Народные мемуары. Фрагмент воспоминаний
Файл: Иконка пакета 09_krasnogorov_k.zip (18.91 КБ)

До войны мы жили в Ленинграде. Там, за Невской заставой, на бывшем знаменитом Обуховском заводе, а тогда — на заводе «Большевик», производившем тяжелое артиллерийское вооружение, начальником электроцеха работал мой отец.

Мои довоенные воспоминания довольно смутны: мороженое (цилиндрик между двумя вафлями), самокаты, дворник с большой метлой и терпко пахнущий керосин в большой жестяной ванне-прилавке бакалейного магазина, откуда его вычерпывали покупателям литровым ковшиком — в этот магазин меня и брата Феликса посылала мама, чтобы пополнять запасы для примуса...

Первые связные воспоминания начинаются как раз с июня 1941 г., с моих шести с половиной лет. Сначала никто не верил, что война будет долгой и опасной, и уж никто не мог предполагать, что немцы доберутся до Ленинграда. Ведь еще недавно даже дети бодро распевали: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим!», «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов!» или из того же «Марша танкистов»: «Гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет!»

Однако обстановка быстро осложнилась: окна в домах заклеили крест-накрест бумажными полосами (чтобы осколки не разлетались при бомбежках), а в небе повисли похожие на дирижабли аэростаты воздушного заграждения. Чтобы исключить прослушивание вражеской пропаганды, Совет народных комиссаров 25 июня 1941 г. выпустил Постановление № 1750 «О сдаче населением радиоприемных и радиопередающих устройств» — и вскоре папа отнес куда следует недавно купленный приемник, которым он очень гордился. Выдали квитанцию о временном хранении «до окончания войны», но мы его никогда больше не увидели.

Продуктовых карточек еще не было, но в магазинах уже были введены нормы выдачи в одни руки. Вой сирен воздушной тревоги, взрывы, сидение в темных бомбоубежищах… Мой отец (ему было тогда около сорока лет) круглосуточно занимался срочной эвакуацией огромного оборонного завода в Сибирь.

К концу августа 1941 г. на станции Обухово был сформирован последний состав с заводским оборудованием. Мы отправились в теплушке вместе с этим поездом в Сибирь. По дороге нас несколько раз бомбили. Кажется, наш эшелон был одним из последних, вырвавшихся из Ленинграда.

Что такое теплушка? Это обыкновенный товарный вагон, где небольшое пространство в середине свободно, а вдоль стенок — двухэтажные нары, застеленные соломой. На пол ставят «буржуйку» — круглую железную печурку, дым из которой через железную же трубу отводят через окошко наружу, и получается этакий «дом на колесах», плотно набитый людьми и скарбом. Наши пожитки умещались в деревянном сундуке, который служил нам еще примерно лет десять, путешествуя из квартиры в квартиру, причем нередко я и спал на нем, подложив тюфяк.

После трех недель пути мы прибыли в Юргу (тогда Новосибирской, потом — Кемеровской области). Точнее, в село Поломошное на правом берегу Томи, потому что в Юрге жилья практически не было: его предстояло еще построить. На противоположном берегу сразу же начали готовить к запуску завод, сооружать бараки и копать землянки. Отец работал там двадцать часов в сутки без выходных. Так возникли «завод Т» и при нем поселок. В один из бараков (Ленинградская улица, дом 5) мы и перебрались спустя несколько месяцев после приезда.

Почти каждый год меня отправляли на лето в пионерлагерь, расположенный на правом берегу Томи, у Змеиных гор, круто обрывавшихся к воде. Змеиные горы — это скалы из серебристо-серого сланца, легко расслаивающегося на тонкие пластины, на которых, как на грифеле, легко было чем-нибудь острым писать или рисовать. В лесу летом была клубника и костяника, и еще мы выкапывали из земли корни саранки. Эти желтоватые луковицы, похожие на головки чеснока, съедобны и даже казались нам вкусными — интересно было бы попробовать их сейчас…

Голода в Сибири в первые месяцы войны еще не было, он подбирался постепенно и весной 1942 г. стал уже ощутим: на карточки не давали практически ничего («не отоваривали»), колхозников забрали на фронт, продовольствие у них изъяли, рынки опустели, все подорожало, а денег не было.

На месячную зарплату отца на рынке можно было купить всего лишь полкило масла, поэтому мама вместе с нами, детьми, засадила картофельное поле (завод давал участки) и еще в другом месте — огород. А в ожидании урожая мама распродавала на рынке привезенные из Ленинграда костюмы, рубашки, «отрезы» (куски ткани для костюмов и пальто) — короче, то немногое, что у нас было. Оставшиеся годы войны мы проходили в невероятной рвани.

В один прекрасный осенний день мы отправились на наше поле — смотреть, не пришла ли пора копать картошку, но увидели там здоровенных мужиков, грузивших на подводу последние мешки нашего урожая. На мамины попытки протестовать и объяснять, что мы можем умереть с голоду, мужики очень спокойно и даже как-то без злобы, помахивая острыми лопатами, сказали: «Иди, мамаша, отсюда, пока все живы». Что могла сделать с ними женщина с двумя маленькими детьми?

* * *

Наступила страшная зима 1942—1943 гг. Жили мы в бараке впятером в одной небольшой комнате, где стоял дикий холод: вода ночью замерзала и не вытекала из умывальника, потому что на улице было до минус сорока, а печка была плохо сложена и не давала тепла.

Холодно было и в школе… Тогда школьники писали чернилами, которые в чернильнице-непроливайке часто замерзали, учебников и тетрадей почти не было, писали на обрывках старых обоев. И все время хотелось есть. Осенью умерла от голода и лишений бабушка. Зимой я заболел менингитом. Мама рассказывала, что, когда я бредил и терял сознание, она опасалась, что я уже не очнусь или навеки стану идиотом. Бог миловал.

...Печку в доме топили чем придется, а главными поставщиками топлива были мы с братом Феликсом. В нескольких километрах от нас была железная дорога — на Урал, к металлургическим заводам, почти непрерывно шли составы с углем. Но от тряски какое-то количество этого угля сквозь ветхие стенки вагонов просыпалось на рельсы, и мы ходили его подбирать. Занятие небезопасное, потому что пути охранялись, и были случаи, когда в нас стреляли. Война — ничего не попишешь…

Тем не менее железную дорогу мы любили и хорошо в ней разбирались. Мы знали все виды и марки паровозов, знали, чем занимаются стрелочники и обходчики, понимали язык надписей мелом на вагонах и иногда прятались от выстрелов, прижавшись к шпалам под вагонами движущегося поезда.

Есть было совершенно нечего. Все вещи были проданы. Дом пуст. Иногда удавалось выпросить у соседей картофельные очистки. По много часов мы с Феликсом стояли в очередях на морозе за хлебом по карточкам. Когда удавалось его купить, мы приносили глинообразную массу домой и пытались подсушить ее. Масса растекалась по сковороде и застывала в виде лепешки, твердой как камень и совершенно не похожей на хлеб.

Примерно в это время я написал, очевидно по маминой просьбе, расписку: «После войны я буду каждый день есть пшенный суп и пшенную кашу с молоком». Видимо, это был предел самых моих смелых мечтаний. Начертанная крупным круглым ученическим почерком в толстой коричневой тетрадке, расписка до недавнего времени хранилась в семейном архиве. Потом она, к сожалению, затерялась.

* * *

В январе 1944 г. я заболел. В ту зиму в поселке свирепствовала скарлатина, и мама то и дело с тревогой всматривалась мне в лицо, боясь увидеть на нем белый треугольник — признак болезни, от которой тогда нередко умирали. Дня два мне было круто. Потом стало легче, и я блаженствовал в постели, упиваясь сознанием, что не надо ходить в школу, и глотая из блюдечка сладкую рисовую кашу под завистливым взглядом брата. Мы голодали третий год...

Скоро я уже резвился на улице. Жестокий мороз не мешал мне наслаждаться нежданно подвалившими каникулами. В школу меня пока не пускали: доктор, хоть и не определил у меня скарлатины, на всякий случай предписал трехнедельный карантин. Когда положенный срок истек и меня привели выписываться, обнаружилось, что с меня кусками сползает кожа — верный признак перенесенной скарлатины. Меня тут же отправили в изолятор. Потом я долго не мог простить врачу этого бессмысленного решения.

Изолятор — короткий, точно обрубленный, барак — одиноко стоял вдали от поселка, на краю унылого пустыря. Больных в нем оказалось всего двое, считая со мной. Тот, второй, был взрослый. Он носил очки и, кажется, был каким-то начальником. Во всяком случае, сестры перед ним заискивали. Он жил в отдельной, довольно теплой комнате. С его упитанного лица не сходило брезгливое выражение. Меня он не замечал.

Я тоже жил в отдельной комнате. В ней не было ни столов, ни стульев — только несколько незастеленных железных кроватей вдоль стен. Их ржавые скелеты придавали палате заброшенный тюремный вид. Из единственного окна мог бы виднеться пустырь, но стекла всегда были завешены толстыми двойными ледяными шторами. Особенно обидно было, что нельзя увидеться с мамой. Иногда кто-то стучал в окно, и я с бьющимся сердцем стучал в ответ, но как хотелось иногда хоть на миг увидеть мамину улыбку!

В этой полупалате-полукамере было холодно, но за время войны я к этому привык. Очень хотелось есть, но и это было не самое страшное: я давно приучился быть голодным. Я просто не помнил себя другим. Мне вообще было трудно представить, как можно жить и не чувствовать голода. Однако в изоляторе голод был особенно мучителен.

Кормили меня какой-то мутной жижей. Такая еда тоже не была в новинку, но больничного варева давали слишком уж мало. С воли не приходило ничего, да я ничего и не ждал: ведь дома тоже нечего было есть, а врач уверял, что в изоляторе кормят прекрасно.

Уже много позже я узнал, что мама, продав кое-что из нашего скудного барахла, все-таки приносила мне еду. Передачи до меня не дошли: все съедали медсестры. Они же воровали и муку, из которой варилась похлебка. Сестер я видел редко. Они грелись в своей дежурке у печки, болтали и смеялись. Со мной они разговаривали грубо и отрывисто.

Холод, голод, отсутствие игрушек и книжек — все это, повторяю, было привычно и не страшно. Но впервые за свою короткую жизнь я столкнулся с одиночеством. Это было нелегко, но я не жаловался. Жаловаться было некому.

Я отчетливо вижу пустую холодную комнату, освещенную тусклой лампочкой в голом патроне, и себя — сжавшегося в комочек, заброшенного, невообразимо тощего, закутанного в какое-то невероятное тряпье (мою одежду — тоже, впрочем, тряпье — при поступлении отобрали и послали на дезинфекцию). Заключение в изоляторе продолжалось одиннадцать долгих суток...

Мне очень хотелось, чтобы застывшее время ползло хоть чуточку быстрее. Должно быть, поэтому я принялся сочинять стихи. До изолятора (да и после него) я не проявлял склонности к поэзии. У меня с собой были вставочка и тетрадка (по наивности мама полагала, что я смогу в больнице делать уроки), но чернила в непроливайке часто замерзали, и я писал свои произведения карандашом. Жаль, что они не сохранились. Одно из стихотворений было посвящено, разумеется, моей скарлатине. Я помню из него две строчки:

Безжалостно доктор изрек диагноз:
Спадет с тебя кожа, как лепестки с роз…

Лепестки немного смущали меня неправильностью ударения, но отказаться от столь красивого сравнения я не мог. Другой стих, почти поэма, воспевал подвиги полярников и их несгибаемую волю. Начинался он так:

Кругом ледяные торосы,
Айсберги видны везде...

Спать я старался днем, потому что с наступлением ночи хозяевами барака становились крысы. Они выползали из всех щелей, огромные, страшные и наглые. Голод и холод гнали их со всего пустыря, и конца им не было. Каждый вечер глянцевитый крашеный пол становился почти сплошь шерстяным, колышущимся и шуршащим. Иногда по копошащемуся месиву пробегали серые волны, крысы подпрыгивали, сбивались в тесные кучи, сталкивались в коротких схватках, пищали, царапались и снова успокаивались.

Свет я, конечно, не гасил и часами сидел в постели с кочергой в руках. Крысы смотрели на меня, я — на крыс. Спать было страшно: я боялся, что во сне меня съедят. Часто я все же не мог с собой справиться и забывался на несколько минут чутким нервным сном, но от малейшего шороха или движения одеяла вздрагивал и хватался за кочергу. Я вспоминал Брэма («Жизнь животных» — одна из всего двух книг, которые были у меня в детстве, и я знал ее наизусть; вторая называлась «Как Братец Кролик победил Льва») — так вот, знаменитый натуралист уверял, что крысы, не в пример мышам, изобретательны и умны, что меня вовсе не утешало. Я гадал, что со мной будет, если эти твари между собой сговорятся и разом бросятся на меня. Из той же книги мне было известно, что крысы любят музыку и легко поддаются дрессировке. Дрессировать эту ораву я не мог, да у меня и не было корма. Я пытался им насвистывать, но, видимо, делал это недостаточно музыкально, потому что они не проявляли никаких признаков удовольствия.

В конце концов крысы привыкли ко мне, но это вовсе не означало, что они стали дружелюбнее. Просто они перестали меня бояться. Часто они прыгали ко мне в постель. Взгляды их казались мне жадными и свирепыми. Животные были очень голодны, и я их понимал. Я тоже к ним привык и, не выпуская из рук кочерги, сочинял стихи, но бояться не перестал. Может быть, крысы никогда не нападают на человека и мои страхи были напрасны, но мне едва исполнилось девять лет...

Раз, ночью, у меня болела голова. Головные боли случались у меня и раньше, но этот приступ был особенно силен. Я, как всегда, сидел на своем боевом посту в постели, и передо мной качались и плыли пустые беленые стены, остовы кроватей, маленькая лампочка, криво повисшая на грязном двужильном шнуре, и крысы, крысы, крысы... Мне нужно было кое-куда пройтись, и, сколько я ни оттягивал эту прогулку, откладывать ее стало нельзя. Я приступил к привычному ритуалу: стал кричать, стучать кочергой по полу и швырять в самых нахальных животных кусками угля, заготовленными еще с вечера. Крысы нехотя отступили к плинтусам.

Я сунул ноги в валенки, взял кочергу и поплелся в коридор. Самое неприятное ждало меня впереди, в конце коридора, в маленьком чуланчике, где был дощатый помост с черной дырой, которая дышала вонью и морозом. Чуланчик тоже был полон крыс — я знал это. Они проворно прыгали в дыру и из дыры, бегали по скользким половицам, покрытым желтоватой замерзшей мочой, и выглядывали из каждой щели.

Я шел туда по коридору, стучал кочергой и пел — достаточно громко, чтобы крысы слышали и знали, что я их не боюсь, но достаточно тихо, чтобы не проснулись и не заругались сестры. Перед дверцей печки стоял таз с водой (для предотвращения пожара). А голова по-прежнему была переполнена болью, ноги подкашивались, в глазах мелькали пятна.

Сознание я потерял на обратном пути, в коридоре. Ни боли, ни удара от падения я не почувствовал. Первое, что я ощутил, когда пришел в себя (мне показалось, что это произошло мгновенно), — мягкое прохладное прикосновение к моим пальцам: когда я упал, рука оказалась в тазу с водой. Как только я понял, где я и что случилось, сразу вспыхнула мысль: «Сейчас съедят…»

От слабости я не мог ни пошевелиться, ни крикнуть...

* * *

Меня спросили как-то, падал ли я когда-нибудь в обморок. Я улыбнулся странному вопросу и хотел ответить отрицательно, но потом задумался. Вспомнились война, Сибирь, холодное, голодное, жестокое, но милое детство…

100-летие «Сибирских огней»