которые были бы не воры, не зернщики, и не бражники, и не тяглые иных городов и слобод люди, и пашня б им была за обычай». Благодаря этой грамоте возникла первая слобода на правобережье Исети.
— А теперь слухай дале, — распорядился дед. — По воеводской памяти я выбрал заимку в здешнем месте, поближе к Барневке. Не зря же поморы говорят: сколько лодья не рыщет, а на место станет. Потом пришли сюда другие посельники. Настроилась цельна деревня. Да наша изба так и осталась крайней, у дороги в Шадринск. Приживались тут все больше староверцы. И в Барневке это кой-кому не поглянулось. Пожаловались тобольскому митрополиту, што в Черемисской живут раскольщики и раздорщики: в светлу Божию церковь и к отцам духовным не ходют, за великие государи крест не целуют, всяки богохульны слова испущают. Было разбирательство, нас пужали, пытали. Перевели в записные раскольники. А при Петре-Антихристе наложили двойную
дань25. И стали мы двоеданцами.
— За Христа и пострадать можно, — сказала Степанида. Лицо ее выражало непреклонную решимость.
Поведал дед Северьян и о том, что он и Федор, выехавшие верхом на лошадях из Тобольска, наткнулись на берегу Тобола на поселение черемисов, разгромленное
зюнгарами26. Налетели кочевники скопом, с диким гиканьем. Стали убивать мужиков, а жен и детей брать в полон. Отогнали весь скот. Разграбили и сожгли шалаши, крытые драньем, похожие на чумы. Спаслись только те черемисцы, которым удалось в лесу скрыться.
— Подходит ко мне пожилой черемисин. По виду — главный у них. Звали его Куберге. И говорит: «Дух-кереметь за грехи наказал
маре27. Ушел мы из земли отцов, из-под Уржум. Не захотел за помещик быть. И за свой богатей. Ушел мари и на башкирских землях жил. За земли башкирам оброк платил. Надоело. Пошел к Исеть, на речка Течу. Татары, кучумовы внучата, все пожгли. На Черну речка пришел, на пусту государеву землю, — зюнгары, вишь, что сделал. Дух-кереметь велит маре идти обратно, на земля отцов. Вот такой дело. Айда с нами. Невеста сразу дадим. Вот хоть моя дочь бери, — кивнул он на девку. — Калым посля отдашь. Смотри».
Я шибко застеснялся. «Спаси Бог, Куберге, — говорю, — только мне не по пути. Еду на Исеть, на речку Барневку. Заимку там распашу». — «Смотри, как лучше», — пожалел вроде Куберге.
Дочь его была еще совсем молоденькой. Волосы у нее черные, прямые, блескучие. Глаза вострые, поставленные вкось, щеки пухлые, как подушечки. По белой рубахе — вышивки, подвески из серебряных монет. В мою сторону все поглядывала. И сердце у меня екнуло…
Девушка неслышно подошла ко мне. «Как звать?» — спрашиваю.
— Тайса.
— Таисья, значит?
— Ага.
Опустила голову и тихонько мне: «Ночью кради. Бери в женки. Без калым пойду». А сама смотрит искоса, ждет. Сердце у меня и вовсе зашлось... «Возьму, — говорю. — Только срамно мне воровать-то...»
Посоветовался с Федором, а тот: «У черемисов завсегда так, невесту либо воруют, либо за калым берут. Как все уснут, зови ее, и удерем». — «Нет, — говорю, — не по-христиански то будет».
Подошел я к Куберге.
— Отдай мне в женки Тайсу, — прошу. — Вот все, что у меня есть, — вручил ему кожаный кошель со всем, что там было.
Куберге улыбнулся и похлопал меня по плечу:
— Ладно уж, бери Тайса. Только мне шибко жал будет...
Тайса бросилась обнимать отца.
Отдышавшись, дед Северьян закончил.
— В Барневке мне пришлось жить с опаской. В то время государев указ вышел: в поморских-де уездах тягло оказалось впусте, крестьяне бегут за Урал. Потому запрещается в Сибири принимать людей без отпускных памятей. И кто их не имеет — выдворять обратно. И прозванье я решил сменить, тем боле, что в Барневке меня сразу прозвали Черемышем — из-за жены, знамо. В поручной записи крестьян о принятии меня в пашенные крестьяне числюсь уже Северьяном, сыном Леонтьевым Черемисиновым.
Летовали мы с Тайсой на своей заимке, в шалаше, покрытом дранкой, она его кудой называла. Пол земляной, лавки вдоль стен да чувал посередке — вот и все. К зиме я срубил избу. В ней по сию пору живем. Тайса во всем помощницей была. Весь век прожили дружно. В Писании сказано: «Жена неверующего освящается мужем верующим». Тайса старинную нашу веру приняла. Особливо почитала Николая-чудотворца, просила, чтоб хлеб родился, приплод был, и в огороде все росло. А на божничку клала пучки сухих веточек для духа Кереметя. Такие же веточки оставляла на пеньках возле дома... Похоронил я ее... А сам вот замешкался...

* * *
Ларька был свидетелем того, как давление на двоедан усилилось. Тобольская духовная консистория направила на места указы о принудительном обращении старообрядцев в церковное правоверие. По требованию челябинского протоиерея Петра Флоренского Исетская провинциальная канцелярия собрала в Челябинске записных и тайных раскольников с их семьями из Шадринского и Окуневского дистриктов (округов). Там оказались и Черемисиновы, доставленные под конвоем, бросившие дом и хозяйство на произвол судьбы. Для Черемисиновых начались мытарства, через которые прошли и другие раскольники: словесные уговоры, допросы с пристрастием, тюрьма, вымогательство взяток. В таких передрягах прошел целый месяц.
Некоторые не выдержали мучений и дали подписку, что обращаются в правоверие — их отпустили по домам. После этого Флоренский вразумлял оставшихся:
— Жители Сосновки послушались, и теперь дома сено косят. И от двойной дани будут освобождены.
Но вскоре до Челябинска донеслось, что сосновские раскольники, отказавшиеся в остроге от старой веры, предались самосожжению.
Претерпев все бедствия и издевательства, Черемисиновы остались непреклонны. Вместе с другими упорствующими их отпустили домой по настоянию Куприянова, провинциального воеводы, обеспокоенного тем, что, надолго оторванные от хозяйства, они не смогут выплатить в срок двойной дани. А с тех, кто сгорит заживо, вовсе ничего не взыщешь.
Дома Ларька заболел. С ноющей болью в суставах лежал на лавке под шубой, тщетно пытаясь согреться. Отец с матерью собирались поутру на покос. С тревожно-грустными глазами мать наказывала:
— Домничай с дедом. Ничего холодного не пей. На солнышко выйди, как пригреет.
Сердце матери было полно жалостью. Попадает Ларьке от нее: приходится журить, а то и шлепать. Уж больно любопытным и бедовым растет: то с Гошкой Шергиным в Барневку зачастил лазить в колодец, чтоб звезды в небе днем увидеть, то рисовать стал и — как вымолить прощенье у господа! — намалевал какие-то мордочки на полях божественной книги, то перекупался в Исети, когда возвращались из Челябы, и теперь к нему простуда привязалась. И в кого такой егозливый? Если уж увлечется чем, то до крайности великой, до самозабвенья, а это станет ему помехой в жизни.
Когда родители уехали, Ларька наблюдал за дедом, который молился на коленях. Превозмогая сухоту в горле, спросил:
— А когда будет светопреставленье?
— Скоро, внучек. Антихристово время пришло. Нет благодати на божьей земле, все взято на небо, — из-под дремучих бровей на Ларьку смотрели чужие и страшные глаза.
Кончив молиться, дед подсунулся к внуку вплоть и вкрадчиво, подкупающе зашептал:
— Слухай дале. Пойдем в огонь... Избушка приготовлена. Есть и смола, и дрова, и порох. Только поджечь... — дед кашлянул. — Семь старцев нас да малые дети. Есть девка одна — дочь божья.
Ларька испуганно отшатнулся к стене:
— Мне страшно, дедушка. Огня боюсь...
— Не пужайся: на том свете рубахи будут золотые, сапоги красные, меду и яблок довольно.
— Боюсь! Боюсь! — затрясся Ларька.
— Не страшись, внучек. Белый ангел прилетел на забор и призвал пострадать в огне. Не бойсь! У честных людей душа быстро вылетит выспрь...
И тут неведомая сила подняла Ларьку с постели. «Пойду с дедом в огонь», — решил он, ловя себя на мысли, что с такой же решимостью бросался, купаясь, в речку с крутого берега. Пошатываясь, вышел в ограду, оперся на заплот. Мир предстал пред ним в поблекших, стертых красках; солнце будто потемнело, скучно чирикали воробьи на березе, жалко свесившей свои ветви...
К луговине, где Черемисиновы махали косами-горбушами, подлетел на телеге Прохор Сединкин — маленький, тщедушный, богатый одними дочерьми.
— Не слыхали, что ли?! — дико закричал он. — Ваш дед на сожженье людей подбил. Передали, что и моя Фроська с ними. Н-но! — замахал на лошадь.
— А Ларька наш? — у Степаниды подкосились ноги.
— Не знаю! — Прохор скрылся за поворотом.
Михаил вспрыгнул на коня и, лупцуя его перетягой, ринулся вслед. «Неужто Ларьку сомустил?» — цепенел он от ужаса…
— Воды! Несите воды! — кричали бабы.
Взметались со скрипом колодезные журавли. Да уж куда там! Бешеное пламя с нещадным треском пласталось на стенах, рушило крышу, обнажая стропила. Оборвались вопли тех, кто заперся в избушке.
На взмыленной лошади прискакал Михаил Черемисинов, соскользнул на землю и неотступно смотрел на огонь, из глаз его источались слезы.
Криком кричала Марфа Сединкина с изуродованным плачем лицом:
— Фросенька! Родименькая моя! Как же я тебя не углядела? Доспелось же тебе в огонь идти, старикам поверить! Ох, горе мое лютое!
К Михаилу подошел старец Гавриил, сивобородый, бледно-призрачный уставщик двоедан.
— Ларьку моего не видали? — в глазах у Михаила плескался испуг. — Дома его не оказалось.
— С дедом ушел он в небесную дверь, — сухо ответил старец, — в великой светлости и славе...
— О-ох! — застонал Михаил. — Дьявол, видно, его попутал: своего внука, моего сына погубил.
— Не порочь покойную головушку. Северьян принял крещение огненное. Как пророк Илия, вознесся в небо в огненном вихре. Внял слову протопопа Аввакума, нашего отца духовного, — старец стал лихорадочно креститься.
— Сам-то ты что не вознесся? — прожег его взглядом Михаил.
— Меня еще Бог не позвал... И не тебе меня судить, нечестивец!
Пламя стало постепенно стихать, объедая черные, зловещие головешки; дохнуло запахом горелого человеческого мяса…
А Ларька, выйдя во двор после разговора с дедом, увидал... белого ангела, сидящего на ограде. Тьфу! Да это же не ангел, а Гошка Шергин, барневский его дружок. С ног до головы обсыпан мукой, лицо веселое, как у скомороха.
— Черемыш, пошли купаться!
— Нет, у меня лихоманка. У чудского городища плавал да простыл.
— Тогда пошли язей удить! Мы с тятькой с мельницы приехали. Он загулял, а я к тебе…
— Все равно нет. Я с дедом иду на огненное крещение, — сказал Ларька тоскливо, отрешенно.
— Ты что? Белены объелся? — выпучил глаза Гошка. — Что с тобой деется? Бежим отсель!
— Не хочу.
Гошка спрыгнул с ограды и с силой потянул Ларьку за калитку. От него повеяло застоялым, колдовским запахом мельницы.
Побежали к мостику и оглянулись: в белой, длиннущей рубахе выскочил дед, с посохом и лестовкой.
— Куда вы, антихристы?! Вот я вас, шаромыжников! — пригрозил он посохом. — Прокляну на веки вечные!
По мостику мальчишки перебежали реку и увидели с пригорка, как дед заковылял к избушке, стоящей на отшибе, давно пустовавшей.
— Гляди-кось, — удивился Гошка, — туда еще старики тянутся. Ребятишек за собой ведут. А вот и Фроська Сединкина объявилась.
Из щелей избушки с натугой повалил зловещий дым. Снаружи какой-то мужик стучал в дверь, но ему не открывали.
— Дедушка там... — Ларька с хрустом мял пальцы.
— Бежим туда! — встрепенулся Гошка.
Михаил подскочил к сыну, не веря глазам, что тот жив.
— Старец Гавриил сказал, что ты в избушке, за дедом пошел.
— Дедушка звал. Да Гошка меня отговорил.
Благодарными глазами взглянул отец на смутившегося Гошку: не такой уж плохой этот смуглый, дерзкоглазый малец.
И тут Ларька увидал тяжело бегущую с покоса мать: лицо бледное, обреченно-сердитое, волосы выбились из-под платка. Заметив сына, она схватилась за сердце, а Ларька испуганным котенком вцепился ей в подол.
Шумно дыша, мать выговаривала:
— Ой, Ларюшко! Золотая моя головушка! Сердце зашлось, пока добежала, — она погладила светло-желтые вихры сына. — И чего старику поблазнило? Подумала, что и тебя прельстил. Пойдем отсюда, чадушка, рано тебе такую страсть смотреть. Пошли, пошли! Чего глаза растопырил?..
Ночью Михаил почти не спал, беспокойно ворочался, обдумывая случившееся. Одна мысль, назойливая, как муха, не давала ему покоя.
— Слышь, Степанида... Пошатился я в старой вере...
— Ты что, рехнулся?
— Нет, я впрямь...
— Не гневи Господа, пошлет он кару за твои слова.
— Пошлет — не пошлет, а все одно перейду…
Вскоре Михаил поехал в Шадринск и подал прошение о переводе в правоверие. Домой вернулся гладко выбритым, хотя бороду носить крестьянам не запрещалось.
— Срам-то какой! — негодовала Степанида. — На общипанного петуха похож.
Старец Гавриил, увидев Михаила, потерявшего с бородой подобие образу Божьему, затрясся:
— Терзайте Черемыша-Антихриста! Проклят он будет в житье и потомстве до седьмого колена!..
Опасаясь расправы, Михаил ушел за бугор, в Барневку, где за хороший почерк его приняли писарем. С ним переехала вся его семья.
Смуглолицый отзывчивый писарь пришелся поселянам по душе, но удивлял многих отказами от всяких подарков. Он не забывал соглашение о работе, в котором поклялся «поступать порядочно, не чиня своей братье, крестьянам, никаких обид». Да и дома Степанида настраивала его, прищурив голубые глаза:
— Ни в жизнь не бери подношениев, не по Божьему писанию это. Не позорь нашу семью.
Ларька еще больше сдружился с Гошкой Шергиным. И не диво: тот был худощав, ловок, на качелях улетал до самого верху. Гошкина рубашка всегда была расстегнута, а крест болтался где-то сбоку. Верхняя губа у него выпячивалась скорбно-задумчиво, но если уж улыбался, то всем лицом, открыто и сердечно.
Ранней весной, обгоняя ветер, бегали дружки по взгорьям, искали горько-сладкие корни травы солодки. Летом их притягивала речка. Излюбленное место для купания было там, где ласковая Барневка сливается с властной Исетью. Ныряли с высокого берега, учились долго быть под водой. Бывало, подойдет Гошка к Ларькиной избе и кричит:
— Черемыш! Подрали язей удить!
Рыбачили удочками, сетями и корчажками, а осенью — с острогой. Разве забудешь звездные ночи над рекой, глухой стук шеста о камни, а вдали, во тьме, алую крапинку костра? Плывешь в лодке. А костер из смолья трепещет на ее носу, на железной козе, освещает дно, словно сказочное царство. Медленно отстраняются стайки мелких рыб, а большая щука недвижимо стоит в водяных зарослях. Не застилай дым глаза, не мешай нацелить острогу...
Где же сейчас скрывается Гошка? Нет о нем ни слуху, ни духу. Видно, канул где-то…
Дорога все дальше и дальше шла на север. Местность стала более гористой, тайга все ближе подступала к реке. Ларион глядел в сторону Братского острога, на горы, возвышающиеся за Ангарой. Из-за зубчатых вершин плыли крутые дымчатые тучи, подсвеченные лучами восходящего солнца. Из одной вылепилось лицо мужчины: насупленное и в то же время светозарное, апостольское. «Походит на протопопа Аввакума», — удивился Ларион, и мысли о неистовом священнике вновь охватили его. Он не одобрял Аввакума за поощрение раскольников к самосожжению, но восхищался его свободой духа, упорством и непримиримостью к оскорблению людей.

5
Встречный ветер нес запах приближающегося дождя. Стаями золотых рыбешек полетели с берез листья. По верху фаэтона сердито застучали дождевые капли, и вскоре со всей силой хлобыстнул ливень.
Дорога стала расхлябанной, чавкала под копытами лошадей, грязь крутилась в колесах. В лесу под Яндинском фаэтон угодил в провал, наполненный жижей, и кони не смогли его выдернуть.
— Черт меня дернул тут ехать. Надо было в объезд, — бранился молодой узкогрудый ямщик. — Теперича будем вытаскивать...
Дождь утихомирился.
Катю попросили вылезть из коляски, и Ларион хотел ее поддержать, но сказав «я сама», она сорвалась с подножки и шмякнулась грязь. Вытаскивая ботинки из черной лужи, хотела засмеяться, но злоба вдруг исказила ее лицо:
— Пропади пропадом этот Илимск!
А к ней уже спешит служанка Фекла, предлагает переодеться, и они бредут к второй повозке.
— Шильно заштряли, — сетует капрал, оглядывая фаэтон. — Попробуем вмеште.
Мужчины силились поднять коляску, кряхтели, кричали с надрывом: «Н-но! Н-но!», однако из этого ничего не получилось. Взопревшие кони старались взглянуть назад, как бы говоря: «Что вы там, люди, наделали?»
— Слегой давайте! — неожиданно раздался от кустов голос лохматого, согбенного старика в разорванной на плече рубахе. В руке у него был топор. Когда он приблизился, Ларион резким движением выдернул у него секиру и отдал солдатам.
— Ты чьих будешь дед? — спросил напористо.
— Отецкий сын... — буркнул незнакомец. — Без слеги не вытащить.
— Ты не увиливай. Я новый воевода. Прошу отвечать. В противном случае арестую.
Старик испуганно отшатнулся, пристально взглянул на воеводу и заговорил, словно выдавливая из себя:
— В Яндах живу... Числюсь гулящим... По прозванью Пенькадер...
Его голос — странное дело! — показался Лариону знакомым. Да и не выглядел житель таким уж старым, как показался вначале. Пенькадер глядел в сторону реки, всклоченной дождем, в глазах у него гнездилась тоска.
— Пошто от работы отлыниваешь? — допрашивал воевода.
— Обижаете, ваше благородие... Знали бы вы, сколь я леса выкорчевал. Вот этими руками, — лохмач показал ладони, затвердевшие, с жесткими наростами. — Мозоли-то будто каменные.
— Тогда почему ты здесь оказался?
— Тут такое дело... Казак Бутаков у нас разоряется, из Илимска понудителем послан. Заявляет, что по приказу самого губернатора…
Судорожно всхлипнув, поведал о том, что казак Бутаков избил батогами самого старосту Перфила Луковникова.
Брови у Лариона сердито сдвинулись.
— Как он посмел поднять руку на старосту, народного избранника? — спросил грозно. — Мир без старосты, как сноп без перевясла.
— Сегодня избил. Прямо в приказной. Братья Бревновы ему помогали: Евдоким и Никодим. Они Бутакова ублажают, от пуза кормят и поят. Жеребца по кличке Ветрогон дают ему...
— Как это все было? — уточнил воевода.
— Положили на лавку, портки сдернули... «Не имеешь правов!» — кричит Перфил. А многие мужики под шумок разбежались. Казак стал избивать старосту батогом... Я хоть не записан в крестьянское общество, но у дверей стоял. Не вытерпел, заскочил в избу, чтоб Перфила защитить, но меня Бревновы вытолкнули, рубаху вот порвали. А Бутаков заорал: «С тебя тоже шкуру спущу за подушные!» А подушные я давно бы уплатил, да Евдоким Бревнов не рассчитался со мной за
чистку28. Ну, взял я топор, да и в лес. Думаю, может, кокоры заготовлю.
— А где выборный, соцкий были? — угрюмо уточняет воевода. — Пошто они не оберегли старосту?
— Они сразу в лес убежали, — махнул рукой Пенькадер.
— Вот так порядки! — воевода укорчиво качнул головой. — А чем же староста провинился?
— Слышал я, что Бутаков требовал деньги в благодарность начальству, а Луковников воспротивился.
— Разберемся! — процедил сквозь зубы воевода и пнул сапогом подвернувшийся камень. Скомандовал: — Ямщик, вырубай слегу!
Мужчины снова, со слегой, взялись вызволять коляску. На них сыпались пригоршни брызг, сметенных с деревьев.
— Ну-кась, берись, ребятушки! — крикнул беглец. — Крепче давай! Разом навались! Подсобляй маленько!.. Пошла-а, милая! Пошла-а-а! Еще маленько...
Фаэтон вытащили из ямы, тяжело дышали... Хорошо, что старик помог. «Артельный человек», — отметил про себя Ларион и кивнул неожиданному помощнику:
— Садись с ямщиком.
Поднимаясь на облучок, беглец взглянул на воеводу с любопытством.
Вскоре из-за леса вынырнула деревня с острожным сооружением, имевшим одну башню и церквушку. К укрепленному центру с двух сторон, словно крылья, примыкали избушки, раскинувшиеся вдоль речки Янды; от этого деревня походила на подбитую, распластанную на берегу птицу.
Посреди улицы показался всадник. Красивый вороной жеребец под ним артачился, выгибая шею, храпел и кусал удила, выпучивая кровяные глаза. Вцепившись в поводья, грузно кособочился в седле высокий, без шапки, с палашом на боку казак. Взмахнул черенком плетки, ударил коня меж ушей.
Пенькадер потянул у ямщика вожжи:
— Это Бутаков. Возле моего дома.
Воевода соскочил и крикнул солдатам, ехавшим сзади:
— Взять его!
Испугавшись солдат с ружьями, жеребец норовил стать вдыбки, сердито оскаливался. Санжиб в прыжке вцепился в узду, осадил коня. Солдаты стащили на землю казака, сгорбленного, с бугристым, застойно-пьяным лицом.
— Под арест! — брезгливо крикнул Ларион. — Я воевода. Запорю, если не повинишься перед крестьянами.
— Унижаться не буду... — буркнул трезвеющий казак. — Я здесь по приказу губернатора... Его превосходительства...
— В колоду его! — скомандовал воевода.
— Шагай, шатана! — капрал подтолкнул Бутакова в сторону проезжей башни.
— А вот и мои дети, — обернулся Пенькадер к воеводе: — Лукашка и Дуняшка.
К нему подскочили малыши: насупленный мальчик и бойкая, с начесанным хохолком девочка. Оба одеты одинаково: в рубахи, изготовленные из дерюжных мешков, лишь прорезаны отверстия для головы и ног.
— Ну что, свиристелка? — обнял девочку отец. — Где мать-то?
— К соседям задами убежала, — опередил сестру Лукашка. — Бутак за ней гонялся.
Отец промолчал, сменившись в лице. Затараторили бабы:
— Как вышел Бутак из приказной, стал всех турить направо и налево. Кобелина проклятый...
Подошла Фекла, угостила детей сладостями, а Ларион отозвал бородача в сторонку.
— Сдается мне, что где-то тебя видел?
— Не узнал Гошку Шергина? Ларион Михайлович... Черемыш...
— Боже мой! — потянул его к себе Ларион. — Не узнал тебя из-за бородищи. Не виделись-то сколько…
Приезд воеводы взбудоражил деревню. Стыдливо выходили из лесу беглецы. На берегу Янды, напротив станционной избы, где остановился начальник, куролесит костер. Возле него топчутся жители острога, снуют ребятишки. Сюда шагает Санжиб, обзеленяя шаровары полынью, малахай на голове будто перевернутый подсолнух. Повесив на перекладину котел, воеводский слуга приговаривает:
— Мой бачка-капитан всегда калмыцка похлебка понужат. Без меня сопсем бы помер. Такой похлебки, говорит, и у архиерей нет.
Тонкорукий писарь Маслаков не без важности рассказывает:
— Хотел в колокол звонить по случаю приезда, а он мне не дозволил. Пусть, говорит, крестьяне с хлебом управляются. Опосля смету попросил, все обревизует: сколько израсходовано на наем ямщиков, на постоялую квартиру, на рекрутов, на бумагу, сургуч, свечи... В смете есть расходы на подарки начальству — пятнадцать рублев в год. Деньги были отданы Бутакову. Ох, как он возмутился! Прямо с огня рвет: «Кто позволил законы нарушать? Сама государыня выступает против лихоимства». Я хоть и оробел малость, но говорю: «С воеводы Шарыгина так повелось». «Не будет больше такого», — заявляет. Крутой, спасу нет... Опосля к нему Гошка Пенькадер зашел, и они уже второй час разговаривают. Видать, следствие ведет...
К костру подошла Солка, работница Евдокима Чичкова. Полузгивая семечки, говорила Агафье, жене Гошки, худощавой, узкоплечей, с черным, жестковатым лицом:
— Хотела Ваньке Бутаку пирожков передать, да унтер не позволил. «Не положено, говорит, не по уштаву». В решетку сумела глянуть: на ноге у Ваньки колода, побледнел, лица не знатко...
— Передай ему, — Агафья обозленно сощурила глаза, — пусть за мной не гоняется. Прошлое быльем поросло. Я его, псину пьяную, в упор не вижу. Я теперича мужняя жена...
В сыром полутемном амбаре лежит Бутаков на соломе, содрогаясь от мысли, что новый воевода может наказать его принародно. Ноет нога, стертая колодой.
«У каждого начальника свой норов», — думает Иван, работавший одно время канцеляристом. Тогда Шарыгин подметил волчью хватку Бутакова в обирании крестьян и всегда брал его с собой в поездки по уезду. Большую выучку прошел Иван у Шарыгина. Но однажды они крепко повздорили, производя опись имущества Киренского Троицкого монастыря в связи с секуляризацией монастырских вотчин, объявленной Петром Третьим. Тогда иеромонахи Иосаф и Мефодий снесли в покой воеводе немало денег, вина, кожу юфтяную, черную; перепало и казаку Бутакову: он получил десять рублей и одну кожу, правда, простую. Иван тогда зароптал, что получил кожу простую, но Шарыгин его обрезал: «Цыть! Не забывайся! Ты по сравнению со мной мелюзга...»
Вернувшись в Илимск, Бутаков по пьяной лавочке обругал Шарыгина в церкви, обвиняя чуть ли не в воровстве, дескать, с ним плохо поделился. Казаки вывели скандалиста из храма «яко мятежника», а потом он был бит плетьми принародно, в присутствии Шарыгина. Бр-р! Тогда его вновь перевели в казаки, на старую службу.
Воеводский товарищ Шестаков приблизил казака к себе и, направляя его в Яндинск, намекнул, что ждет путного подарка от крестьян. «Ежели что, можешь и старосту сменить», — напутствовал с сердитым видом. И вот как все обернулось! Из-за нового воеводы, черта рыжастого... От голода у Ивана пухтит в животе. Давно ли сидел барином в горнице Евдокима, а на столе были «выпивки» и всякие закуски? Не то что здесь: хлеб и вода. Сам Евдоким укатил тогда жать, оставив дома Солку, чтоб ублажала казака. Поправляя новый, с оборками передник, она смотрела на казака заискивающе: «Выпей, Ваня, а то сидишь, потеха прямо, смурной какой-то». «Я все могу, — кобенился казак, — я твоего хозяина, Солка, старостой сделаю... Тугая ты вся... Не то что моя баба, наскрозь болезная...» В такой силе был Иван, что все с ним считались, а теперь должен поклониться мужичью, унизиться перед деревенскими людишками. В противном разе плетьми накажут. Бр-р! От этого у Ивана ум на раскоряку, его гнетут тяжелые мысли.
В приказной избе смущенный Гошка разговаривал с Ларионом. Он был в новой из клетчатой пестряди рубахе, ощупывал коротко постриженную бороду темной и узловатой, как корень, рукой. В его впалых, усталых глазах всплески радости от встречи тонули в горечи воспоминаний. Начал он с Исеть-реки:
— После штурма острога в Маслянке я двое суток в Барневке скрывался, точнее сказать — в церкви отсиживался. В той самой, где когда-то мы голубей ловили, помнишь?
— Еще бы! Взаперти оказались, всю ночь на колокольне дрожали...
— Потом я в Сибирь подался. Шатался и колобродил много. Довелось по найму крестьян строить Московский тракт. Это в Ишимской степи было. Оттуда добрался до томской стороны, поработал на заимке у богатого мужика. А тот не хотел рассчитываться. Раз сажусь на телегу, а он сзади дубиной замахнулся. Хорошо, что конь отпрянул… Вырвал я дубину, огрел хозяина как следует и помчался куда глаза глядят.
Говорит Гошка неторопливо, с придыханием, лепечет так, будто ему язык мешает, но это придает его речи прежнюю, знакомую Лариону с детства, доверительность и товарищескую преданность.
— Узнаю однажды, что купец Алышай Юлдусев, из-под Кыштыма родом, снаряжает лодку для иркутской ярмарки. Нанялся я гребцом, по договору — расчет в Иркутске.
Доплыли по Оби до ее притока Кети, а по ней двинулись к Маковскому волоку, к Енисею. В жизни не видел реки темнее Кети. Вода там, паря, совсем черная, настоянная на торфяниках. Солнце не может высветить дно даже на отмелях. Пена черная висит на ветках. И не видел я столько гнуса, как там. От комаров и другой мерзости летучей нет спасения. Алышай, бывало, сидит на лодке под навесом, а две бабы-остячки вениками отгоняют от него гнус. Заставлял нас, гребцов, лезть в ледяную воду, чтоб столкнуть лодку с мели. Порастряс я там силенку, похудел, одно основание осталось, кашлять стал, ноги опухли, — верхняя губа у Гошки вздернулась. — Озлобился на все и решил сбежать от купца, не дожидаясь расчета. Когда плыли по Ангаре, скрылся от Юлдусева, выбрал пристанище здесь, в остроге Яндинском. С вдовой Агафьей сошелся. Живу мало-малешно... А кто твоя жена, Михалыч? Вроде даже мне знакомая...
— Дочь воеводы Чаплина.
— О, такая нам не чета, — извинительно усмехнулся Гошка.
— А пошто в крестьяне не переводишься?
— Не получилось. Обращался письменно к воеводе Шарыгину, а тот не откликнулся, подарок, видно, ждал.
— Поправим это дело.
— Спасибо, Михалыч. Надоело на других кажилиться. Лес корчую для братьев Бревновых. Березняк корчевать еще куда ни шло, но горе если листвяк пойдет, у него корень редькой... А Бревновы скупые и жадные, бедноту мызгают. Евдоким два моих рубля зажилил...
— Я с этим разберусь, — заверил Ларион.

6
Слякотный и тоскливый пришел третий день. Дождь частил по Ангаре, словно сцеплял кольца железной кольчуги. Продрогшим зверем волочился по речке Янды туман, окутывал лес, изнемогший от сырости. В самых густых елях выводки рябчиков прикорнули на ветвях, слушая перестук капель. А на полях набрякли еще не вывезенные суслоны, оставшаяся на корню рожь тоскливо покачивалась, будто жалуясь, что ее не скосили. «Успеют ли крестьяне сжать хлеб?» — печалится Ларион.
Завтра ему надобно во что бы то ни стало выехать в Илимск. Главная причина задержки здесь — дикое самоуправство казака Бутакова. Кто как не он, воевода Черемисинов, должен защитить крестьян от произвола «понудителя»?
Ему вспомнился указ Петра Первого, с которым ознакомил его отец, бывший подьячим в Барневке. Царь писал:
«Понеже поселяне суть артерии государства, и как-де через артерию (то есть большую жилу) все тело человеческое питается, так государство поселянами. Чего ради надлежит оных беречь и не отягощать чрез меру, но паче охранять от всяких нападков и разорений, и особливо служилым людям порядочно с ними поступать...» В этих словах совсем другой Петр, не тот, которого клеймил дед Северьян. Ларион тоже хочет беречь и охранять поселян. По его мнению, Бутаков опозорил казачью команду. По документам, хранящимся в губернской канцелярии, он знал, что казаки выполняли в уезде много важных поручений: строили барки и сопровождали их на тысячеверстном пути, собирали налог с крестьян и ясачных, чинили дороги, могли выполнять кузнечные, слесарные, каменные и плотничьи работы, ездили с важными поручениями вплоть до столицы и несли незаметную караульную службу в острогах. Но, как говорится, в семье не без урода…
Многие крестьяне пораньше пришли на собрание, стряхивали с себя дождевую сырость. Были они в разной, но лучшей своей одежде: в шабурах, однорядках, плащах, зипунах, жилетах, рубахах. Запах дегтя от сапог подчеркивал крестьянскую значимость.
Сидящий за столом
выборный29 Куницын, полный, с мясистым лицом и шельмоватым взглядом, принимал, нахохлившись, податные деньги, коротышками-пальцами позвякивал костяшками счет.
— Смотри, Кузьма, чтоб наши деньги к твоим рукам не прилипли, — подзуживали его мужики.
— Быть на мельнице и мукой не испачкаться... — отшучивался выборный.
Всплывали и другие разговоры:
— Перфила жалко. За нас пострадал.
— Воевода-то славный мужик. Припер Бутака.
— Не чета Шарыгину.
— Ты всю посконь собрал?
— Не-е.
Входит воевода. Его пышущий резкий взгляд прожигает всех синеватой молнией. Он проходит за зеленый стол и приглашает сесть рядом старосту Луковникова, выборного Куницына, писаря Маслакова, сотского Кувалдина. У старосты голый, как луковица, череп, седая хиленькая бородка, страдальческие глаза. Всю ночь он упрямо молился Николе-батюшке, и тот милостиво направил для него заступника. У выборного в маленьких глазках проскальзывает хитроватая выжидательная усмешка; писарь крутит в тонких пальцах гусиное перо, приготовившись записывать; над столом навис «соцкий», спрятал от людей крупные, похожие на закопченные чайники, кулаки.
— Как такое допустили? — воеводские руки вздымались раздраженно и гневно. — Пьяный казак подвергает экзекуции самого старосту, — и обратился к Луковникову: — Чего он от вас добивался? Вы же всучили ему взятку, заложенную в смету расходов.
— Он собрал наше общество и объявил, что всех недоимщиков закует в колодки и отправит в илимскую тюрьму, ежели ему не соберут еще пятнадцать рублев. Ну, я, конечно, возразил: «По какому-такому праву?» — спрашиваю. Он стал грозиться, что отрешит меня от старосты. «Не имеешь на то правов, — отвечаю, — меня общество избрало». Он мне в нос бумагу сует: «Вот читай: ордер, подписанный Шестаковым». А где мне прочесть? Сам я только расписуюсь, аз от ижицы не отличу... И как назло, писчика рядом нет... Ну, и... получи-ил за службу обществу...
Когда он немного успокоился, воевода уточнил:
— Пошто к обществу не обратился за помощью? Раз уж сам себя не защитил?
— На Бога уповал, — Перфил вытер рукавом глаза. — В Писании сказано: «Не противься злу насилием».
Смешок проскользнул среди крестьян. Глаза у воеводы стали свинцово тяжелы.
— «Ищите правду» — вот к чему зовет Писание, — сказал он с твердостью в голосе. — Зачем пришел Христос на землю? «Исполнить всякую правду» — так он сам заявил. И государыня выступает против «лихоиманий и взятков». Разве вам этого недостаточно? А вы взятки даете, зло плодите, — с сердитым укором глядел на сидящих перед ним.
Крестьяне понуро безмолвствовали.
Десятские привели Бутакова. С трудом передвигая колоду, казак вошел тяжелой глыбой. Мял лохматую шапку, облепленную соломой. Глаза спрятаны под нависшими бровями.
Острые усики у воеводы хмуро дернулись.
— Ты поступил как негодяй, опозорил власть, казачью команду.
— Но я же подневольный... — пробурчал Бутаков. — Что мне прикажут... Взятые деньги я отдал...
— А какую бумагу подпоручика ты показывал?
Лицо казака передернулось.
— Пустая бумажка была. Обманная. Но словесный указ Шестаков давал: в случае чего старосту снять... Да чо говорить? — ударил шапкой о пол. — Пьяный был... Простите, ваше благородие...
— Ты не у меня, а у старосты прощения проси, — воеводский голос резок, как удар плетки.
Бутаков еще ниже опустил голову. Все затаили дыхание. За окном полновластно стучал дождь.
— Прости, Перфил... Прости ради Христа...
Нависла выжидательная тишина. Послышался тихий, болезненный голос Перфила:
— Бог кающихся приемлет...
Воевода приказал снять с казака колоду и отпустить его. Крестьяне сидели в глубоком раздумье. Необычное, свежее, просветленное чувство Божьей правды, мирской справедливости сладко подступало к сердцу. Даже не верится, что так поступил воевода. Всегда ли таким будет? Не заигрывает ли он с крестьянами?
Ларион поднялся, глухо кашлянул.
— Старосту вашего я должен отругать. Потому что он, народный избранник, дал себя бить, как бессловесную скотину. Надобно было позвать на помощь... Но многие бросили своего командира и, как дезертиры, в лесу укрылись. В бегах оказались выборный и соцкий. А Бревновы совсем позорно поступили: помогали держать старосту.
Крестьяне слушали, низко склонив головы. Из-за стола поднялся широкоплечий Герасим Кувалдин, соцкий.
— Виноваты мы, ваше благородие. Усовестили вы нас. Только запугал Бутаков нас, ссылался на самого губернатора. Опять же вооруженный он был.
— На медведя с рогатиной ходите? — спрашивает воевода.
— Ну, это дело обычное.
— Вот видите... А палаша испугались, — Воевода криво усмехнулся, но тут же пригасил улыбку. — Я, конечно, не за то, чтобы кто-то вред казаку нанес, но можно было его мирно вывести, пусть бы охладился... А подушные следует платить без понудителей. Как говорится, не за страх, а за совесть.
В глазах у Куницына, выборного, сверкнули таинственные искорки.
— Все крестьяне уплатили, пока вы здесь, подушные за вторую треть. А отдельные даже за год. Осталось собрать за выбывших.
— Сие похвально! — засиял воевода и дрогнувшим голосом добавил: — Ежели так дело пойдет, будет что доложить губернатору. Ваше благодеяние ко мне не забуду. И всегда буду к вашим услугам.
Помолчав, миролюбиво спросил:
— А что будем делать со старостой? Переизберете его или оставите?
— Роздых ему надо дать! — воскликнул Евдоким Бревнов.
— Пусть работает, — возразил соцкий Кувалдин. — За битого двух небитых дают.
Собрание проголосовало за оставление Луковникова старостой. Ободренный поддержкой общества, Перфил сказал:
— Раз так, то помогайте, когда будут меня бить.
— Бить поможем! — захохотали крестьяне. — Не сумлевайся!
— Есть еще одно дело, — засуетился писарь Маслаков. — Поступило заявление от Гошки Пенькадера с просьбой перевести его в пашенные крестьяне.
— Какие будут суждения? — обратился Луковников к собранию.
— С ветра берем! — крикнул Никодим Бревнов.
— Знаем его, — возразили другие, — работящий мужик.
— Он один меня защищал, — напомнил староста.
Гошку приняли в общество. Против были только Бревновы.
— А на какую фамилию его писать? — недоумевает писарь.
— Прозвище у него не совсем благозвучное, — замечает воевода. — Запишите Безродных, ежели он не против, — и добавил, расправляя в руках бумажку: — Относительно долга Евдокима Бревнова. Ему следует удовлетворить иск пашенного крестьянина Егора Шерги... Безродных. В противном случае он будет мною наказан.
— Я уже принес! — прокричал Евдоким и передал Гошке два серебряных рубля.
Оставшись в приказной со старостой и писцом, воевода расспрашивал про окрестные места, про самый короткий путь до Илимска.
— Есть два пути, — пояснил Луковников. — Один — это берегом Ангары до деревни Мамыри, от нее по правую руку пойдет Ангарский волок, скрозь до Илимска. Но есть и кратчайший путь. Доехать отсюда до заимки Подволошной, а там сверток направо, к деревне Кочергиной, она в верховьях Илима, названа по реке Кочерге. Под Кочергой тунгусы живут, там Верхне-Илимская ясачная волость... От Подволошной до Кочергиной вроде бы недалече — всего двадцать пять верст, но хребет Илимский преграждает путь. Горы там страшенные, болота. Пень на колоду брешет. В Кочергину мы только зимой хлеб завозим. А с Кочергиной деревни надо на шитике сплавляться, скрозь заломы, пороги… Уж лучше через Мамырь. Чище будет дело.
— Ну, ладно. Убедил. И вот что: яму перед деревней замостите.
— Сегодня же займемся.
— Сделаем так, хоть кубарем катись, — вставил писарь. — Нам и самим по ней ездить.
— И до Мамыри дорога всякая, — озабоченно сказал староста. — Может никакой рессор не выдержать. Вместо фаэтона предложить хочу кибитку.
— Можно и в кибитке, — согласился Ларион и устремил взгляд на двухпудовую гирю, стоящую в углу. Встал и, сняв офицерский кафтан, взялся за ручку гири, резко передохнул и поднял груз — для разминки.
«Воевода, а подобающей важности нет», — подумал Маслаков.

* * *
На рассвете Ларион проснулся и пошел к берегу Ангары, к устью Янды. Дождь перестал. В пепельном небе виновато мерцали звезды. Светлым серпом висел в небе месяц. «Погода наладилась, весь хлеб крестьяне уберут», — порадовался Ларион.
Над взъерошенной горой исступленно разгоралась брусвяная заря. Слиняли звезды. С натяжкой пели запоздалые петухи. От Ангары — неистребимо-суровой — тянуло ветерком-зябью. Посередине реки в клочьях холодного тумана горемычилась лодка.
— Любуешься, Ларион Михайлович? — раздался Гошкин голос.
— Не спится что-то...
— Мне тоже... Глянь-ка, Михалыч, как небо раскалилось. Будто чугун в доменной печи. Видал на Кыштыме у Демидова?
— Приходилось. Дюже похоже.
— От демидовской приписки я все-таки убег, — в голосе у Гошки нотка самодовольства. — Теперь вновь стал свободным крестьянином. Благодаря тебе. И Бревнов мне долг уплатил… После собрания толковали с Агафьей, как хозяйствовать начнем. Лошадь купим. Избенку новую хочу сгоношить. А то баба все укоряла: «Ты в дом вошел...» Теперь обрадовалась, что меня в общество приняли, говорит: «Разживемся, юбку
грезетовую себе куплю. Баба она баба и есть, хочет форсисто ходить. Между прочим, тебя нахваливает: золотой, говорит, у тебя начальник, из себя красив, глаза умные...
Ларион стеснительно улыбнулся:
— Как бы не перехвалила... Ты вот что... — вытащил из кармана кожаный мешочек. — Возьми. Здесь деньги на лошадь, на хозяйственное обзаведенье.
Растерянно взял Гошка мешочек.
— Спасибо, Ларчо... Ларион Михайлович... Вовек не забуду...
У почтовой станции собралась толпа. Даже глуховатый поп Амвросий, обычно сторонившийся мирских дел, стоял здесь, подрагивая в рясе от холодка. Староста Перфил, держа в руке туес, крикнул ему на ухо:
— Видно, за молитвы наши даровал Господь такого воеводу?
— Да, да! Наладится погода. Будем уповать на Христа и Пречистую Богородицу.
С крыльца почтовой станции сошел воевода. Походка у него шаговитая. Сапоги так и припечатывают мокрую зелень, из плаща-накидки торчит рука с офицерской шляпой. Рядом с ним жена в легкой душегрейке — крепкая телом, с выпуклыми, алчными губами, натянутой улыбкой. Поп Амвросий умиленно приговаривает:
— Иларион по святцам — тихий, благостный. Восемнадцатого августа молебен во здравие устрою.
— Спасибо, — кланяется воевода.
Черемисиновы сели в кибитку с открытым пологом. К ним подошел староста.
— Желаю вам и супруге вашей доброго пути. Вот гостинец в дорогу, — протянул туес. — Рыбка свежепросоленная, ангарская.
Воевода хмуро отстранил его руку.
— Спасибо. Только зря беспокоились. Не возьму.
Перфил озадаченно заморгал глазами.
— Желаю всякого благополучия! — воевода помахал народу шляпой и бросил ямщику: — Поехали!
Ямщик тронул лошадей, гладких, в красивой упряжи, и два колокольца дружно зазвенели.
Усаживаясь во второй повозке, Санжиб с неудовольствием внушал Фекле:
— Светлый башка у бачка, всем говорю. Однако калым задарма не берет — сопсем не пойму.


ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1
Воеводский товарищ Шестаков, за крупный лоб прозванный Лобаном, курил трубку в судейской, раз за разом выпускал дым. До него уже донеслось, по какой причине задержался в Яндинске воевода Черемисинов. В карих с желтизной глазах табачным настоем копилась злоба. «Сумасброд какой-то этот Черемисинов! Разве не знает, что я направил понудителя по приказу генерал-губернатора? И как можно на казака Бутакова, полномочного представителя власти, надевать колоду?»
Совсем скоро он, подпоручик Шестаков, оставит этот кабинет, светлый, обитый холстом, с образами, стоящими в переднем углу, со столом, накрытым красной скатертью, на котором стоит зерцало. А ведь мог бы по-прежнему исполнять воеводскую должность, коли чин был бы повыше, да не шестьдесят четыре года возраста. Вспомнились ему вехи прошедшей, иногда непутевой жизни.
Семен Павлович Шестаков был из мелкопоместных дворян, владел 23 крепостными душами, записанными за дочерью в селе Слепуха Елецкого уезда Воронежской губернии. Поздновато — двадцати двух лет — поступил на военную службу солдатом, через четыре года стал капралом, потом фурьером, а в 1743 году — сержантом. Участвовал в русско-турецкой войне 1736-39 годов; при вторжении генерала Миниха в Крым отличился в мародерстве, был пулей ранен в ногу при попытке снять ковер в богатой сакле, но в документах писал, что «ранен при взятии Очакова». К службе не очень радел, наказывался за самоуправство и, чувствуя, что рост по службе замедляется, в 1750 году за «болезнью» вышел в отставку прапорщиком. Потом двадцать лет работал в уездной канцелярии секретарем, прошел службу, про которую в народе говорили: «Приказной проказлив, пальцы грабли, вся подкладка один карман». Подняться по службе выше ему не позволил чин, и тогда он отправил по инстанции письмо в Сенат (в герольдийскую контору) с просьбой пожаловать в подпоручики, учитывая его ранение «при Очакове» и участие «во взятии Фридрихсгама» (полк, в котором он служил, был на русско-шведской войне), одновременно попросил определить его товарищем воеводы в какой-нибудь уезд…
В судейской появился солдат Алферов, старый служака, бывший в отлучке по заданию Шестакова — ему поручалось осмотреть побитый градом хлеб в Братской волости, а также привезти для допроса из деревни Чичковой Ново-Удинской волости крестьянина Вологженина, занимающегося наговорами. «Что-то неладное случилось, — подумал подпоручик, — не мог Алферов так рано вернуться».
— Воевода встретился в Мамыри и не разрешил дальше ехать, — хмуро доложил солдат. — Я ему говорю: «Не могу не исполнить приказ господина подпоручика, а посему письменно подтвердите свой запрет». Тогда он написал вот это... — солдат достал из-под треуголки бумагу.
Шестаков впился глазами в строчки:
«Товарищу воеводы подпоручику Семену Шестакову.
Зачем направлять нарочного за крестьянином не по большой важности дела? Время-то страдное.
Зачем осматривать побитый градом хлеб? Разве нельзя увериться в репорте приказной избы? Это представляется мне непонятным. Ведь крестьяне не могли выдумать о градобитии, а ежли уж им не верить, то не лучше ли поручить волостной власти проверить их сообщения? Тем более, что у крестьян, занятых уборкой хлеба, дела поважнее, чем какая-то проверка из Илимска или допросы.

Воевода Иларион Черемисинов. Мамырь. 1772 году. Августа 12 дня».
Хладнокровное, грубо высеченное лицо Шестакова осталось непроницаемым.
— А сколько лет Черемисинову?
— Лет тридцать, пожалуй, будет, а может, боле...
— Ну, ступай.
Шестаков неистово задымил трубкой, закашлялся, возмущаясь про себя: «Паршивый мальчишка! Прохвост! Писульку мне отправил. Принизил меня на весь уезд».

* * *
Путники двигались по левому берегу Илима, текущего во встречном направлении. Река протискивалась меж таежных гор. Сырой ветерок путался в тальнике, ерошил водную гладь. Выехали на взлобок, и на той стороне реки распахнулся взору Илимск.
— Остановись! — крикнул Ларион ямщику, и с першпективной трубой выскочил из кибитки. Взглянул в трубу: город и его окрестности увеличено скакнули в глаза. Лохматая крутая гора прижала четырехугольный острог к реке. Елки сбежали с нее к острогу, некоторые перескочили через тын. Над четырехугольными башнями, даже над проезжей, самой высокой, вознеслась пятиглавая церковь с восьмиугольной, обитой белым железом, колокольней. Лоснились крыши построек в остроге и посадских изб, примыкающих к нему с двух краев. За городом виднелась черточка дороги, ведущей на лесистый бугор, расписной дугой красовалась над ней радуга. Ларион поинтересовался у ямщика, что это за дорога.
— Там Ленский волок начинается, — поясняет ямщик. — Идет через Березовый хребет. Выходит к речке Муке, она близко к Илиму пришиблась. По ней можно спуститься к Лене реке...
Ларион подумал, что в этом году придется побывать на великой реке Лене, осмотреть восточный край своего уезда.
— А правее что? — спрашивает он, разглядывая черные развалины каких-то построек верстах в полутора от острога, вверх по реке, на той стороне.
— Это городище. Острог там когда-то стоял, да сгорел. Его перенесли на нынешнее место.
Двинулись к перевозу, обозначенному на другом берегу часовней, переплыли на плашкоте Илим, по размерам напоминавший Лариону Исеть, и въехали в прибрежную улицу. У берега видны дощаники, каюки, плоты, раздается стук вальков — это бабы с подоткнутыми подолами полощут белье, мужики конопатят длинную лодку. Люди с любопытством разглядывают путников, собаки с неистовым лаем бросаются под колеса кибиток, с кудахтаньем разбегаются куры. У огромной Спасской башни, увенчанной деревянным орлом, открыты брусяные ворота. Возле полосатой будки — седоусый солдат; увидев капитана, он выпятил грудь с белыми крестообразными ремнями и наклонил ружье со штыком — отдал честь. «И пороховая натруска при нем», — отметил про себя Ларион…
В подьяческой, занимавшей две комнаты, сидели за столом двенадцать человек: секретарь, канцеляристы, подканцеляристы, копиисты, писчики. Затхлый воздух пропитан запахом сургуча и спиртных паров. Возле стола, за которым восседал секретарь Сизов, прозванный Филином, мялся усть-кутский крестьянин Василий Подымахин. На вид мягкий, добродушный, но по характеру цепкий, занозистый. Он принес челобитную на казака Григория Пахорукова, который, будучи приемщиком хлеба в Усть-Кутском остроге, не выдал квитанцию за сданный провиант.
Сизов поднес к крючковатому носу бумагу и стал нудно читать:
— «Всепресветлейшая державная великая государыня Екатерина самодержица всероссийская государыня всемилостивейшая...» — взглянул на просителя недоумевающе: — Как титул царицы пишешь? Пошто мелкими буквами? Пошто не блюдешь государственный интерес?
— Наш писарь заполнял, может, где оплошку допустил. Вот извольте... — ставит на край стола залатанный, но чистый кулек. Секретарь, будто не замечая подарок, стучит скрюченными пальцами по бумаге:
— А это что за литера? Вместо «ять» пишешь «е»!
Василий нетерпеливо переминается.
— Видно, писарь промашку дал...
— Так... «жалуется на обиду», «не отдал…» Пошто бранные слова против суперника употребляешь?
— Креста на вас, что ли, нет? — ершится Василий и достает из кармана серебряный рубль, кладет на кулек.
Секретарь хватает рубль, как хищная птица когтистой лапой, и пихает его за пазуху.
В канцелярию вошел офицер, сдернул шляпу, светло-желтые, овсяные волосы вздыбились у него, словно весенние палы, рассеянным пеплом выделялись крапинки у носа. Пронзительные, как две картечи, глаза уставились на Сизова:
— У вас что? Взятки?
— А вы кто, вашество? — Сизов по-птичьи округлил глаза. — Я секретарь канцелярии, коллежский регистратор...
— А я воевода. Капитан Черемисинов. Сейчас же отдай, что взял!
— Гостинцы, ваше благородие, сущие пустяки, — таращил глаза Сизов. — Помогаю просителю оформить челобитную. О невыдаче квитанции казаком-приемщиком хлеба усть-кутской пристани... А это возьми назад, — возвратил Василию кулек.
— И рубль отдай, — оживился Подымахин.
— Что ты? Что ты? Я тебе еще пригожусь...
— Отдай немедленно! — воевода пригвоздил Сизова взглядом.
С покрасневшими от ярости глазами Сизов достал рубль, непроизвольно попробовал его на зуб и вернул Подымахину.
Подьячие, вытянув шеи, наблюдали эту сцену. Услышав слово «воевода», вышел из кабинета Шестаков, представился. Сухо кивнув ему, Черемисинов взял челобитную, пробежал по ней глазами.
— По мелким заявлениям, к коим отношу и это, не надо писать бумагу по всей форме. Записывайте просьбы в отдельный журнал, и я их буду рассматривать. А брать с крестьян подарки запрещаю. За это буду штрафовать.
И обратившись к крестьянину, сказал спокойнее:
— На вашу челобитную я немедля напишу решение. Пройдемте в судейскую.
Ларион бегло набросал записку и прочитал ее вслух:
«Казаку Григорию Пахорукову. Крестьянин Василий Подымахин сдал тебе 12 пудов хлеба; ты обещал ему выдать квитанцию, но этого не сделал. И просит Подымахин в той учиненной ему обиде и обманстве удовольствия. Ответь мне, принял ли ты хлеб, пошто не дал квитанцию и зачем причинена крестьянину напрасная проездом волокита и труд и обида. Ежель тобой учинена неумышленная оплошка, то, не приводя себя к дальнейшему следствию и штрафу, объявленного крестьянина удовольствуй и квитанцию, ежель провиант принят, неудержимо дай. О исполнении репортуй. Иларион Черемисинов, воевода. 1772. Августа 14 дня».
— Может, печать поставить? — предложил Шестаков.
— Без надобности. Так сойдет. Отправьте Подымахина бесплатно. Пусть ямщики увезут его вместо нарочного.
Подымахин вышел, опьяненный радостью. Нащупал в кармане серебряный рубль — слава Богу, на месте.
Черемисинов и Шестаков остались наедине.
— Хоть бы протерли зерцало… — хмурится воевода. — И табачищем пахнет!
Ларион с благоговением относился к зерцалу — символу государственной власти, введенному Петром Первым. Этот символ ставился на столе в присутственном месте. Представлял собой пирамиду, на трех сторонах которой, под стеклом, были помещены указы Петра Первого по борьбе с лихоимством. Увенчана бронзовым двуглавым орлом. При зерцале нельзя было курить, вести частные разговоры и тем более появляться в пьяном виде.
Шестаков выложил на стол круглую серебряную печать с изображением соболя и стрелы под ним, увесистую связку ключей.
— Когда будете принимать имущество?
— Приступим завтра, — голос у воеводы с зазубринкой. — Ведомо ли вам, что казак Бутаков свирепствует, старосту наказал батогами?
— Не знаю, что у них там было... Наверно, староста вынудил, недоимки не собирает. А губернатор приказал ужесточить меры, не жалеть батогов... — из потертого кармана сюртука Шестаков достал трубку, но сразу убрал ее.
— А не вы ли благословили казака на взятки?
Шестаков прицельно, по-злому сощурил глаза.
— Я не потатчик, — сказал твердо. — Мне своего оклада хватит. К тому же, у меня крепостных более двадцати душ. В Елецком уезде, в деревне Слепуха...
— А пошто расходы на взятки прямо в сметы закладываются? Кто принудил к этому крестьян?
— Так было принято еще до меня. При воеводе Шарыгине... Крестьяне дают из уважения, в смету прямо заносят...
— Лихоимство я не потерплю! — глаза у воеводы злые, взрывчатые. — Вырву с корнем!
— Воля ваша, — соглашается Шестаков, сдерживая усмешку.

2
В остроге, у Гостиного ряда, что напротив нижней наугольной башни, толпится народ: кто торгует, кто покупает, кто праздно шатается. Пахнет пирогами, хариусом «с душком», кедровыми шишками, смородиной, новыми кадушками, сапожным товаром... Кучка разодетых девок успевает стрельнуть глазами, переговариваться, хихикнуть, щелкать орехами. Среди них выделяется Ленка Скуратова — пышная, как белый гриб, румяная, в сборчатой душегрейке и красных сафьяновых сапожках. Была она дочерью бургомистра илимской ратуши, промышлявшего торговлей.
— Девоньки молоденьки, не хотите ли смородинки? — упруго звучит из толпы голос парня.
Ленка хотела ответить парню, но раздались возгласы:
— Гляди-кось, все начальство шествует.
— Новый воевода острог принимает.
— К Спасской башне идут.
Вместе с прихрамывающим Шестаковым и престарелым, в очках, подканцеляристом Анциферовым Ларион сверял по описи казенные строения. Кроме Шестакова, пояснения давали начальник городовой команды прапорщик Николай Хабаров и казачий сотник Михаил Сенотрусов — люди очень ревнивые друг к другу по службе.
Прапорщик Хабаров был уже не молод, но образцово подтянут; тщательно подбритые русые усы оттеняли красивый жесткий подбородок. Служба в Илимске не способствовала взлету его карьеры, но он надеялся на фортуну и с любопытством читал в «Московских Ведомостях», которые выписывал, раздел о назначениях и перемещениях. Штат его «роты», относящейся к «регулярным войскам», насчитывал, кроме самого прапорщика, сержанта, капрала и барабанщика, 24 солдата. В городскую команду зачислялись отслужившие свой срок солдаты, многие из которых долго находились в действующей армии, бывали в сражениях, но за ранами, болезнями и старостью попали в инвалиды. Это вам не илимские казаки, которые по большей части не нюхали пороха, не имели казенного обмундирования, в достатке оружия, были на посылках у воеводской канцелярии, вплоть до проверки у жителей противопожарного инвентаря… Хабаров знал, что казаки (с урядником их было свыше 80 человек) — народ разбитной, своевольный, и недаром воевода распушил вчера сотника Сенотрусова за проделки Бутакова в Яндинске. У Хабарова же солдаты — все при амуниции, в «мушкатерских» шляпах, воинский устав знают назубок, такие не подведут своего начальника. Вот поэтому шагает прапорщик с гордо выпяченной грудью, как заправский служака. А сотник Сенотрусов — в косую сажень ростом. Обычно ухватистый, веселый, заядлый игрок на балалайке — сегодня понуро, медлительно замыкает шествие, после выходки Бутакова в Яндинске будто и на его ногу надели колоду. Тоскливо висят длинные усы.
Подканцелярист Анциферов, с лицом, как измятая серая бумага, читал скрипуче амбарную книгу с описью строений и имущества:
— Спасская проезжая башня, высотой от земли до деревянного орла на вершине восемь сажен
печатных30, снаружи у той башни — часовня на свесе, а в той часовне образ Спаса Нерукотворного, другие иконы в киоте...
Проверяющие поднялись по лестнице на второй этаж и, распугивая голубей, все досконально осмотрели. Лариону было в диковинку, что здесь, кроме икон, хранится знамя илимских казаков, бердыши, копья, стрелы, два деревянных пушечных лафета и пушечные ядра — трехфунтовые и полуторафунтовые. Сами пушки, как сообщил Анциферов, лет сорок назад перевезены в Якутск для первой экспедиции капитана Беринга.
К наугольной башне надо было пройти мимо гостиного ряда.
— Эй, навались, у кого деньги завелись! — кричит купец в высокой шапке и с аршином в руке.
— Может, орешками угостить? — смеется Ленка Скуратова, и таинственно шепчет подружкам: — А воевода-то молодой. Откуль такой взялся? Малость черемной, а глаза васильковые. Такого и полюбить не грех. Помяните слово, я его завлеку.
Ленка зазывно смотрит на воеводу, чувствуя притягательную силу своих глаз. Под ее взглядом Ларион чувствует странную неловкость; «смачная девка», — мелькнула у него мысль. Зыркнув на девку, скомандовал:
— Пошли дальше...
После наугольной и Богоявленской «середней» проезжей башни подошли к воеводскому двору, остановились возле створчатых ворот, крытых тесом. Осанистый, с чердачным теремком и белыми ставнями воеводский дом спокойно глядел на Спасскую башню. За забором виднелась в затейливой резьбе верхняя часть парадного крыльца. Анциферов перечислил все хоромные строения, главными из которых были две горницы, разделенные теплыми сенями, и столовая с отдельным крылечком, примкнувшая к левой, меньшей горнице. Были также отмечены все хозяйственные постройки: конюшня вблизи ворот, амбар хлебный, кухня, ледник, баня…
Старой елью скрипел голос Анциферова:
— Возле верхней наугольной башни в острожной стене калитка для заноса в воеводский дом из Илиму-реки воды...
После Введенской «середней» проезжей башни и еще одной угловой вернулись к длинной канцелярии, стоящей напротив нижней нагорной башни. Неподалеку, ближе к Спасской башне, воевода осмотрел караульную избу, да при оной тюремную избу, огороженную бревенчатым тыном. «Кажись, пронесло», — подумал Хабаров, но вскоре настроение у него испортилось. У седоусого дневального Ширшикова воевода обнаружил в пороховой натруске... грубо нарубленный табак.
— Безобразие! — вскипел воевода. — Куда вы смотрите, господин прапорщик?
— Не ожидал я такого от него, ваше благородие... — побледнел Хабаров.
— Не ожида-а-л — передразнил воевода. — Каждый солдат — боевая единица, а тут... Всыпьте ему шпицрутенов!
— Ваше благородие! — взмолился солдат. — Я в турецкой акции участвовал, голова у меня порублена и под бороду прострелена. Отсюда и затмение нашло...
Эти слова остудили гнев воеводы.
— Шпицрутены отменить... — глуховато прозвучал приказ.
Воевода и сопровождающие его лица пошли к казачьей избе. Теперь уже Сенотрусов выдвинулся вперед, повеселел, а Хабаров понуро плелся сзади. В казачьей избе все имущество было в порядке, тщательно прибрано, бережно хранился пучок батогов, передаваемых по описи от воеводы к воеводе.

Черемисинов решил проверить архив, что размещался рядом с канцелярией в амбаре на подклети; двери у него были перекошены, вместо замка в пробой воткнут деревянный бороний зуб. На грязном полу лежала куча расползшихся, потускневших папок, безжалостно погрызенных мышами.
— Что за дикость? — воевода грозно подступил к Шестакову. — Пошто в таком хаосе архив?
— Потоп был. В шестьдесят седьмом году, при воеводе Шарыгине. Вот он помнит... — Семен кивнул на подканцеляриста Анциферова.
Тот стал скрипуче рассказывать:
— Три дня дождь лил без утиху. Илим из берегов вышел, затопил острог и оба посада — верхний и нижний. Вода залила винный подвал казенный, хлебные амбары, воеводский двор, канцелярию, в которой и находился архив. Казаки и подьячие успели перетащить архив в этот амбар.
Воевода снова повернулся к Шестакову:
— А пошто бумаги до сих пор не разобрали?
— Не успели... — буркнул Шестаков.
— Не успе-е-ли... — с издевкой повторил воевода. — Здесь полок нет, дыры в полу. Даже замок не повесили...
Шестаков супится, думая про себя: «Кому нужно это старье? Ему лишь бы к чему придраться».
Ларион поднял измятый листок, валявшийся на полу возле разорванной папки. Бросилась в глаза подпись:
«Витус Беринг». Вот тебе раз! Это же тот самый Беринг, про которого рассказывал ему в детстве дед Северьян, доставлявший пушки для Камчатской экспедиции — с Каменского завода в Тобольск.
«Господин управитель в Илимске. От нас наперед послан с указы от тобольской земской конторы гардемарин Чаплин… («Родственник Кати по ее отцу, — подумал Ларион. — Это по его карте составлен во многом атлас Кирилова; вернувшись с экспедиции, Чаплин служил начальником Архангелогородского порта…») ...о вспоможении пути нашего, которые, надеемся, что давно получили. А по прибытии нашем к илимскому устью 11 числа сего сентября видим и слышали от людей, что с дощениками31 на Большом пороге пройтитъ невозможно. Того ради изволите к нам для выгрузки дощеников прислать 6 или 8 каюков или больших лоток и других судов, какие есть, в чем бы можно уместиться нашим припасам и дойтить до Илимска».
Прикосновение к жизни мужественного человека, зазимовавшего с товарищами на необитаемом острове и погибшего там, вызвало у Лариона душевное волнение, он почувствовал себя сородичем тех, чей подвиг в исследовании Тихого моря на века воплотился в имени Беринга.
Ларион тяжело вздохнул.
— Пиши, Анциферов: документы в ужасном состоянии, — и добавил угрожающе: — Но я наведу порядок.
Черемисинов предложил посмотреть и ключ, из которого брали для острога питьевую воду, особенно весной, когда на Илиме был паводок. Всей свитой пошли за острог, к скале, из-под которой вытекал родник. Скала громоздилась у начала Ленского волока, с левой стороны, а значит, немало путешественников пило здесь воду, и, может быть, утолял жажду сам Беринг. Воевода зачерпнул ладошкой воду из небольшого углубления и, теряя брызги, поднес к губам. Глотнул.
— Хороша водица! — смачно пожевал губами и обратился к Сенотрусову: — Прикажи казакам, чтоб сделали тут сруб.
Не знал воевода, что с этого дня Черемисиным ключом будут называть илимские жители источник у Ленского волока…

3
Ларион сидел в судейской один, осознавая значение своей новой высокой должности. Радостный колючий холодок подступал к сердцу. Ощущение полученной власти тешило самолюбие. Первый указ по уезду предстояло ему написать, и хотелось, чтоб слово воеводское прозвучало колоколом. Он придвинул к себе зерцало, которое означало зеркало, в котором начальник мог видеть самого себя. Оно служило напоминанием о служебном долге, необходимости следовать законам государственным и правилам нравственным. Бросились в глаза строки царского указа, запечатленные на ближней стороне символа власти:
«Всуе законы писать, когда их не хранить или ими играть, как в карты, прибирая масть к масти, чего нигде в свете нет, как у нас было, а отчасти и еще есть. И зело тщатся всякие мины чинить под фортецию правды...»
Негодование царя клокочет в этих строках, как раскаленная лава в вулкане. И дальше он грозит карами тем, кто нарушает законы по своему произволу. Лариона удивляет развернутое сравнение со слов
«играть, как в карты...» и образ «фортеция правды», а правда, как он понимает, означает истину и совесть. Посему для управления страной нужны не только хорошие законы, но и прочные, как крепость, нравственные устои. Можно поучиться у царя писать указы: ярко, выпукло, с огневым запалом.
Знал Ларион, что царь Петр без всякой пощады наказывал начальников, погрязших во взятках. Громкое дело князя Гагарина, первого губернатора Сибири, было ему известно. О злоупотреблениях губернатора был произведен тщательный сыск и обнаружилось вопиющее лихоимство. За свое
«неслыханное воровство» Гагарин был повешен в Петербурге — прямо у здания юстиц-коллегии, в присутствии вельмож и чиновников. Так поступал Петр с теми, кто подрывал устои государства взяточничеством.
Ларион стал обдумывать и писать указ. На лбу собрались мелкие складки, зубы были стиснуты. Лебяжье перо то спотыкалось, то вновь разбегалось по бумаге…

* * *
Воевода вызвал подьячего Ивана Баева, отстраненного в минувшем году от заведования денежным повытьем32. «Слабоват был в сборе денег, — пояснил ранее Шестаков. — Самому пришлось за него упираться».
Ивану Федосеевичу уже под шестьдесят, он рослый, степенный, улыбчивое лицо венчает широкий покатый лоб, плечи вроде узковатые и сутуловатые, но кисти рук крепкие, ладные. Воевода еще не знал, что никто из подьячих, меривших силу потехи ради, не мог перетянуть Ивана за средний палец.
— За что вас сняли с повытчика?
— Рук марать не хотел, взятки не брал.
— Ах, вон оно что! — у Лариона росло расположение к Баеву. — А крестьянствовать приходилось?
— А как же? Хлебопашествовал в Ново-Удинской слободе. Два года старостой был волостным. Взяли сюда за хороший почерк. Это еще до воеводы Шарыгина было...
Лариону вспомнился отзыв французского писателя Руссо о крестьянах. В Мамыри, когда отдыхали в дождь на почтовой станции, Катя подсунула ему книгу «Юлия, или Новая Элоиза», подаренную ей Ренье. Ларион увлекся описанием восторженной любви, которая когда-то и ему была не чужда, но рассеялась, как туман. Но особенно привлекло его высказывание писателя о крестьянах:
«Сословие земледельцев — единственно необходимое и самое полезное; человек в нем становится несчастным, лишь когда его тиранят, измываются над ним, развращают его примером своих пороков». В книге Ларион нашел то, что выражало точными словами его собственные чувства. Автор пояснял, что возделывать землю и жить ее плодами — это естественные, общинные условия существования человека, в них истоки равенства и добродетелей; страсть к богатству порождает многочисленные пороки. Самому Лариону давно казалось, что евангельская заповедь любви к ближнему больше почитается в деревне, на миру — ведь недаром слово «христиане» воплотилось в названии крестьян. Ему помнилось библейское выражение: «корень всех зол есть сребролюбие...» Писание учит жить по благоразумному достатку. Ларион считал, что земледелие благословлено Всевышним; ведь не зря крестьяне говорят: «Бог труды любит», «Царство небесное трудно». Вера и труд у них ценнее всего. «Выходит, что трудиться — то же, что молиться».
— Я восстанавливаю вас в должности, — объявляет Ларион Баеву, — и возлагаю на вас большие надежды.
— Благодарствую, — стеснительно отвечает Иван. — Постараюсь, Ларион Михайлович...
Своими поступками воевода разворошил душевную тягу Ивана к божеской и человеческой правде. «Молод воевода, а справедлив, — думалось ему, — всегда ли такой будет?»
Они вместе разбирались с документами по сбору подушных в каждой волости. Неожиданно воевода сказал:
— У вас хороший почерк... Перепишите мой первый по уезду указ, а копиисты его размножат, — и протянул исписанные листы.
Доверие, оказанное Баеву воеводой, сразу возвысило его в глазах сослуживцев, хотя и раньше они его ценили не только за отменный почерк, но и за доброту и недюжинную силу. Иван знакомится с воеводским почерком: быстрым, размашистым, с неровными строчками; буквы будто вприпрыжку бегут. Чем дальше он читает указ, тем сильнее трепещет его душа.
«В следование мое в город Илимск по тракту, как то: в Янидинском остроге и протчих местах от многих обывателев были словесно приносимы мне жалобы на нарочно посылаемых из илимской воеводской канцелярии в остроги и слободы за разными делами солдат и казаков». А дальше воевода отмечает, что «казаки и солдаты берут лишние подводы, не предъявляя подорожных и наставлениев, бьют чем ни попало безвинных крестьян, также и жен их (Черемисинов дописал: «и детей», а на полях приписал «безвинно»), которые приносимые свои об оном жалобы увлажали слезами, почему я и обещал, и есть мой долг в самом деле, таковые крестьянству причиняемые обиды, подлинно разведав, отвращать». И приводит такие примеры: фурьер Курбатов брал без подорожных «самосильством своим» по 16 подвод, казак Скорняков — по 6-7 подвод.
Присланный из Илимска казак Бутаков
«яндинского старосту Луковникова безвинно высек от своего буйственного произволу». Дальше отмечает, что допросил на месте казака Бутакова, потом продержал его в колоде двое суток, а затем заставил просить прощения у всего собрания в Яндинске за свое «преступление». «И от всего общества крестьян и обидимого старосты означенный Бутаков получил христианское прощение». Воевода пишет, что казак Бутаков «к принуждению збора подушных денег, признаетца мне, не способен, которого я и отрешаю и поручаю единственно о зборе тех подушных денег наипрележно обоим — выборному и старосте с лутчими крестьяны старатца».
А дальше шло высказывание воеводы, взрывное, как порох:
«Удивлению ж достойно, что старосты приказных изб, выбранные к защищению крестьянства, слабы и безгласны, что не только подчиненных своих от обид не защищают, но и себя в наказание, не повеленное казакам, предают, как в Яндинском остроге казаком Бутаковым староста батожьем наказан и никем же бывшими при том многими крестьянами порядочно не защищен, что б отвратить лехко было можно, токмо одним непослушанием: по приказу казака Бутакова крестьнем не слушать и командира своего — старосту самим не брать и не роздевать и за руки и за ноги не держать и батогами не бить. А лехче всего, видя пьяного казака, в приказную избу не впускать, а ежелъ нечаянно вошел, можно б ево порядочно, не причиняя ему ни малейшего зла, из оной вывести. Предписанные (то есть вышеописанные) поступок и неразумие выборного и старосты яндинских подобны скотским». Последнее слово показалось Ивану очень гневным, хлестким, крутым, но в то же время за ним чувствовалась острая душевная боль воеводы за избранных крестьянами мирских начальников.
Взяв свежеочиненное, еще не запачканное чернилами перо, воевода прочел переписанное Иваном и зачеркнул слово «поступок», а вместо него вписал «подлость», отчего уподобление «скотским» действий двух крестьянских начальников стало более убедительным.
— Теперь вроде бы все, — сказал воевода. — Нет, обождите...
Меж бровей у Лариона гневные складки; лебяжье перо уткнулось в конец ордера и побежало сердито и размашисто:
«Поэтому понудители направляться не будут, а о зборе подушных денег должны наипрележно старосты и выборные с лутчими крестьяны старатца».
Передал листы Ивану.
— Теперь все, Федосеич.
Прочитав об отмене понудителей, Иван удивленно улыбнулся: какой же безбоязный и лихой воевода!
— Добавьте подпись, Ларион Михайлович.
— Верно. — воевода взял последний лист и подписал:
«Иларион Черемисинов, воевода. 1772 году. Августа 25 дня».
Имя и фамилия, написанные в связке и вычурно, походили на курчавый хмель.

4
Сизов наклонился к Шестакову, дохнул перегаром, смешанным с вонью лука.
— Слышь, Павлыч... Воевода против самого губернатора попер. Надо жалобу в Иркутск состряпать.
— Умно рассуждашь… — с суховатым смешком ответил Шестаков.
Они сидели в кабаке недалеко от острога. Сюда вошел Афанасий Мальцев, молодой староста Нижне-Илимской слободы, приехавший по делам в канцелярию. У него ушловатые, с белесыми ресницами глаза.
Сизов пригласил старосту к столу, и тот был горд, что оказался рядом с начальством.
— Еще вина! — крикнул Сизов.
Из-за стойки вышел плешивый, с клешнявыми руками целовальник, поставил на стол штоф.
Сизов глянул на старосту насмешливо:
— Больно вы недогадливы, мужики-деревенщики...
— Это в чем же, Филипп Спиридонович? — Мальцев моргал белесыми ресницами.
Сизов наклонился к его уху:
— Подарочек бы воеводе поднесли... Сколь вам добра делает! Понудителей отменил, вашего брата старосту вознес. Де-мо-кра-ти-я!
— Не ругайтесь, Филипп Спиридоныч, — засуетился староста. — Не скумекали мы сами...
— То-то и оно. А ведь даром и чирей не сядет.
— Может, ему маслица подвезти?
— Отчего нет? Надобность в нем всегда есть. Как говорят: «Не ходи к воеводе с носом, а ходи с приносом».
— Своих-то коров он еще не завел, — тихо и вкрадчиво заметил Шестаков. — На покупном живет...
— Ну, нешто я не понимаю? — хмурится Мальцев. — И у курицы сердце есть.
— Само собой, — кивнул Сизов и разлил водку из штофа…
— Об отмене понудителей следовало бы в Иркутск сообщить, — посоветовал Баев воеводе. — Как бы кто кляузу не настрочил.
— Ты прав, Федосеич, — согласился Ларион и написал письмо губернатору, сообщая, что многие «принудители» оказались в преступлениях, они сыскивают крестьян на полях и от работы отлучают.
«А крестьяне от них укрываются убегом, о чем мне от крестьян словесно приносятца со дня на день многие жалобы и увлажают оные горькими слезами. И я, не обождав указа вашего превосходительства, принудителям определил от себя приказами о зборе подушных денег единственно одним выборным и старостам с лутчими крестъяны старатца подтвердил».
Узнав об этом письме, Сизов обескураженно говорил Шестакову:
— Почуял, язви его в душу. Опоздали мы с жалобой.
— Подождем другого раза, — успокаивал себя и Сизова Шестаков.
Они прислушивались к шагам воеводы в кабинете. Тот быстро ходил взад-вперед, обеспокоенный, видимо, тем, как отнесется к его письму губернатор…
Скверная новость разлетелась по уезду: воевода принял два пуда масла у старосты Мальцева. «Я первый сдогадался свезти ему масло…» — хвалился староста.
А случилось на самом деле вот что. К воротам воеводского дома подъехал на тарантасе Афанасий Мальцев. На стук вышел Санжиб, отодвинув засов. За калиткой стоял белобрысый крестьянин с вздернутым, упрямым носом; чалый конь недовольно мотал головой.
— Здравствуйте! — крестьянин приподнял высоко шляпу.
— Самбену. Будь здоров.
— Я — Мальцев Афанасий, староста из Нижне-Илимской волости. Порешили мы всем миром от доброго усердия подарочек Лариону Михайловичу преподнести, — Мальцев поднял с телеги тяжелый, чисто выстиранный мешок. — Маслице здесь. Два пуда.
— Подарка? — недовольно взглянул калмык. — Не любит бачка калым до смерти. А про то не знает, что масло у нас сопсем кончился. Не на чем блин стряпать... — наклонился к мешку, как бы принюхиваясь. — Ладно, давай, — махнул рукой. — Ледник унесу…
А староста взволнованно напоминал:
— Передай Михайловичу, что так, мол, и так: Мальцев из Нижне-Илимской волости с поклоном передал…
— Доложу, прости господи, как следоват. Сопсем не горюй.
Но Санжиб лукавил: он намерился скрыть от «бачки» привоз масла из дальней волости…
Ларион пришел на обед. Он устал от служебной круговерти и проголодался.
— Вы блинов покушайте, Ларион Михайлович, — потчует Фекла.
Обжигая пальцы, Ларион стал разрывать золотистый блин, макать в масло, с удовольствием есть.
— У-у! Вкусные…— вырвалось у него.
— Еще бы! — воскликнула польщенная Фекла. — Масло славное. То, что староста нижнеилимский привез.
Блин застрял во рту Лариона.
— Как староста? Кто брал? — бешено кричит хозяин.
— Санжиб... Саня... — выдавливает напуганная Фекла и, переглянувшись с хозяйкой, зажимает рот ладонью.
— Зови его сюда! — вскакивает из-за стола хозяин. — Вот так финти-винти!
— Что ты убиваешься из-за какого-то масла? — с заносчивостью бросает Катя.
— Ага! За моей спиной спелись... Пошто не сказала мне о подарке?
— Подумаешь, важность какая! Сколько ты уступок мужикам делаешь?
— Замолчи-и! — Ларион так стукнул по столу кулаком, что лопнуло на пальце обручальное кольцо.
В дверях появляется Санжиб, удрученно-хитровато моргает глазами.
— Зачем взял масло?! — с гримасой гнева кричит Ларион.
— Староста Мальцев просил бачка передать, — лицо у Санжиба по-азиатски невозмутимо. — Шибко просил. Только всего.
— Только всего, говоришь?.. — Ларион исчезает в горнице и выскакивает со шпагой в руке. — Я те посамовольничаю!..
Сверкающий клинок напугал Санжиба. «Заколоть хочет... Насопсем...» — слуга прытко убежал во двор, спрятался в бане.
— Не убивайте его! — завопила Фекла, повиснув на руке хозяина. — Это бес его попутал, в грех ввел. Больше он не будет!..
— Ладно... — тяжело дыша, Ларион перекинул шпагу в другую руку, золоченым эфесом кверху. — Но за подлость свою он мне ответит.
— Лишь бы без убийства, без кровопролитья... — Фекла сушит фартуком слезы на плаксивом лице...
Через полчаса, резко печатая шаг, Ларион подошел к бане с двумя старыми солдатами. Дернул за ручку — заперто.
— Открывай!
— Не пущу! — отвечает Санжиб. — Помирать тут буду!
Ларион так резко дернул дверь, что крючок не выдержал.
— Заберите шаромыжника, — приказывает солдатам, — пусть в тюрьме посидит…
Испачканного сажей калмыка вели под конвоем по острогу. Когда проходили мимо церкви, он поднял черноволосую голову и остановился.
— Прощай, Осподи! Согрешил Санжибка, теперь тюрьма ведут. Там сопсем поститься буду, один хлеб да воду кушать, — калмык коротко перекрестился.
— Гляди-кось, нашей веры, — удивилась странница Марфуша, сидевшая на церковном крыльце.
Когда у Гостиного ряда поворачивали к тюрьме, толпившиеся люди недоуменно переговаривались:
— Слышь, два пуда масла спер у воеводы.
— Должно быть, пропил.
— Порядка дома нет, а про уезд и говорить нечего.
— Поживем — увидим.
Вскоре все прояснилось. Воевода написал и отправил в волости ордер такого содержания:
«Известился я, что Нижне-Илимской слободы староста Мальцев на народские деньги купил коровьего масла 2 пуда и передал его моему человеку Санжибу Яковлеву. Староста дал мне взятку ухищренно, хотя тем меня привесть в порок и бесславие, за что они, староста и человек мой, подвергнуты достойному наказанию».
В ордере отмечалось, что воевода счел себя обязанным выслать старосте за масло
«не по состоящей цене, но по превосходнейшей цене во удовлетворение народу», а именно четыре рубля вместо двух рублей. Расписка старосты прилагалась.
Староста Мальцев и слуга воеводы на неделю были посажены в острожную тюрьму.
А в тюрьме Санжиб попрекал Мальцева:
— Дурной твоя башка. Говорил тебе, что задарма бачка калым не берет сопсем. Теперь сиди каталашка, раз Санжиб не послушал.
— Я уж дал зарок… — шмыгал Мальцев простуженным носом.

5
Канцеляристов удивило, с каким неистовством взялся воевода за упорядочение архива. Он предложил им выбрать из своей среды лицо, ответственное за состояние архива. Это лицо должно было следить за возвратом в архив взятых дел «и без себя ж никого из приказных в архив не впускать и дел для справок брать самовольно и протчих, содержащихся в архиве дел разбивать непорядочно — не допущать. И для того архив з делами тому выбранному за замком и своей печатью иметь». Теперь архив замыкался и запечатывался. Стали разбираться и пронумеровываться все документы, начиная с 1700 года; аккуратно сложенные папки ложились на сосновые, гладко выструганные полки. В сентябре и октябре 1772 года шло описание дел и была составлена опись переплетов за 1700-72 годы.
Ларион увлекся делами Камчатской экспедиции. Он узнал, что к Большому Косому порогу у деревни Сумахиной, то есть в устье Илима, где застрял Беринг, были направлены необходимые суда. На этих судах, буксируемых лошадьми, морской капитан с командой прибыл 27 сентября 1725 года в Илимск. Так началась в уезде провозка через хребет Березовый двух Камчатских экспедиций, продолжавшихся без малого двадцать лет.
Напрягались люди и лошади. В марте 1726 года перевозилось снаряжение лейтенанта Чирикова, отвечавшего за доставку основных грузов к морю. Для этого потребовалось 322 подводы. В Усть-Кутский острог доставлялись пушки и фальконеты, якоря, сталь брусчатая и полосовая, порох, пенька, парусина, геодезические и штурвальные инструменты.
Обеспечение экспедиции в решающей мере осуществлялось непосредственно из уезда Илимского. Ленские и ангарские крестьяне снабжали научное предприятие не только хлебом, но и мясом, смолой, пенькой, собаками, «в тягу годными». В волостях подбирались судовые мастера, бочкари, кузнецы, токари, печники, лоцманы и гребцы для спуска судов в Якутск. Деревни выделяли людей
«для чищения дорог, и мосты мостить и по грязи гати гатить, и по рекам плоты плотить». Замучила их и ямская гоньба.
Крестьяне и служилые люди привлекались к работам на большом расстоянии, вплоть до Юдомского
креста33 и Охотска. В тяжелых условиях им всегда помогали якуты: спасали от голода и лишений, поставляли выносливых лошадей для перевозки грузов к морю.
Но случилась беда. В 1743 году Иркутскую провинцию охватил голод, главной причиной которого, как сообщали документы, был хлебный недород в Илимском уезде
«оттого, что в прошедших годах многие из крестьян посылаемы были в Камчатскую экспедицию...» По причине неурожая осталась без хлеба и сама Камчатская экспедиция. Деятельность ее была прекращена.
На плечах крестьян были сделаны открытия, поразившие мир. Об этом думал Ларион и желал, чтоб потомки знали, какой внесли крестьяне труд в изучение и освоение Сибири. И будет ли сей труд крестьян оценен в полной мере?..

* * *
Красивы Илимские горы осенью. Золотисто-яркие полосы берез перемежаются с охристо-желтыми коврами лиственниц. На мохнатых кедрах выглядывают из хвои смолистые шишки. С макушки сосны, расщепленной молнией, вытянул шею — будто сук торчит! — молодой, уже окрепший за лето глухарь каменный. А вот внизу — словно кто расстелил скатерть-самобранку. Сизой дробью зрелой черники обсыпаны предгорья, и дети в деревнях перемазаны ягодой — на лице нет живого места. Пыхтит в голубичнике медведь и не трогает людей с кузовами — всем ягоды хватит. Только мелкие собачонки враз куда-то проваливаются, наверное, от греха подальше. Уронит первый лист береза в перекатистую речку, и начинает спускаться вниз, собираясь в прозрачных ямах, хитрый донельзя хариус. Свистят простодушные рябчики, молодые уже на крыле, но по привычке убегают по тропке, потешно шурша сухолистьем.
На горы поглядывают подьячие, толпящиеся на крыльце канцелярии в минуты отдыха. На крыльце — воздухом не надышишься, он прозрачен и звонок, как хрусталь.
— Эх, с ружьишком бы сейчас побродить, — с задором говорит Костя Шерстяников, невысокий, с облезлой головой, с мягкими движениями. Ему чудится, что идет он по лесу, а ладонь ощущает холодок ружейного ствола.
— Ноне много тенетника — осень будет ядреная, — замечает Иван Баев, и к нему чутко прислушиваются, так как знает он приметы природы, и многое из его предсказаний сбывается.
Но в тайгу сейчас не отпросишься, дел канцелярских невпроворот.
Упорядочение архива переплелось с большим событием для Илимского уезда — в сентябре пришел указ из Иркутска: губернская канцелярия уведомила, что со следующего, 1773 года оброчного провианта с крестьян не взыскивать, потому что тот уже включен в подушную подать. Ларион в душе ликовал: «Вот оно! Наконец-то Бриль набрался решимости, теперь будет облегчение крестьянам и мне, воеводе».
Но радость омрачалась тем, что указ требовал погасить всю хлебную задолженность с 1744 года, то есть почти за тридцать лет; предстояло собрать колоссальный долг — двести тысяч пудов. От этого у воеводы знобный холодок по спине, и в то же время мысль шевелится честолюбивая, по-детски легкая: надо быстро устранить всю задолженность, отправить в Иркутск бочки, набитые медными деньгами. Губернатор Бриль непременно воскликнет: «Боже мой! Майн готт! Не подкачал голубчик! Доложу о вас, господин капитан, князю Вяземскому и великой государыне». Но эту тщеславную мысль, что мелким бесом лезет в голову, Ларион тщится отогнать, чтоб сосредоточенно взяться за дело.
Много общался с Иваном Баевым, назначенным ответственным за объединенное повытье — денежное и хлебное, продумывали вместе меры по взиманию всей задолженности по хлебу. Договорились разрешить крестьянам рассчитываться с недоимками хлебом или деньгами. Ежели выплачивать долг по нынешней цене 20 копеек за пуд, то это составит 40 тысяч рублей — разве с этим справишься? Не под силу ни крестьянам, ни воеводе, будь у того хоть семь пядей во лбу.
Ларион весь ушел в работу. Перебирает в судейской бумаги, выписывает какие-то цифры, стучит костяшками счет. Он предложил такой расчет: сумму четырехгривенного сбора по уезду поделил на размер хлебного оклада — и получилось шесть копеек за пуд. Тем самым общая задолженность снижалась до 14 тысяч рублей. Он округлил эту цифру пером. Получалось — что и говорить! — огромное облегчение крестьянам. Решено было учитывать при сборе недоимок и «прожиточность» каждой волости, ее природные условия для хлебопашества.
Ларион, прищурившись, спросил Ивана:
— Что ж прежние воеводы плодили недоимки?
— Некоторым было недосуг, — весело усмехнулся Иван. — Взять, к примеру, Шарыгина Андрея Федоровича, секунд-майора. Направлен он был Сенатом, управлял уездом восемь с лишним лет, до шестьдесят девятого года. О службе думал мало, часто «болел». Сизов составил график его болезни на целый год, на все праздничные и послепраздничные дни и сорок восемь понедельников.
— Ну и Сизов! — белозубо смеялся Ларион, откинувшись на спинку стула. — График вперед… Прямо умора…
Успокоившись, спросил:
— А куда губернатор смотрел?
— Один раз Бриль прислал приказ, касающийся поведения Шарыгина:
«ежели ваше благородие присутствия часто иметь не будет, то он вынужден будет докладывать ея Императорскому Величеству». Даже жалованье ему задерживал. А тут еще во взятках Шарыгин запутался. Попросил уволить его по болезни. Только тогда получил весь расчет. Уж такой был крючкотвор — спасу нет.
В рассказе Баева Лариона резанули слова о том, что губернатор грозился пожаловаться на воеводу в Сенат. Не дай Бог и ему самому подвергнуться такой угрозе — возьмет да и пожалуется Бриль на какой-нибудь поступок воеводы Черемисинова.
— Ну, и стихия приносила урон, — продолжил Иван. — Бывало, что на первый Спас, на Калинник, падет иней, а после него, как засветит солнце, солома чернеет, а зерно делается морхлым, хлеб из него солоделый…

6
Илимск спит. От башен и елок мутные тени. Но когда проясняется месяц, вырвавшись из облаков, тени синеют. В воеводском доме крепко спит Ларион, измотавшийся в делах служебных. Только Кате, лежащей с ним на постели, совсем не до сна. Ей жарко... Ее охватила сладкая истома, она судорожно сжала ноги. Горячая волна доселе невиданного возбуждения захлестнула ее. Хотелось обнять Лариона, прижаться к нему набухшими грудями, жаждущими ласки. Но это желание останавливала гордость: нет, нет, она не будет унижаться, не дотронется до него первой...
Сон сморил ее лишь под утро. Ей приснился атаман Дулимов, гарцующий на жеребце — красивом, безудержном... Потом возникло сладострастное сновидение, которого раньше она и вообразить не могла…
А Лариону мнится во сне, что приблизилась к нему милая, очаровательная, белооблачная девушка, и он ощущает ее свежее ласковое дыхание. Прикосновение ее уст было такое чарующее, доверительное, сердечное, что не хотелось с ним расстаться, когда проснулся. Он узнал во сне, что теплится в нем нежнейшее чувство, о котором раньше и не подозревал.
А разбудила его дробь барабана, отбивающего зарю.
И вот он уже в судейской. Перебирает бумаги, выписывает какие-то цифры, стучит костяшками счет. Часто задумывается, смотрит в одну точку. Камчатская экспедиция — вот главные истоки хлебных недоимок, открывшиеся Лариону с большой наглядностью.
Воевода пригласил в судейскую всех канцелярских служителей. А их, кроме него, тринадцать. Многие из подьячих заходили не без робости — не часто приходилось сидеть на стульях, обитых красным сукном. Даже мальчишки-«пищики» (их было двое), обычно егозливые, совсем присмирели.
— Ждут нас дела большого калибра, — с веселым прищуром оглядывает воевода присутствующих и знакомит их с последним указом губернской канцелярии о взыскании почти тридцатилетней задолженности по хлебу.
Сообщение воспринималось подьячими как угрожающе-темная туча, заволакивающая небо. На памяти у них был предыдущий воевода Ходыревский, секунд-майор, пытавшийся определить среднюю («сложную») цену хлеба за тринадцать лет по шести северным волостям. Эта цифра была найдена — одиннадцать и три четверти копейки за пуд, но чего она стоила!
Для наблюдения за работой подьячих Ходыревский держал в канцелярии капрала-экзекутора, а из служителей назначал дневального, как в казарме. Был отдан письменный приказ: покуда
«повытчики с копиистами и пищиками дел не окончат, таковых в канцелярии содержать без выпуску, кроме табельных воскресных и праздничных дней. И то только чтобы для слушания божественного пения в божию церковь, да обедать и ужинать. Всего на три часа сутки». А теперь дело может стать еще хуже: предстоит собрать — батюшки светы! — хлебную недоимку за тридцать лет. «Тут забудешь и с ружьишком поохотиться», — почесывает лысину Костя Шерстянников, заядлый охотник.
А Черемисинов отмечает, что хвост недоимок тянется с первого года после Камчатской экспедиции.
— Все жилы она из крестьян повытянула, — проскрипел подканцелярист Анциферов.
С угрюмым вниманием слушают канцеляристы разъяснение о том, что крестьянам делается большое облегчение в исчислении недоимок. Но задолженность остается велика — 14 тысяч рублей.
— Дабы цифра была рельефней, приведу пример Второй Камчатской экспедиции, — говорит Черемисинов. — В архивных документах я доискался, что расходы нашего уезда на нее составили 13 тысяч, — и добавляет с шутливой улыбкой: — Так что на деньги за провиант, находящийся в недоимке, можно перевезти огромную экспедицию.
— Ни… себе! — приглушенно восклицает Сизов, отягощенный вчерашней попойкой.
Воевода хмурится.
— Прошу не сквернословить. При зерцале находитесь...
Поиграв желваками, добавил:
— Можно сказать, перед нами крепость. Почти неприступная. Но мы ее должны взять. Во что бы то ни стало!
И уже спокойнее спрашивает:
— Какие будут суждения?
Подьячие ждут, что скажет Шестаков, воеводский товарищ; он сидит за столом с благообразно-сдержанным видом.
— Долг, конечно, надо собирать, — голос у Шестакова тихий, вкрадчивый. — Ну, а насчет крепости... Штурма, надо полагать... Я так скажу: она будет потяжелее Очакова. Это Константинополь, который похвалялся взять фельдмаршал Миних... — он прикрыл колкость легкой улыбкой. — Деньги эти ни в жизнь не собрать.
Ларион выслушал его, сердито нахохлившись.
— Запурхаемся мы с недоимками, — морщит крючковатый нос Сизов. — И крестьянам будет одно разорение... («С каких пор стал он радеть за крестьян?» — подумал про себя Баев). Деньги эти пропащие. Всегда так было: сверху сначала нажмут, а после отступятся. Нужно ждать списания недоимок. А то будем зря толочься.
Степенно встал со стула Баев.
— Крестьянам будет, конечно, не сладко. Это и Ларион Михайлович понимает. Но как ему быть? Его сверху принуждают. В силах ли мы собрать недоимки? По этой части у меня тоже был червь сомнения. Но цена на хлеб ведь снижена. Задолженность будет раскидана на несколько лет. Собираться она будет не чохом, а с учетом прожиточности каждой волости. На ту или иную волость цена хлеба будет рассчитываться отдельно. Где недоимок больше, там цена будет ниже. Я говорю о худородных волостях. А предбудущий год должен быть хлебным, — на лице у Ивана довольная улыбка. — Об этом примета говорит: лист с берез осыпается изнанкой кверху...
— Дай Бог, чтоб примета сбылась, — напряженно улыбается Ларион, но враз становится серьезным, рывком встает из-за стола. Синеватыми искорками брызнули зрачки. — Знаю, что берем на себя тяжелую ношу. Но государственные дела я привык выполнять. Государству надобны деньги на войну с Оттоманской Портой. Посему никто списывать долгов не будет. Нам отступать некуда. И крепость эту будем штурмовать, господин подпоручик. И постараемся обойтись без понудителей. Но к старостам и выборным требования ужесточим.
Воевода замолчал, прикусив губу, глаза его замерли в размышлении. Сказал тихо и размеренно:
— Я считаю так. Соберем долги за два-три года, ежели будем работать с тщанием и радением. Все должны тянуть в одной упряжке, — и вновь в голосе жесткие нотки: — За упущение в делах буду спрашивать строго. За всякую волокиту, пьянство, безобразия буду снижать оклад.
— Все понятно... — кивает головой Сизов.
А наедине с Шестаковым бормочет со злостью:
— Какой он прыткий. Аж глаза горят, как у сумасшедшего. Замордует нас в доску. Штрафовать будет... Ни дать, ни взять — фараон...
— Чтоб ему ни дна, ни покрышки, — Шестаков суетливо достает трубку.
В конце сентября в волости ушло строгое распоряжение Черемисинова: приказным избам составить ведомости о недоимках по окладному провианту за 1745-1772 годы, всю задолженность крестьяне должны погасить хлебом или деньгами. В начале октября поступили сообщения из Яндинской, Ново-Удинской, Илгинской волостей о том, что всю задолженность по хлебу они погасят сполна деньгами в 1774 году. Но большую тревогу вызывала колоссальная задолженность ленских волостей. На Лене проживала половина всех крестьян, но на каждую душу там приходилось в полтора раза меньше земли, чем на Ангаре. К тому же, в тех местах часто были неурожаи, вызванные заморозками и наводнениями.
«Поеду на Лену по первому зимнику», — решает Ларион.

* * *
Заботы обуревали Лариона и во сне. Как-то ночью ему привиделось, будто всех ленских крестьян согнали в острог — от них стены чуть не ломятся. Многие облепили тын, Спасскую башню, церковь. В руках держат бердыши, копья, пальмы, топоры.
— Будете платить долги? — кричит им Ларион с крыльца канцелярии.
— Ни в жизнь! — обозленно шумят крестьяне. — В разор нас пустить хочешь?
Подняли воеводу на руки и вынесли за ворота.
Ларион горько заплакал, а потом ринулся на штурм. Кинется на высокую стену, а в лицо ему суют острые копья...
И все-таки в острог удалось прорваться.
— Будете платить? — неистовствует Ларион. — Все без остатков?
И бороды у крестьян сникли.
— Отпусти нас на Лену! — взмолились крестьяне. — Сполна рассчитаемся, хоть должны больше всех...
— Лена, Лена, — вслух произносит Ларион и облегченно вздыхает.
Услышав эти слова, Катя вся съежилась от ревности. Не поминает ли он Ленку Скуратову, дочь бургомистра торговой ратуши? Вспомнила, как ходила с мужем в церковь на праздник «Третьего Спаса» — самого настоящего Спасова дня, третьего Калинника, по словам Феклы. К тому случаю Катя принарядилась: надела котиковое манто, высокие замшевые туфли, шляпу с золотистым бантом. Но из церкви вышла насупленной, зло упрекнула Лариона:
— На кого ты в церкви пялился? Ходить с тобой стыдно. И чего ты в ней нашел? Кукла накрашенная, да и только.
В церкви (Черемисиновы стояли в первом ряду, у царских врат) он три раза обернулся в левую сторону, где замер Скуратов, бургомистр, безусый, но с торчащей, как лопата, бородой, а рядом с ним — пухлая, румяная, маков цвет! — его дочь Ленка; та отвечала воеводе тягучим любвеобильным взглядом.
— Может, я не на нее смотрел, а на икону Вознесение Христово, — улыбается Ларион с оттенком мужского самодовольства.
— Сам-то ты чересчур вознесся...
Домой возвращались невидимой стеной разделенные. Придерживая манто, Катя прытко заскочила на крыльцо; загремело пустое ведро, стоящее там. Очутившись в сенях, она так вскинула поочередно ноги, что туфли разлетелись в разные стороны. Из столовой выглянула Фекла и с испугом закрестилась: опять у хозяев что-то не заладилось...
И теперь он произносит во сне: «Лена, Лена!» Чего он к ней липнет? Лучше бы Кате остаться на Исети и не мочить здесь горькими слезами подушку. Вот и мать пишет в письме: «Ты еще не забыла атамана Дулимова? Я слышала, что он уже в чине генерала. Но, видно, Дулимов не твоя судьба, ей не прикажешь»... Теперь Ларион посматривает на другую... Но разве Катя дурна собой? Разве не ею увлекся на балу швейцарец Ренье? Барон даже обещался приехать в Илимск...

* * *
В конце ноября, когда льдом сковало реки и укрепился санный путь, можно было ехать в ленские волости. Тридцатого ноября 1772 года воевода Черемисинов вручил письменный наказ своему заместителю:
«Господину подпорутчику и воеводскому товарищу Шестакову.
Вы довольно в правление моей должности насмотретца могли как я старался во всех делах исправность показать, что был же вам всевидящий пример. Ныне я отлучаюсь и имею долг яко хозяин вам своему товарищу к сведению о нужном, как вам поступать,
предложить».
Дальше следовало три пункта, суть которых сводилась к следующему:
Первое. Воздержаться от выдачи служительского жалованья за сентябрьскую треть до приезда его, воеводы.
«Потом будем обще с вами иметь рассуждение, кто как трудился, дабы чрез то из приказных пьяницы и невоздержанные имели лучшее прилежание».
Второе. Без важных причин по крестьянским просьбам нарочных в деревни не посылать.
Третье.
«Для принуждения в зборе подушных денег, ясака и оброчного провианта в посылке нарочных до времени удержатца. Понеже в волости направлены строжайшие указы, которые без посылки нарочных свое действие возымеют», да и сам он, воевода, в слободах во время поездки лучше всяких «принудителей» будет воздействовать.
Ознакомление с этим указом Шестаков подтвердил своей подписью.
— Хочет, чтоб все по его было, — с недовольством говорит он Сизову.
— Связывает по рукам и ногам, аж кости ломит, — откликается секретарь. — Но ты не унывай, Павлыч. Можешь заставу учредить и поскрести кой-кого… Хо-хо-хо.
— Про заставу он ничего не написал, — хитровато улыбается Шестаков. — Хи-хи-хи.
В походную канцелярию воевода взял Ивана Баева да Костю Шерстянникова, сопровождать его должен был и расторопный солдат Савва Попов.
— Возьми меня, бачка, — умолял хозяина Санжиб.
— Нет, оставайся, — отрезал Ларион, — за домом догляд нужен.
«Все за калым обижатца», — щурился Санжиб.
Необычно мрачная, с надутыми губами Катя провожала мужа у ворот. С угрюмой жалостливостью взглянул на нее Ларион; в глазах жены он увидел виноватость, злобу и скорбь. Ему подумалось, что жизнь, летящую день за днем, он разменивает на семейные дрязги, а это отвлекает от государственных дел.
— Прощай... — сухо прозвучал его голос.
Поправляя козью доху, Ларион сел в кошеву, велел трогаться и не увидел, как упрямые губы жены исказились в плаче...
Две тройки выехали из ворот Введенской башни и помчались по улице на восток. Пересекли мостик через Никитов ручей, и улица быстро кончилась. Слева путников провожала скала, в вершину которой вцепились корявые сосенки, из-под камней струился в снегу незамерзающий родник. Дорога пошла на лесистый угор — вот и начался Ленский волок. Открылся путь туда, где течет «великая река Лена», как отмечалось в документах Илимского архива.

(Окончание следует)
100-летие «Сибирских огней»