Вы здесь

Небо на троих

Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_filatov_nnt.zip (44.26 КБ)

Альбумин, звезда и кобылье молоко

Ночь. В степи хорошо, спокойно, не то что дома. Воздух на травах настоян, тихо; слышно, как далеко в речке рыбина большая плеснулась… и снова тихо.

Ванька лежит на сене, глаза широко открыл. Там звезды по всей ширине неба рассыпаны, будто слюдинки у реки на песчаной прогалызине, на той, куда они с пацанами купаться бегают. Только искупаться нынче редко удается, некогда — пары пахать надо. А это обычно с раннего утра и до тех пор, пока темнять не начнет, и так с начала лета до самого сентября. А не дашь дневную норму, бригадир отругает при всех: «Ванька с Колькой, стервецы, опять фашистам помощь чинят, норму не дають!.. Ишь, кобылье отродье!..» Да еще и пару крепких словец пристегнет вдобавок. Обидно, слезы на глаза наворачиваются.

Вообще-то дядя Кумарбек добрый: натянет свою шапчонку поглубже, так что старенький мех на глаза нависает, ругается, а сам улыбается под шапкой. Однако и с него начальство строго спрашивает, вот и ругает пацанов, чтобы взбодрить их. Чего ругается старый, руганью ведь дела не поправишь… Лучше б кормили их посытнее. Только в этом вопросе Кумарбек не поможет — и рад бы, да где ж ее нынче взять, еду-то? Только все равно не прав он, дядя Кумарбек, никакой не помощник Ванька тем фашистам. Да он и в глаза-то их, фашистов, никогда не видывал. Вот отец его, Михаил Лапшин, тот видал, даже памятку навечную-увечную от них в ноге имеет. Помнит Ванька, в сорок первом двадцать второго июня прискакал в ихнюю Светкоммуну посыльный с главной колхозной усадьбы. К столовке прискакал. Собрал воедино всех, кто в ту пору на работе был.

Война! — говорит.

И список зачитал, длинный такой список, почитай все мужики светкоммунские, кроме старых да малых, в нем.

Так вот, собирайтесь, значит, товарищи, Родину защищать от немецко-фашистских захватчиков.

На следующий день батя на фронт и ушел, со всеми мужиками соседскими, с Ванькиным старшим братом Семёном. А в августе ранило батю. Пулей вражеской ему половину нижней челюсти разворотило да в ноге осколок от немецкого фугаса застрял. Три месяца в бийском госпитале батя пролежал, совсем рядом с родными местами. Лечили его, лечили; мать пару раз к нему ездила в госпиталь — каждый раз дня на два, больше ее из колхоза не отпускали, работать-то некому. Как возвращалась из Бийска — ревела жутко. Ванька мать жалел, но виду не подавал, верилось ему: батя у него крепкий, выкарабкается батя, поправится, и война закончится. И Семён воротится, а там уж заживут…

Из Бийска комиссовали батю подчистую — не годен; да и то верно, кому на фронте такой солдат нужен, если он даже жевать толком не может. Мать ему натолчет в миске картохи или хлеба, когда был, да на стол ставит, чуть не с ложки кормит.

Но, как вернулся батя в Светкоммуну, тоже без дела сидеть не смог, бабам в колхозе помогал: дрова в столовку навозит, воду. Иногда и за топор, за пилу брался. Но раны покоя не давали, буквально на глазах таял. Особенно по ночам у него болело, когда спать ложился. Днем-то занят был, некогда о болячках думать, а ночью — хоть волком вой. Да чего греха таить, волком и выл…

Ванька оттого домой и не идет. Все равно не выспишься там: батя всю ночь проворочается, простонет, а мать рядом с ним тоже не спит — то воды подаст, то встать с кровати подмогнет, если батя на двор соберется.

Понимает умом Ванька: долго батя не протянет. Но все равно оттого ему еще тоскливее на душе дома становится. А уж матушка когда причитать зачнет, то и вовсе сиро бывает, хоть беги куда глаза глядят.

Лежит Ванька, на звезды глазеет. Хорошо ему в стогу: лежи да смотри, пока не уснешь. И про голод как-то забывается временами, иногда только и вспомнишь, когда в животе сильно уркнет, а так ничего, терпимо. На звезды смотришь да слушаешь, как мыши внизу шуршат — тоже, наверное, пожрать чего ищут. Всем нынче голодно — и людям, и мышам. Война…

Когда в сене лежишь, а над тобой звезды, чего только в голову не полезет. То одно, то другое, но все равно все к мысли о еде возвращается. Вот раньше, до войны, жили они сытно вроде. Ванька-то помнит — не голодали. А только батя все одно ворчал:

Ну вот, свалили все в один котел, теперича и ложкой из него не зачерпнешь! Вот то ли дело раньше…

Что там раньше, сам Ванька того не помнит. Но от отца с матерью кое-что слыхал. А раньше, до революции еще, на месте поселка Светкоммуна монастырские земли были. Монастырь тот затеял богатый барнаульский купец Малкин, который еще в 1862 году начал эту идею продвигать. В ту пору здесь вокруг алтайцы жили, а торговля с ними большую прибыль купцам приносила. Вот и нужно было Малкину здесь постоянное место обжить. А чтобы разрешение от властей получить, стал купец власти письма писать, в коих убеждал, что в этом «мужеском монастыре»-де крайне заинтересована Алтайская духовная миссия. Ссылался при этом на записку состоящего при миссии иеромонаха Иоанна. Якобы говорилось в записке, что «члены миссии живут порознь, по целому году не общаясь между собой». Потому-то миссии крайне необходимо иметь центральное место в виде приюта. Там, по мнению монаха, могли бы найти «помощь и пособие на первых порах» прибывшие на Алтай.

Ходатайство купца об уступке под монастырь «пустолежащих» земель было удовлетворено, а организация монастыря была признана во всех отношениях желательной. А в 1864 году императором Александром II был высочайше утвержден здесь общежительный мужеский монастырь. Со временем влияние монастыря распространилось на всю близлежащую долину, а проживавшие вокруг алтайцы были поставлены перед выбором: убираться им из долины или платить монастырю установленную аренду. Поскольку перспективы переселения для них были еще менее привлекательными, чем житие под монастырем, многие алтайцы предпочли остаться на обжитом месте. За право поставить юрту в этих долинах каждая семья должна была платить монастырю по рублю в год; те же, кто сеял ячмень, платили по рублю за пуд высеянных семян. Платили и за пастбища: за одну голову крупного скота — по двадцать пять копеек, еще по пять копеек — с головы каждой мелкой скотины. Платили за сено, за право пользования лесом… А коли алтаец еще и хлеб сеял, то должен был он отдавать монастырю десятую часть урожая.

Постепенно монастырь разрастался, обживался все большим числом насельников. Люди приходили сюда не только с близлежащих Улалы, Бийска, Барнаула, но и из центральных областей России. Со временем у монастырских появилась своя мельница, дегтярная печь, печка для обжига кирпичей, большое молочное стадо и маслобойня, монахи стали разводить птиц и сажать фруктовые деревья и огороды.

Ванька с ребятами раньше частенько бывал на монастырских развалинах. Огромный, одичавший со временем фруктовый сад, опустевшие, заросшие травой и кустарником остова братского корпуса и храма, а за храмом, чуть поодаль, ближе к холмам — монастырское кладбище. Могилки монахов заросли, и холмики их почти сровнялись с землей.

Особенно любили пацаны собираться на кладбище. Трава здесь была густая, а на едва заметных холмиках росла самая крупная и сладкая клубника. Места вокруг были вообще клубничные, а здесь — особенно.

Увидел как-то тут Ванька одну ягодку, нагнулся, а рядом еще пять; присел — еще десять поманили. Так увлекся, что ничего вокруг не замечал. Складывал Ванька в рот ягодки, жадно, почти не пережевывая, глотал, точно не успеет все их съесть. Глотал — да за что-то ногой босой зацепился, ну и содрал кусок дерна, а под ним — краешек плиты чугунной. И буквы на ней. Любопытно стало Ваньке, расчистил он плиту, а там надпись — «Братъ Иоанн» и даты… Перепугался Ванька: а ну как под плитой пусто, тогда провалится плита и он вместе с ней туда. Но страх пересилил, показал плиту друзьям. Вместе ее полностью откопали — тяжелая плита, втроем через силу с места подняли. Никакой пустоты там, конечно, не было, однако решили плиту на место положить. Мало ли…

До революции на монастырской земле на месте маленьких староверческих заимок стали возникать небольшие поселения. Среди них и село Зыково. По тому времени в селе было до восемнадцати дворов, и народ обитал самый разный. Прежде, конечно, сами Зыковы — семья переселенцев-старообрядцев, которые облюбовали эту долину еще задолго до появления монастыря. Было и несколько семей, переселившихся с Украины. Как рассказывала Ваньке его ровесница-соседка Маша Пугачёва, мать ее приехала сюда с родителями одиннадцатилетней девчонкой еще в 1910 году. А перед тем как ехать к Зыковым на Алтай, цыганка наворожила матери — мол, им на новом месте «на скот счастье будет». Вот и пригнали они с собой сюда скотину, привезли пшеницу, картошку, семена. Отстроились на новом месте неподалеку от монастыря, рядом с зыковской пасекой.

Постепенно в Зыкове стали строиться и алтайцы, которые жили вокруг отдельными урочищами, кочуя с одного пастбища на другое. Богатые селились обособленно, чуть за деревней, держали обыкновенно большое хозяйство, огромные стада, выпасали скот на выгонах, далеко за деревней. А бедные нанимались в батраки к русским и своим зайсанам. Однако совсем бедных было немного, большинство хозяев в Зыкове держали крупнорогатый скот, коней, овец, сажали картошку — словом, на еду хватало. Пшеницу сеяли мало, в основном для хлеба. Питались преимущественно мясом и молоком.

Отец Ванькин был мужик мастеровитый, только к семнадцатому году, так случилось, хозяйство его как-то в одночасье ополовинилось: две дойные коровы пали, овец пришлось продать, да и на посев почти ничего не осталось. Можно было и у соседей на посевную пшеницы перехватить, однако в ту пору зайсаны и мужики побогаче, услышав, что в соседнее село приехали красные, целыми семьями переселялись в Монголию, подальше с глаз новой власти, угоняя с собой весь свой многочисленный скот. Михаил с семьей вынужден был на месте остаться, не последнее же бросать. Ехать куда-то за журавлем в небе он не решился.

Удалось ли переселенцам из Зыкова на новом месте заново поднять хозяйство, никому из оставшихся было неизвестно: уехали те — будто в воду канули. Да и немудрено — времена были такие, что люди запросто пропадали.

Чуть позже на центральной усадьбе был образован сельский совет. А еще через год все монастырское хозяйство и постройки советом этим были решительно конфискованы и переданы вновь созданной на месте монастыря коммуне. Правление находилось на центральной усадьбе, а отделения — в небольших селах вроде Зыкова. А чтобы окончательно избыть темное прошлое, недолго думая все деревни переименовали. Так Зыково стало Светкоммуной.

Монахи тоже разбрелись кто куда, большинство их бесследно исчезли. Из всех монастырских в Светкоммуне прижился один блаженный Илларион, которому, похоже, идти было особо некуда. Он и в монастыре-то жил на правах приживалки: в свое время настоятель приютил его из сострадания, а единственным послушанием ему было помогать в меру своих сил в монастырском саду. Прибившись к коммунарам, отец Илларион возился с ихними самыми малыми ребятишками, что-то вроде детского сада на общественных началах, рассказывал им всякие волшебные истории, большей частью из Священного Писания. А ютился по-прежнему в сторожке в старом монастырском саду, который после ухода монахов скоро захирел — яблоньки в нем одичали и уже не давали такого богатого урожая. Коммунары из простого человеческого сострадания оставили блаженного при кухне, иногда помогал он светкоммунским бабам дров наколоть иль воды поднести, а бабы поставили его на пищевое довольствие в общественной коммунарской столовой, где сами питались да кормили своих мужиков…

Конечно, подробностей всего этого Ваня Лапшин не знал, поскольку родился лет через семь после того, как монастырские владения коммуне отошли, но от родителей и соседей коммунаров, конечно, что-то слышал. Нередко, особенно зимой, отец рассказывал ему о том, как жили в то далекое «раньше», как пришла на монастырские земли нежданно-негаданно советская власть и все стали работать сообща и дружно, строить какой-то счастливый коммунизм. Каким он будет, этот коммунизм, отец Ваньке объяснить не мог, но вместе со всеми предпочитал верить, что будет он светлым и счастливым для всех. Да и не верить было по тем временам себе дороже. Впрочем, кое-что из того «раньше» и Ванька застал. Помнит он и коммунарскую столовую, когда женщины-коммунарки готовили сразу на всех и обедали все вместе — и взрослые и ребятня. Садились за столы весело, с шутками, с прибаутками. У ребятни в столовой был свой отдельный стол, где они полностью хозяйничали, сами носили с кухни, сами разливали похлебку по мискам — все сами, и от этого тоже было радостно на душе. Помнит он и посиделки в нардоме, бывшем доме Зыковых, уехавших в Монголию. Ребята постарше танцевали под гармошку с девчонками, а они, мальцы, подглядывали в окна и исподволь похихикивали: почему-то тогда им очень смешными казались эти нардомовские танцы.

Запомнил Ванька и блаженного. Иллариона ребятня любила, чувствовали — добрый он, хотя имя у него, конечно, странное и головой он, как гусь, постоянно кивает, но начнет рассказывать — заслушаешься. Особо запомнился рассказ о рождении младенца Иисуса. Ванька живо представлял себе: вот Иосиф с беременной Марией отправляются в далекий Вифлеем. Правда, не совсем понятно Ваньке, зачем им обязательно нужно ехать в тот Вифлеем, неужели ради того, чтобы их сосчитали? Ведь, как Илларион говорит, от Назарета до Вифлеема более двухсот верст будет. Да и остановиться им в том Вифлееме особо не у кого — ни родственников, ни знакомых. А народу в Вифлееме, по словам Иллариона, собралось на ту перепись видимо-невидимо, и вынуждены были Мария с Иосифом найти приют в хлеву для скота. И Ванька снова представляет Марию с Иосифом в том хлеву среди запахов сена и навоза, таком же тесном, как загон для дойного стада у них в коммуне.

А Илларион дальше рассказывает и рассказывает:

Марии же наступило время родить, и родила она сына своего, первенца, и спеленала его, и положила его в ясли…

А рядом с яслями — Ванька снова вспоминает светкоммунский загон — нет, не коровы, а овцы ходят, от них тепло… и шерсть у них, наверное, мягкая. Непонятно Ваньке, зачем-то этот вифлеемский хлев находится в пещере, так утверждает Илларион и поддакивает себе, а сам по-гусиному головой все кивает и кивает, так смешно… Но, чует Ванька, все равно от овец идет живое тепло, и сено пахнет свежо, с примесью каких-то нездешних волшебных трав, видно вифлеемских. Тут Ванька почему-то вспоминает, что зашел он как-то к другу Толе Тайдычакову, а тот сидит нянчит своих младших братьев и сестру. Вся малышня в большом ящике с сеном ползает, голенькие, чумазые, но веселые, хохочут. Видимо, сено щекотное. А Толя рядом понурый сидит в мамкиной юбке, которая у него на плечах завязана. Хотел было Ванька Толю гулять позвать, но посмотрел на него и спрашивает:

Чего так, в юбке-то?

А Толя отвечает:

Видишь, штанов нет, порвались совсем. Вот мамка юбку на время и дала…

И смешно Ваньке, и друга жалко. Выпросил он тогда у матери свои старые холщовые штаны, мол, иначе играть совсем не с кем, да отнес их Толику:

На, носи…

 

А Илларион все рассказывает и рассказывает. Вот ангел Господень является пастухам, которые сторожат стадо:

И слава Господня осияла их; и убоялись страхом великим. И сказал им ангел: «Не бойтесь, возвещаю вам великую радость, которая будет всем людям: ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель. И вот вам знак: вы найдете Младенца в пеленах, лежащего в яслях…»

Смотрит Ванька на звезды; они то блестками слюдяными мерцают, то дорожками в разные стороны разбегаются, а то и ровными рядками идут друг за другом, что борозды на свежевспаханном поле. И где-то среди них та, вифлеемская. Только далеко она. И сеном степь пахнет, родным, светкоммуновским…

Одно плохо: в животе нет-нет да и уркнет. Сколько на звезды ни смотри, а есть все равно охота. Поскорее бы уже уснуть, завтра опять пары пахать.

Как и все светкоммуновские пацаны, Ваня Лапшин с малолетства к лошадям приучен был. В деревне почитай лет уже с шести-семи ребятишки с лошадьми управлялись не хуже взрослых мужиков. На водопой, бывало, водили, когда и в ночное на выпас выгоняли. А чуть постарше, лет с десяти, помогали взрослым свозить силос. Грузили его на волокуши, типа саней, потом везли к силосной яме. Там бабы волокуши выгружали — и опять на загрузку.

Зачастую пацаны и пары мужикам помогали пахать. На конной тяге, старыми плугами. Обыкновенно кто-то из мужиков или из тех, кто постарше, за плугом шел, а ребятню седоками к себе брали. В каждый плуг пахари впрягали по две пары лошадей, на одну из лошадок передней пары обыкновенно подсаживали пацана, чтобы он лошадьми правил. Кони в колхозе к пахоте привычные, их особо даже не нужно было направлять, сами вдоль борозды шли. Самое главное для седока — не прозевать, когда борозда закончится, развернуть упряжь вовремя и аккуратно, чтобы точно через определенный интервал в следующую борозду войти.

Только так-то до войны было. А как забрали мужиков, осталось тогда шесть седоков: двоим по пятнадцать лет, а еще четверо, в том числе и Ванька, те вообще тринадцатилетние. Среди них и девочка одна была, Маша Пугачева. Бедовая девчонка, под стать фамилии, хоть и соплюха, казалось бы. Потом, когда вырастет, Ванька уже решил, он обязательно позовет ее замуж, станут они вместе жить да хозяйство вести, как взрослые. Но это потом, после войны, когда фашистов одолеют.

Седоки-то они седоками, но вопрос остро встал: а пахать-то кому? Так и стали седоки пахарями. Бригадир, дядя Кумарбек, посмотрел на них, головой молча покачал да рукой махнул:

А-ай… Пашите!

Только без седока пахарю тяжело. За Машей Пугачёвой увязался братишка, десятилетний Васька. У Ваньки младших не было, только старший, и тот на фронте. Вот и позвал Ванька с собой Колю Пугачёва, Машиного младшего, ему только-только девятый годок пошел. Другие новоявленные пахари на них поглядели, тоже малышню к себе взяли. А что, лошади колею знают, да и пацаны на лошадях крепко сидят.

Конечно, почувствовал Ванька: за плугом — это не на кобыле верхом, тут главное — ручки плуга крепко и ровно держать, чтоб отвал за плугом шел. Трудно, конечно, тринадцатилетнему с плугом управляться, но старается. Да и все стараются, по шестьдесят, а то и по семьдесят соток вспахивают. А осенью еще уборка, вязка снопов, потом снопы скирдовать надо. Частенько и так бывает, что, только отпашутся они, приезжает дядя Кумарбек и говорит:

Теперя снопы скирдовать быстренько!

А куда деваться: не будешь скирдовать — снопы влажные станут, потом молотиться плохо будут, а значит, меньше хлеба на фронт нашим солдатам пойдет…

Почти засыпает Ванька, все перед глазами расплываться начинает. Но голод не отступает, урчит в животе, дает о себе знать. Самим-то им хлеба почти не выдают, только что на трудодни, а там всего-то на один жевок. А работа трудная, изнурительная. На Ванькиных глазах одна женщина, когда силос разгружали, работала как все, а потом упала замертво. А у нее, Ванька знает, трое детишек осталось. Куда их? Хотя кому нынче легко — война… Скоро ли она закончится, проклятая? Старший брат недавно из-под Воронежа письмо прислал, пишет: «Мы тут фашиста бьем. Вы уж там потерпите, родные. Скоро, скоро победим. Вернусь все легче будет. Ванька, матери и отцу помогай, ты уже большой, а сейчас и вовсе из мужиков старший в семье. Батя, а ты выздоравливай, мы еще с тобой выпьем за нашу Победу!» Хорошо бы, коли так. Только сводки с фронта идут о больших потерях и с нашей стороны. Пугачёвы похоронку получили, Тайдычаковы… да полсела осиротелых. Только и слышишь: то там, то здесь бабий рев по селу бродит. В степи как-то тише, спокойнее…

И снова это урчание в животе, Ванька невольно вспоминает вчерашних сусликов, которые были у них на обед. Они с мальчишками приспособились: вырывали волосы из кобыльих хвостов, плели силки и ловили в степи сусликов. Обдирали шкурки, варили тушки в солдатском котелке. Вчера попалось три зверька, ими и поужинали. Только что такое три крохотные тушки на двенадцать голодных ртов...

Еще иногда дядя Кумарбек привозит им альбумин, выдает граммов по двести на человека. Альбумин — это такая жидкая масса, что-то среднее между молочным обратом и творогом. Ванька от кого-то слышал, что делают его из коровьего молока где-то в Белом Ануе. Где он, этот Белый Ануй, Ванька не знает, но альбумин съедает с удовольствием. Вкусно, но мало. Голод альбумином не перебьешь. Иное дело — кобылье молоко. Дядя Кумарбек выделил светкоммунским старухам четыре конематки, старухи доили их и делали кумыс. Кумыс этот потом куда-то отправляли, но и бабушкам тоже немного перепадало. Пацаны видели это и думали вот над чем: у них под плугом в одной из упряжей ходила дородная ожеребившаяся кобыла Параша, вот только доить кобыл никто из них не умел…

Как-то раз прошли они несколько кругов и решили слегка передохнуть. Тут как тут обнаружился Парашин жеребенок, рядом пасся. И сразу под мамку полез, молоко сосать. Толик Тайдычаков на это дело посмотрел да и говорит:

Бабки лошадей доят, кумыс пьют… А мы что, никак не можем?

Отогнал жеребенка, сам вместо него пристроился прямо к соску. Пацаны над ним смеются:

Что, Толик, нашел себе титьку?!

А он на них внимания не обращает, знай сосет. Напился молока и говорит:

Ну все, ребята, сытый я теперь!

Пацаны смекнули — и за ним. Оказалось, что очень даже сподручно: соски у кобылы упругие, в разные стороны торчат, сразу четверым пристроиться можно. Молоко теплое, чуть сладковатое на вкус, травами пахнет. А Параша стоит себе спокойно, будто так и надо.

Маша увидела, сперва поворчала на ребят:

У малого молоко отымаете!

Брось ты, все не высосем. А жеребенок — он всегда при кобыле, голодным не останется. Лучше молоко попробуй!..

Маша попробовала. И ей понравилось, да и есть шибко хотелось. Словом, напились все, потом и жеребенок подошел, и ему что-то осталось.

Конечно, дядя Кумарбек пожурил пацанов из-под своей меховой шапки. Выговорил:

Ребята, чего ж творите-то? Жеребенку маленько оставьте!..

А Толик на своем стоит:

Да ты чего, дядя Кумарбек, неужто мы все высосем?.. Жеребенок-то, он же всегда при кобыле…

Вздохнул Кумарбек и рукой махнул:

Ладно, пейте, кобылье отродье. Бог с вами…

С тех пор и пьют они кобылье молоко, в голодуху-то хорошее подспорье.

Облизнулся мечтательно Ванька, уже во сне, перевернулся набок, подсунул руку под голову и блаженно почувствовал, как звездные борозды в небе слились где-то впереди в один струящийся плавно свет, теплый и сладковатый, пахнущий травами, будто кобылье молоко.

 

Небо на троих

Май, но погода снова не весенняя. Тучи зависли над городом, низкие, грузные, дородные, будто бабы на сносях. Вроде бы пора уже и теплом весне разродиться, да никак не случается, оттягивается на неопределенный срок. Были попытки, слегка солнышко проглядывало, но потом быстро пряталось, и снова холодная, злая и будто свинцовая крупка с небес просыпалась вперемешку с дождем. И потому снег осел, почернел весь, но до конца так и не сходил, лежал тяжелыми угрюмыми ледяными пластами, как в летнике, лежал среди куцых, торчащих прутьями, насаженных вдоль домов кустов сирени.

Из гаража, что чуть поодаль от детской площадки, несмотря на такую не весеннюю погоду, с утра доносится бодрая весенняя ругань. Калитка в гараже открыта настежь, и, хотя самих говорящих не видно, отчетливо слышно каждое слово. Судя по всему, их двое, и я даже знаю, кто они.

Заладили по ящику: «Афган, Афган...» Вот тебя звал кто в тот Афган?

Меня не звали… и не спрашивал никто. Родина приказала.

Родина… твою мать!

А что ты-то лично имеешь против родины? Обидели его…

Потоптал бы зону с мое, понял бы...

Тебя звал кто на ту зону? При чем здесь родина, если сам накосячил…

Это мои соседи с утра воюют — летчик Нестеров и Коля Цыган.

Оба они по жизни мужики нормальные, в одном доме живем как-никак, но мирно у Нестерова с Колей никак не получается, все время они собачатся. Впрочем, друг без друга они тоже не могут, каждый день у Коли в гараже-голубятне сидят, особенно после того, как Нестеров на пенсию окончательно оформился. До пенсии-то он, как Цыган говорит, «деловой» был, все у него какие-то встречи были, собрания, заседания: то в школе с ребятишками, то в библиотеке по поводу какого-нибудь очередного праздника — везде Нестерова приглашали. На пенсии он давно, им, военным летчикам, пенсия раньше положена, но Нестеров до недавнего времени работал в комитете ветеранов. Однако нынче отошел он от дел ветеранских, махнул рукой — хватит, мол, пора и честь знать. Да и сердечко сбоить стало, все чаще напоминает о себе налетанный стаж. Так и говорит:

Налетал я свое уже. Теперь самое место с вами, пенсионерами, просиживать…

Впрочем, зря Нестеров это, мне до пенсии еще работать и работать, да и Цыгану какая пенсия, сроду нормально нигде трудоустроен не был, лет пять по зонам, десять — по шабашкам да северам, а сейчас во вневедомственной охране служит, охраняет магазин, сутки через трое.

Он, Цыган, хоть и дураковатый порой, но больше прикидывается, а иногда так выдать может, как с неба привет от голубки: прилетит — не отскребешь. Про весну нынешнюю он на днях так высказался:

Весна нынче что баба дурная — ни себе, ни мужику не дает… Сеять пора, а погоды нету.

Се-еять… Ты-то почем знаешь, кре-естьянин строгого режима?..

Знаю. Не все вам, полковникам!..

О количестве Колиных ходок можно судить по колотым перстням на пальцах, здесь-то вся его биография запечатлена. В первый раз сел Цыган как все, по дурости: с друзьями, такими же сопляками, как он сам был, киоск продуктовый подломили; взять толком ничего не взяли, а шуму понаделали. Другие пацаны пошустрее оказались, убежали, а Колю повязали с поличным. В ментуре молчал он геройски, никого не сдал. Вот и перстень на пальце у него с солнцем, которое из-за черного треугольника наполовину выглянуло — память о малолетке. А вот другой партак — два квадрата, черный с белым: «не подам руки менту», стало быть. У него тоже своя история. Этот перстенек ему на взрослой зоне земляк Васька-тубзик наколол. Васька потом по УДО откинулся, да недолго воздухом свободы дышал, так и кхыкал, пока в туберкулезке месяца через два не загнулся. Есть у Цыгана и полный черный квадрат, это «от звонка до звонка». Там вообще грустно, даже рассказывать не хочется…

Впрочем, Коля и не рассказывает про зону, ничего и никому. Это уж я по секрету знаю, с самого детства вместе растем, только он чуть раньше родился, потому и может себе позволить со мной на правах старшего разговаривать:

Чего расселся, сгоняй-ка за пивом!

Тебе приспичило, сам и сгоняй.

Молодежь, мать твою…

Не то чтобы обиделся он… просто не понимает, о чем со мной, таким грубым и нечутким, разговор вести, если я даже его элементарной утренней похмельной дрожи по-человечьи посочувствовать не могу.

Мы заполняем вынужденную паузу, курим. Сидим у Колиного гаража-голубятни, который он недавно откуда-то притащил к дому. Обыкновенный железный гараж, небольшой, старый, внутри его Коля старыми матрацами обшил, чтоб голуби зимой не мерзли. Голубей у него много: белые, сизари, гладкие, с лохмами на ногах, будто в сапогах с отворотами, сидят на шестке. Голубей Коля любит, а когда запустит всех их сразу в небо, смотрит туда распахнутыми, голубыми с хитринкой глазами, такие обычно у детей бывают, когда увидят что-то радостное и необычное:

Гляди-гляди, парочка белых вверх пошла! Чисто самолеты!..

Вот и сейчас захожу в гараж-голубятню, вместо приветствия говорю:

Сидим?..

Сидеть сам будешь, когда посадят. — Это Коля. — А мы здесь делами заняты…

Понятно, деловые… На двоих соображаете?

А ты че, третьим встрять хочешь? Сгоняй-ка за пивом!

Тебе приспичило…

А-а… — Коля машет рукой. — Молодежь… Дождешься от тебя. Ладно…

Цыган бросает взгляд вверх, говорит нам с Нестеровым:

Гляди-гляди, белые… Самолеты!..

За голубями, конечно, лучше в хорошую погоду наблюдать, когда небо чистое, не такое как сегодня. Но даже на фоне темнеющих туч парочка белых — просто красавцы, и тучи только подчеркивают контраст этого их полета с громоздкой неуютной сиротливостью в природе и в душе. Нестеров с утра немногословен, а тут как-то вообще замолчал, задумался надолго, глядя в небо.

В 1988 году назначили Нестерова командиром эскадрильи, а буквально месяца через два вызвали в штаб и сказали:

Так, ребята, готовьтесь, надо менять в Афгане полтавский полк!

Прозвучало это неожиданно, но приказы не обсуждаются.

Вот маршрут перелета, — говорят. — Собирайтесь. И вперед! Жить будете в гостинице, так что мягкие тапочки не забудьте…

Прилетели на место: аэродромчик маленький, до них на этом аэродроме истребители базировались. Как садиться? Взлетно-посадочная полоса два с половиной километра длиной и тридцать два метра шириной, совсем даже не для тяжелых самолетов. Если сравнить с семипалатинской полосой, то там четыре кэмэ на восемьдесят мэ. А тут… Конечно, сложно было, но привыкли. Потом уже нормально и садились, и взлетали. Маршруты там, в Афгане, короткие складывались, потому летали не с полной нагрузкой: заправку керосина определяли по расчетному времени полета и по боеприпасам — обычно брали две бомбы-трехтонки или четыре полуторки. Но можно и двадцать четыре тонны на такой самолет навесить. Бомбили в основном по ущельям. Сбросишь бомбы вниз — снег сойдет, и всех духов вместе с техникой в ущелье сдувает. Задача выполнена, путь для наземных войск свободен. Или еще: дают им координаты, мол, база тут. А там одни скалы, в них ходы да пещеры понаделаны. Ударишь по этим скалам, все породой и засыплет. Говорят, те завалы, которые они с товарищами понаделали, еще лет тридцать разбирать надо.

Иногда Нестеров дома, когда один, фотографии афганские перебирает. Хотя и без фотографий эти картины у него до сих пор перед глазами: вот бомба-девятитонка; когда она вниз уходит, самолет точно на волне вверх поднимает. Рядом с бомбой летчик Витя Стахов, Саша Голбенко, его заместитель, и он — Нестеров. Или вот, один летчик из их эскадрильи на цветную пленку снимал: пара в небе идет — красиво!..

Шли они парой и с Василием, товарищем по учебке. Нестеров даже ничего понять не успел, когда самолет друга вдруг задымил и пошел резко вниз. В Баграме это было. Как потом стало понятно, это афганцы из «стингера» сработали, из-за сопки. Они с Василием только на взлет пошли, высоту набирать, а тут… Из «стингера» самолет за четыре километра достать можно. Поначалу духи тамошние только так наших щелкали. Это потом уже у нас отработали афганскую систему посадки — выводили самолет над точкой и снижались по спирали с заданной скоростью, с выпущенными шасси, с выдвинутыми закрылками…

По какой-то странной аналогии вспомнил Нестеров случай с Цыганом, которого он застал однажды за странным занятием: сидит Коля за кустом сирени с рогаткой и что-то у своей голубятни выцеливает. Да так тщательно выцеливает, что даже подошедшего Нестерова не заметил. А тому подумалось: «Вот так же душманы, наверное, за сопками сидели, ждали, пока мы с Василием взлетать будем…»

Поморщился тогда Нестеров, Колю так тихонечко по плечу сзади похлопал:

С кем воюешь, душман?

Напугал Колю, тот оглянулся дико, глазенки горят, а голос дрожит, даже заикаться начал:

А-а!.. Т-ты ч-че?.. — С явным недовольством оглянулся и прошипел еще: — Сам ты душ-шман афганский, мать твою… Спугнеш-шь ведь!..

Каво?

Коля опустил оружие и безнадежно махнул рукой:

Ну вот, блин, ходют тут всякие!..

Ага, а потом голуби пропадают… — сыронизировал Нестеров.

Как-то грустно Коля на него глянул, точно на ребенка, который не может понять что-то очень простое. Однако после некоторого молчания объяснил:

Пропадают… Крыса в гараже завелась. Сегодня голубку придушенную нашел.

Понятно… — вздохнул Нестеров, а про себя решил, что зря он так на Колю, не душман тот вовсе. Хотел даже извиниться, только не понял бы Коля все равно, ведь ничего такого Нестеров ему не сказал. Но мысленно все же извинился, а после глянул вверх на голубей, которые кружили высоко, по привычке прикинул расстояние на глаз и подумал: «Нет, этих ‘‘стингером’’, пожалуй, не достанут…»

Пока мы с Нестеровым любовались парой белых, рисующих на тучах круги, Цыган где-то уже отыскал паренька лет семнадцати. В самом деле, не Нестерова же за пивом посылать, он все же полковник, в Афгане служил. Коля хоть и переругивается с Нестеровым, но уважает, даже немного побаивается, пожалуй. Ну и я не пойду: хоть я и «молодежь», но с норовом. Сунул Цыган пацану мелочь и наставляет:

За пивом сгоняешь. Видишь, люди отдыхают. Только «Жигулевское» не бери, оно вчерашнее. Бери «Чешское», его с утра выгружали, сам видел…

Парень Коле отказать не может: Цыган в авторитете у всей мелкой шпаны в округе, да и разговаривает он тоном, не терпящим никаких возражений, припечатывая всеми своими наколотыми перстнями сразу:

Цыган сказал!

Пиво пьем тут же, в гараже, втроем: Нестеров, я и Цыган. «Сынка» Коля сразу прогнал:

Нечего взрослым разговорам мешать! Да молод еще с серьезными людьми распивать...

Хоть и строг Цыган, но щедр — дал парню какую-то мелочь:

Иди-иди. Конфет вот подруге купишь. Есть подруга-то?..

В гараже сладковато пахнет птичьим пометом, под потолком воркуют голуби, которые сегодня не захотели летать. Впрочем, Коля их не тревожит: не хотят — и не надо, холодно нынче там, в небе.

Сидим втроем в голубятне, пиво потягиваем. Что еще в такую погоду делать? По «ящику» тоже смотреть нечего, тоска беспрерывная: то боевики, то ураган, то наводнение, а то и шоу какое-то дурацкое — много их нынче развелось, все на одно лицо. И будто бы люди ходят, разговаривают о чем-то, а сами то и дело смотрят, как соседа ловчее кинуть. Да еще и нравоучают при этом — вот, мол, природа наша такая, что в экстремальных ситуациях нами жадность да похоть движет, да еще жажда славы… Хочется ответить порой, чтобы по себе-то не судили, но с «ящиком» спорить — что до бога в нашей глухомани докричаться. Но так легко от «ящика» не отвяжешься: к вечеру заходишь домой, а руки сами тянутся к пульту; умом понимаешь, что не надо его включать, но руки-то вот они…

Чего только в мире не творится. А у нас, если местные газеты почитать, тишь да гладь, салют да праздник. Недавно вот сказали, в Казани «боинг» наш упал, вернее, ихний «боинг», на котором негры в Африке лет пятнадцать отлетали, а теперь он российской авиакомпании передан, потому как неграм уже страшно на нем летать, а нашим можно: мы привычные, лишь бы взлетал, авось сядем. При посадке и упал, с экипажем и всеми пассажирами. Что-то в последнее время они часто падать стали…

Хотел я про это у летчика Нестерова спросить, почему такое, но Нестеров на эту тему даже разговаривать отказался. Так и сказал:

Не люблю я досужих разговоров. Вот когда ящики найдут с бортовыми самописцами, расшифруют записи, когда факты будут, тогда и без домыслов все понятно станет… А так — болтовня одна!

Сказал как отрезал. Он, Нестеров, может. И право имеет, потому как хоть и не тот Нестеров, что «мертвую петлю» изобрел, но летчик, военный, боевые награды за Афган имеет.

Как-то, помню, к нему журналистка из газеты пришла интервью брать, а Нестеров в веселом расположении духа был; он и по жизни приколист, а журналистка та, ко всему, молоденькая оказалась, симпатяшка, вот он и пошутил с серьезным лицом:

Нестеров? «Мертвая петля»?.. Не-е, это не я, это дед мой. — Но, заметив, что девчушка уже купилась и приготовилась вопросы разные задавать, добавил, улыбнувшись: — Шучу, конечно, тот легендарный Нестеров, который первым «мертвую петлю» сделал, просто мой однофамилец… — И руками развел, извиняясь как бы.

Вообще он хоть и нарочито разговорчив временами бывает, когда в настроении, но много из него о том же Афгане не вытянешь. Другое дело — о службе в Союзе, об училище.

Как и многие мальчишки пятидесятых-шестидесятых, он с самого детства мечтал летчиком стать, еще когда в школе учился. Как он сам обмолвился однажды, в их классе из тринадцати парней двенадцать точно в летчики хотели пойти. В соседнем с нами городе тогда летное училище только открылось, и парни буквально бредили небом: летчик — это было круто! А в десятом классе, когда приписную проходили, им сказали:

Ребята, мы понимаем, что все вы хотите в летчики пойти, но реально на что-то претендовать из вас могут только пятеро.

Комиссию двое прошли: Нестеров и еще один парень из их класса. Тот, второй, в авиационное техучилище поступил, а Нестеров, как и мечтал, поехал поступать в летное…

Сейчас мы с Цыганом как-то издалека развели Нестерова на рассказ.

Рассказывает Нестеров, неторопливо потягивая пиво, словно специально затягивая историю: чувствует наш интерес, вот и смакует слова.

В училище мы жили за забором, в казармах, рядом с учебными корпусами. Дисциплина была строгая: армия есть армия. За территорию отпускали нечасто, разве что по выходным в увольнение.

Как на зоне… — встревает Цыган.

На зоне… — Нестеров презрительно кривит улыбку. — Сравнил задницу с пальцем!

Какое-то время он молчит; молчит и Коля, понимая, что сейчас лучше не вмешиваться. Потом Нестеров будто нехотя продолжает:

С апреля мы обычно выезжали на летную практику. После первого курса, помню, в Алейске были. Там рядом ракетные шахты располагались, глубокие такие, для запуска межконтинентальных. Сверху на них смотришь — на запятые похожи. Нам строго-настрого запрещали над ними летать, тогда это все было «сэсэсэ» — совсем совершенно секретно…

И опять Нестеров пиво потягивает, молчит нарочито сосредоточенно: то ли интерес подогреть старается, то ли сам он сейчас где-то в своих воспоминаниях. Вполне может быть, что именно в этот момент он как раз мысленно шахту ту стороной облетает. Помолчав, приступает к новой главе повествования:

На третьем курсе летали мы на боевых самолетах, уже в Славгороде. На штурмовиках Ил-28. А к четвертому разделение началось: кто-то на Илах специализировался, кто-то на Як-28…

После училища по распределению попал Нестеров в гарнизон Иркутской области, там отлетал чуть больше десяти лет. Потом снова учеба на курсах командиров, после курсов вернулся к себе в часть.

И снова Нестеров привычно и надолго замолкает. Я уже привык к этой его манере, жду, зная, что сейчас промолчится и приступит к очередной главе.

Где-то в середине восьмидесятых в войсках началась ротация летного состава. Те летчики, которые прослужили более десяти лет на востоке, могли написать рапорт о переводе в европейскую часть страны.

Тогда-то и попал Нестеров под Оршу, в гарнизон Балбасово.

С этого аэродрома в Балбасово, где мы базировались, еще немцы на Москву летали. Там, недалеко от аэродрома, до сих пор остались здоровенные воронки от бомб. Это наши аэродром бомбили, когда в сорок четвертом Оршу освобождали. Со временем в этих воронках образовались небольшие озера, и мы с парнями после полетов часто ходили туда купаться. Осколков от этих бомб там что камешков на берегу. У меня раньше где-то дома валялось их много, но потом сын порастерял…

Нестеров рассказывает, а Цыган будто закемарил, поутих, но вижу: слушает, хоть и виду не подает. Сиделый-то он, Коля, сиделый, но про войну, как и я, только понаслышке знает. Впрочем, насчет войны у меня опыт даже поболе Колиного будет. По окончании политехнического института, еще молодым специалистом, пришел я работать на химический комбинат. По результатам защиты дипломного проекта государственная экзаменационная комиссия рекомендовала меня на работу в научно-исследовательскую лабораторию, где готовили комплектующие для межконтинентальных баллистических ракет. Думал, буду заниматься наукой в этом направлении, но на практике все иначе получилось: поскольку лаборатория была заводская, занимались мы в основном сбором статистических данных для нашего профильного НИИ, о науке никто и не вспоминал. Работники института относились к своим коллегам-производственникам как к дополнительному штату лаборантов: приезжали, давали нам ЦУ, БЦУ и ЕБЦУ, как у нас шутливо называли ценные указания, более ценные указания и еще более ценные указания. В то время на комбинате запускалось совершенно новое производство, и меня вместе с другими молодыми инженерами командировали туда в качестве слесарей для монтажа технологического оборудования. Сроки запуска поджимали, поэтому вокруг царила суета и неразбериха, нас перебрасывали с одного участка на другой, не везде был полный комплект документации, все дорабатывалось буквально на ходу. В «голове» технологической цепочки оборудование уже обкатывали, а «хвост» еще и не начинали монтировать. Мы, новоиспеченные инженеры-слесари, под руководством более опытного наставника, которого звали Ефтифей Калинович, пытались сопрячь какой-то насос импортного производства с нашим российским электродвигателем. Чтобы соединить их, необходимо было снять подшипник с вала насоса. Действовали по-русски, с помощью лома, кувалды и упоминаний чьей-то матери. Не получалось, подшипник крепко сидел на своем месте.

Хватит! — наконец махнул рукой Калиныч. — Пойдем документацию поглядим.

Чего ты там поймешь-то? — возразил ему Толя, третий наш напарник, такой же молодой инженер, как и я. — Она же по-импортному, наверное, написана…

Ну и что, — резонно ответил Калиныч. — Ты же инженер, а там — цифры, схемы…

Он и вправду разобрался в документации на удивление быстро:

Ну вот, — объяснил нам он, — тут специальный гидросъемник нужен, с усилием не менее трех тонн. Короче, пошли курить на проходную…

Старших надо слушать, и мы с Толиком поплелись за Калинычем. От здания мы отошли метров на тридцать, когда за спиной жахнуло. Раз, второй, третий… Обернувшись, я увидел облако пыли вверху, почти над собой, а впереди уже на приличном расстоянии мелькали спины Толика и Калиныча.

До передвижного вагончика-мастерской добежали мы быстро. Кажется, это был вагончик сварщиков, впрочем, в тот момент мне было абсолютно все равно. Мы буквально распластались по стенке вагончика с обратной стороны. Почти одновременно с этим по крыше застучали осколки стекла и камни. Переждав несколько ударов, мы покинули вагончик и рванули в сторону проходной. По пути нагнали женщину-мастера из соседнего здания, она бегала в панике вокруг раненого мужика-строителя, не зная, что предпринять: у него из-под рукава спецовки быстро стекала струйка крови. Толик решительно оторвал рукав, мы перетянули раненому руку и помогли довести его до медпункта. Как выяснилось потом, он с передвижной строительной вышки красил соседнее здание и упавший осколок стекла разрезал ему вену.

Курить нас, конечно, не выпустили: проходная была перекрыта. Чуть позже с каждым из тех, кто в то время находился на территории, беседовали особисты — выясняли, кто и где находился в момент взрыва.

Домой я попал уже вечером. Меня встретила жена со слезами на глазах. Взрыв она слышала, не могла не слышать, так сильно рвануло. А после ей позвонила подруга, которая работала в больнице, и спросила простодушно:

У тебя муж где сейчас работает?.. А там взрыв был, оттуда раненых привозят, но ты не волнуйся, твоего пока не привозили…

Слава богу, по счастливой случайности все обошлось небольшими ранами и царапинами, жертв не было. Но для меня это стало хорошим предостережением: оборонка — дело серьезное, здесь не шутят. Особенно это было понятно, когда я смотрел на направляющие взорвавшегося здания из массивного стального проката, скрученные винтом. Они одиноко торчали кверху на месте бывшего здания, стен между ними уже не было.

 

Ближе к полудню неожиданно выглянуло солнце. Цыган как-то приободрился и начал голубей из гаража выгонять. В гараже наверху над воротами специальный «вылет» для этого устроен. Коля дверцы распахнул:

Кыш! Кыш!

Голуби, громко хлопая крыльями, взмывают в небо.

Кыш! Кыш! — подбадривает их криками Цыган.

Он сам, как птица, машет руками, подпрыгивает, а глаза при этом у Коли веселые-веселые, не как обычно. Похоже, что Коля и сам с этой шумной, хлопающей крылами стаей готов в небо взлететь. Но голуби взлетают, кружат там, в небе, а Коля остается на земле.

Ну что? — весело спрашивает он нас. — Видали, как пошли?! А белый-то, белый… глянь — бабочки нарезает!.. Красота!

Действительно, испытываешь какой-то мальчишеский восторг, когда смотришь туда, в небо, и слушаешь Колю.

Смотри-смотри! Это он перед голубкой так красуется-выделывается! А она-то, она — будто и не замечает его!..

 

Ближе к семи часам после полудня солнце садится, красиво озаряя верхушки зданий и тополей красным цветом. Отблескивают окна верхних этажей, бросая отраженные лучи прямо в глаза.

Пиво выпито. В гараже непривычно тихо. Цыган задумчиво сидит на стареньком, кем-то выброшенном диване, который недавно самолично перетащил в голубятню. Нестеров тоже задумчив. Оба молчат. Я сижу рядом с ними, смотрю на парящих в небе голубей, которые в этот момент невероятно красивы и торжественны.

Довольно странное у нас возникает молчание. Вроде бы все обговорено, все уже переругано — здесь, на земле. Особенно между Нестеровым и Колей. Но небо они не делят, не хотят делить. Небо неделимо. Оно большое… и для всех.

И компания у нас странная какая-то: один делал все, чтобы запускать ракеты; другой летал в этом небе и бомбы бросал на других. Третий — голубей вот запускает… И он, пожалуй, из всех нас наиболее близок к этому небу.

А небо у нас одно на троих.

100-летие «Сибирских огней»