Вы здесь

Колыбельная ушедшему

* * *

Здравствуй, моя дорога

в крылышках и лесах:

листья в гостях у Бога,

птицы — в Его часах:

шепот и кукованье

облака и травы,

складное волхованье

месяца и молвы…

 

Там, где темно — сиянье:

там, где светло — волхвы…

 

 

* * *

этот воздух в ясеневой листве

припадает ясеневыми губами

на дворе — к траве, на траве — к Москве,

а в Москве — к не бродившей Москвою маме,

 

и становятся губы ее Тверским,

а потом — Страстным, а когда — Неглинной:

узелком — житейским, узлом — морским,

расставаньем — кратким, а жизнью — длинной…

 

Так мерцает счастье в моей беде,

обрастая сутью, ибо в итоге

всяк, глядящий на воду — кружок воде,

всяк, глядящий вдаль — посошок дороге…

 

 

* * *

Хорошо — упрятать себя в пальто

и бродить по Москве, чтобы все на свете

полагали: бредет по Москве пальто,

а под ним — шнурки, а над ним — беретик.

 

Хорошо — натянуть для него мосток,

нацедить речонки ему в дорожку,

хорошо — сыскать для него гвоздок,

а гвоздку хорошо бы сыскать прихожку.

 

Чтоб на том гвоздке да в прихожке той

задышало оно, чтобы в горле комом

поперек моей жизни — его покой

обернулся трубкой, очнулся домом…

 

 

КОЛЫБЕЛЬНАЯ УШЕДШЕМУ

Спи, мой друг, приснись себе бессонным

маятником, морем, эмбрионом:

 

временем, пространством — в многоточьи

хочешь — дня, а коль желаешь — ночи…

 

Спи, дружок, спи, смычка-перемычка

между первой и последней спичкой:

 

вспыхнула — погасла, начадила,

на лице тенями наследила… —

 

все проходит, остается ветер,

улица, фонарь, возможно, дети…

 

 

* * *

Гробовщик, стоящий кое-как,

кажет отпевальщику кулак —

батюшкина нежная рука

остужает злость гробовщка;

 

свежая, как новости, вдова

шепчет уходящему слова —

чудится, дыхание ее

переплавит смерть на житие;

 

столяр с непутевой головой,

сговорившись с крышкой гробовой,

вытирая варежкою лоб,

прыгает как раненый на гроб:

 

домовой кладбищенских могил —

не хотел, а все же допустил

красный куб к промокшим паучкам,

теплый сруб к продрогшим корешкам…

Спящих справа — левыми стеснил,

спящих сверху — к нижним приспустил...

 

Тесно за столом и на столе,

тесно под землей и на земле…

 

 

* * *

Не печалуясь нимало,

но отвлекшись от забот,

проводили мою маму

дождик, солнышко, народ.

 

Проводили, хлопотнувши:

кто — усами, кто — губой

по-над прядкою потухшей

и над крышкой гробовой…

 

Отмантулив на державу

вымирающих идей,

как она тогда лежала

меж цветочков и людей,

 

как светил ей берег дальный,

славя инобытие,

как мы в спальне коммунальной

обревелись за нее,

 

как мы к ней тогда припали,

как испачкались в земле,

как локтями посшибали

ложки-вилки на столе…

 

Гадом буду — не забуду,

как малиновый пенал,

на могильную остуду

налетев, затрепетал…

 

Не забуду — буду гадом,

как, лопатами звеня,

наповал могильным смрадом

смерть ударила в меня…

 

Вот и лажу телеграмму,

телеграфных злючек зля:

«Мама, ты и в правду, мама —

небо, солнышко, земля.

 

Ибо враз, на всякий случай —

разноцветною гурьбой

мчат по жизни неминучей

все, рожденные тобой:

ветер, листья, дождик, тучи,

донник, клевер, зверобой»…

 

 

* * *

случайное замыканье

смыкающих даль зарниц,

печальное заиканье

рассохшихся половиц;

 

очнешься, пройдешь чрез сени

и сгинешь во тьме веков

на донышках сочинений

бесчисленных мотыльков;

 

очнешься, пройдешь меж грядок,

ключицею угадав,

каков на земле порядок

у Господа в мире трав;

 

очнешься, глаза поднимешь —

уверишься: Волопас

и Веспер, и иже с ними —

для Господа и для нас:

 

надышанное соседство

в немолкнущей пре менад,

отлаженный подле сердца

тургеневский променад,

 

гремит меж подойных ведер,

взывая: «кому повем

печаль свою?» — голубь Федор,

не ведая прочих тем,

 

и задницей ли, плечом ли

выкатывает на риск,

как пушку — твою печенку

толстовский артиллерист, —

 

и коли ты стерпишь это,

столетняя тишина

кивнет тебе гласом Фета

и шепотом Шеншина…

 

 

* * *

Звезда мерцает и птица спит —

мог бы уснуть и дом,

но мы купили веселый спирт,

который, как воду, пьем:

 

подносишь спичку к нему — горит,

а в глотку забьешь — содом.

 

И кажется, вот они, друг и звук,

и верится — в каждый вздох

влагают персты свои хлеб и лук,

святители выпивох, —

 

и — «ах», говорит нам луковый луг,

а поле ржаное — «ох».

 

Потом мы спим и, покуда спим,

как повелел Господь,

то курева дых, то отечества дым

сливаются в нашу плоть…

 

 

* * *

Ветошь осени, вешние воды,

отстрелявшийся в лоск гарнизон

и тяжелый, ямщицкой породы,

истерзавший меня горизонт.

Чем он стешит меня, что посчешет —

исстругавши, на что изведет

две березы, четыре скворешни

и четырнадцать петель ворот?

 

Дай мне лапу, крыльцо золотое,

завитое в такие сучки,

что вся улица, в пьяни и зное,

пред тобою встает на носки —

расцелуемся, спутаем лапы,

задохнемся, вбивая в поддых

нашу жизнь — домовых косолапых,

дамских ямок и ям долговых.

 

Дай мне губы, студеная влага,

набежавшая из черепков

телефона, чеплашек оврага

и сосудов соседских портков —

расцелуемся, спутаем губы,

задохнемся, в предсердья вогнав

барабаны, литавры и трубы

державеющих в песне дубрав…

 

Стану прахом — и прахом расслышу

перестак, перестык, перестук

черных птиц с черепичною крышей

в чресполосице наших разлук —

разлечусь, рассупонюсь, засыплю

продавщиц, самогоном прольюсь

в мужичонку, за пьяные сопли

молодого повесы вцеплюсь.

 

Проведу с тишиной заседанье,

замахнусь на нее кочергой

за скитанья мои… — до свиданья,

до свидания в жизни другой,

где и ты, и твой шепот горячий,

и куда ни пойду за тобой —

серебристая ласточка плачет

над сестрицей своей голубой…

 

 

* * *

Не бойся замолчать — и море в час отлива

смолкает, и заметь, нейдут из немоты

Давидовы холмы, друидовы оливы...

Так Авель промолчал, и я смолчу, и ты.

 

И сердце в миг звезды, и небо в час заката

немотствуют... — увы, как губы ни сомкнуть,

они сомкнутся так, что брат пойдет на брата,

и жизнью станет смерть, и кровью ляжет путь…

 

И зыбка палестин, и колыбель Европы

молчание хранят, замкнув свои уста

на Каинову тьму, на нитку Пенелопы

и вервия Христа.

 

 

* * *

Человек из кино перешел в вино,

от вина человек перешел к обиде,

от обиды — к окну. И глядит в окно —

прямиком на меня, но меня не видит.

 

А на мне пиджак как литой сидит,

и в горошек галстук, и я не рыжий…

Так, наверно, Господь на меня глядит,

да и я — смотрю на Него — не вижу…

 

 

* * *

а потом вы уедете — сядете в поезд,

пролистнете окошко: поля, туман….

Только я вас представлю — забрезжит повесть,

только я вас окликну — сверкнет роман…

 

Вы сойдете с поезда — в руки вязов,

долговязых фонтанов, шершавых плит…

И роман повторит вас нагой два раза,

а одетой — повесть вас повторит.

 

Я сложу из вас книжки, чтоб вас размножить,

и тогда вы сможете мучить тех,

кто внимает книжкам, порастревожив

древоточцев воинских библиотек,

 

а потом — за роман и, в придачу, повесть —

за разливы слов и палитру чувств,

я, конечно, чего-нибудь удостоюсь,

но не вас, а премию получу,

 

я попробую с премией той забыться —

перестану думать, куплю вина,

и, глядишь — путешествие, заграница,

то бишь Царства Небесного тишина…

 

100-летие «Сибирских огней»