Вы здесь

И помолившись утренним богам...

Александр РАДАШКЕВИЧ
Александр РАДАШКЕВИЧ


И ПОМОЛИВШИСЬ УТРЕННИМ БОГАМ...


НОТР-ДАМ

Как раньше, как сто раз, прошёл в собор,
дошел до левой лавки, с пустою головой
и сердцем рассматривая сувенирный хлам,
но дальше побрёл, безвольно шаркая в толпе,
у древних окон-роз подумав вдруг, без повода
о крипте тайном
                  и вдруг заметив слабый блеск
от алтаря. Седой гроссмейстер в окружении
рыцарей с крестами алыми на веющих плащах
нёс бережно на бархатной подушке — я понял
что и встал в молчаливую очередь, всё думая
о самом-самом и ровно ни о чём; и вот отдал
земной поклон по-русски и приложил уста и лоб
к увитому сверкающими веточками хрусталю,
хранящему венец терновый Господа Нашего
Иисуса Христа.
                  Тогда не стало ни собора, ни
меня, ни бархатной пурпуровой подушки,
и рыцарь белоснежный, с крестами по плечам,
любезно стёр с хрусталя платком моё дыхание
и бренный поцелуй — для поцелуя и дыханья
того, кто встал за мной неслышно на колени.

                                   
ПЕРЕДЕЛКИНСКИЙ ИЮЛЬ

I. ПОГОСТ

У покойных советских писателей
очень нежная гречка и отменная
русская речь, и картавые их вороны,
звеня медалями и сплетаясь чёрными
галстуками, кричат и днём, и ночью
на меня за то, что я теперь опочиваю,
ем, бреюсь и кичусь в их заповедном
писательском доме, что глажу мох
на их берёзах у Трудового переулка,
что над Сетунью мелкой навещаю
холмистый погост, где часы ручные
не идут и не жжёт мохнатая крапива.

Отвратительно толстый птенец гадит
зря на прекрасных братьев Ковалёвых,
шестилетний Саша Новиков катит по
пятидесятым трёхколёсный «лисапед»,
романтичная Сапунова смотрит грёзно
из ниоткуда — сквозь перманентную
пегую осень; две подружки, откинувшись
на валкую ограду, закусывают розовой
сосиской чью-то журчащую в камешках
память. Пол второго. Пора обедать. Как
на Страшном суде, возорёт подмосковная
Саския у забора: «Нравится у нас?»

И возвращаясь с мёртвого на кладбище
живое, я слушаюсь, как Гамлет призрака
отца, писателя Субботина, фронтовика,
который велит забрать после завтрака-
ужина булочку сдобную в комнату сто
двадцать восемь, и глухо маюсь, как
аргонавт — на отбывающем за звёздами
гудящими балконе, посасывая пиво,
почти как крестный оцет, и заживо ложусь
под писательским бра «Г»-образным,
не веря, что теперь усну и что проснусь
когда, зачем и где, и здесь-нибудь.

II. СУМЕРКИ

                           Manger les pissenlits par la racine.

Как тесен я, как мал,
как вьётся по заплёванной траве
подол моих вседневных вожделений,
как музыка моя неверная
слепа, как сух и горек хлеб моих
всеядных преткновений.
Стучит вагон и брезжится звезда,
стирает хворь заплаканные лица.
Так верится, что взрею в оный раз,
чтоб вам намеренно и выспренне
присниться, мои друзья,
которых больше нет, мои
враги, которым жизнь, которым
смерть иначе и прилежней
снится. А под балконом —
пряно волглый хлад, теней
изношенных хитросплетенья,
и трягосуска скачет зябко
по слепой земле, как переделкинский
старательный писатель,
к которому она изнанкой рыхлой
обернулась, по той пословице
изысканно нерусской,
чтоб он теперь отнюдь не ел
биточков, рыбок паровых, не пил
пушистого, по Брэдбери, вина,
но жрал с брюхоресничными
друзьями чтоб одуванчики —
с белеющих корней.


III. ПРОЩАНИЕ

Что ж, распрощаемся, стволы славянских пальм плакучих,
полночный рваный кашель с балконов шатких, одиноких,
и вой собак, взвывающих на вой с гранитных дач
понурых нуворишей, помнящих каждою ноющей
порой, что им будет хуже, чем худо, то ли
после, то ли этой неспящей ночью.
До свиданья, диван казённый, пролёжанный
толстыми потными членами советских
творческих союзов, что коллективно гниют
в антисоветских подпочвенных водах,
и ты, крикливый зрак, что, как форточку
из преисподней, я всегда успевал
захлопнуть, и ты, и ты, страна, которая
от века и до века бредёт по дантовым
кругам есенинской закланной тёлкой
на живодёрню обещанной жизни,
и ты, заблудшая звезда подводных
крон июльских, что юным утром
тает распоследней, когда качнутся
в честной синеве
стволов прикованных
сияющие души.


ТЫ

Кружит строка тропой неуязвимой,
теряясь ручейком зеркальным
в тугих гравюрных облаках, ссыпая
дней и лет несбыточных чешуйки
в ревущий и недвижный, как
бреющая музыка падений и парений,
океан. Ты — вешнее
моё стихотворение, мой сад
на невесомых островках архипелага,
дрейфующего денно сквозь прах
дебелой яви, ты — тот
пернатый ветерок, что лёг мне
на чело в лагуне неслепящих солнц,
где, шею вытянув по-черепашьи,
глаза обратные старательно
зажмурив, высматривал
я твой ко мне — во мне
скользящий
парус.



НАД МОХНАТОЙ МОГИЛОЙ

Над мохнатой могилой моей бабушки
Груши в густой обветренной лазури
идут безгласные бои. В ни во что
не верящем мире дребезжащие автобусы,
трясясь и стервенея, обгоняют в дыму
друг друга. С невозвратно понурыми
лиловатыми ликами увешанные сумками
уфимцы вершат ритуально никчёмные
траты, куря, плюя и ожидая вечерней
дозы жгучей мути, соблюдая друг
перед другом ревнивую видимость

жизни и питая пористую плоть далёких
загородных кладбищ, где выставят
мутнеющие карточки с недоумённым
выражением этих обманутых, этих
набрякших развоплощением лиц, где
над мохнатой могилой моей бабушки
Груши идут безгласные бои, хранившие
меня над романом Дюма крылатым,
в окне немых чужбин и на чужбине
родины почившей, как корочка ржаная
детства, натёртая по-русски чесноком.


ИНДИЙСКИЙ СОН

Сплю, и рядом, подложив детскую ладонь
под щёку, маленькая заспанная жизнь из
незабудок и ландышей ситцевых наблюдает,
как пралюди, что юные лани с чёрными
звёздами глаз, растворяются в млечном Ганге,

сплю, и утро тычет в ставни оловянным
серым пальцем здешней осени, скорёженной,
как святые за толстыми стёклами мощи,
в пропылённый одетые бархат с мишурой,
с золотою на бежевом черепе маской,

сплю во влажном миндальном жаре, душу
наливающем до края, и божественно смуглые
боги смотрят, не мигая, на меня, голого
в купели снов бессонных, недорастворёнными
очами — прямо, пряно, мимо и нирванно;

сплю, как тот бурундучок, лапки вытянув
вдоль ветки, пять полосок по спине, и по
золоту лазурному прошуршавших покрывал
в ночь бредут зелёные слоны, не сминая
влажных лепестков олеандров и бугенвиллий, —

в розовый полуденный Джайпур, в синюю
густую индопамять, где сквозной Дворец
Ветров наблюдает землян с бабуинами, как
в развесистой неге баньян, вплетаясь насмерть
в небеса бледными воздушными корнями.


КАК ТЕ

Как те старинные фарфоровые дети обречённо
кораблики пускают в фонтане Люксембургского
полуденного сада, я отпускал слова нагие
по всем ветрам, приладив паруса бумажных
радуг, я рассылал кругом проигранный роман —
за осенью дышать, ломиться в лес умолкших
душ, желтеть, на пыльной полке чутко спать,
и ни одна бесплотная иль тёплая рука его досель
мне не вернула, и ни одна с собой рассеянно не
унесла в сады живых теней и мёртвых упований.

        
УЖИН

Так мы сидели над зелёным
муаром чёрного канала, так,
не мигая, целовали морщинистые
ласты раскаченных над пропастью
палаццо невидящим смолистым
взглядом и гласно присягали про
себя теням теней и пряной хляби
на пороге — Лариса, Лёша, Саша
и Андрей.

Так мы радели, ели антипасту,
похлёбывая антикьянти, и с нами
наша маленькая жизнь, не жмурясь
на мраморное солнце, следила
за рогатыми гробами гондол
с мохнатыми кистями и пополудни
отбывала на бездыханном вапоретто
с кипарисного острова мёртвых
на острова снующих в зеркалах,
пускающих цветные пузыри
и кружева стеклянные плетущих
по некому безвестному,
как реквием, заказу.

И пахли водоросли вечным, как
вечно, как всегда. Так мы сидели,
не мигая, забыв земные имена,
вгрызаясь в антирыбу, в антимясо
лазурными астральными зубами,
безгласно плача по-венециански.
Так мы сидим, напрасные,
навеки, — Лариса, Саша, Лёша
и Андрей.


ЗИМНЕЕ

И помолившись утренним богам,
я отворяю зимнее окно над
миром молчаливым, над дымом
недвижимым рыжих крыш и
ожерелием следов по раненому
снегу, и, отпуская рваный пар,
впускаю, как титан в мифическую
грудь, зажмурившись от лунных
солнц, и раннее слоящееся небо,
и ломкий остов лип, и лупоглазые
дома, тех гор гряду сквозную и тех
букашек, мальчика и пса, чёрным
по белому медленно метящих
нечто собою, ставящих птичек
за Брейгелем Старшим в плотных
пустотах январского утра и на
растресканных, на лаковых
полотнах немого бытия,
что утром праздным
я внимательно
люблю.
100-летие «Сибирских огней»