Вы здесь

Немецкая губная гармошка

Рассказ
Файл: Иконка пакета 03_zalevskiy_ngg.zip (14.4 КБ)
Игорь ЗАЛЕВСКИЙ
Игорь ЗАЛЕВСКИЙ


НЕМЕЦКАЯ ГУБНАЯ ГАРМОШКА
Рассказ




Моей маме — Залевской Нине Алексеевне, по воспоминаниям которой это написано

Города во время войны были похожи друг на друга, их сближала атмосфера сдавленности ожиданий. Они стояли приплюснутые ожиданиями, жили ими, переваливаясь через череду военной неразберихи. Если они находились вблизи военных действий, то съеживались при каждом появлении самолетов, содрогались от шума многочисленных составов военных поездов, прифронтовых эшелонов, провожали их зияющей пустотой окон разрушенных домов, вздрагивали стенами от гремящих на стыках рельсов ночных литеров, внезапно оглашающих темноту пронзительными свистками. За сотни и тысячи километров путей и дорог от военных ненастий стояли тоже города, и они жили по тем же законам военного лихолетья. Неспешные почтовики, пропуская вперед себя товарные порожняки, торопящиеся за грузом для ненасытной проклятой войны с военных заводов Урала и Сибири, несли в себе боль все тех же переживаний и ожиданий, чаяний и надежд…
В первые послевоенные годы пленные немцы вписались, как-то вросли в жизнь нашего города Новосибирска, стали его частью. Да и остались ею по сей день в виде целых улиц из домов, построенных военнопленными.
Но тогда они стали частью его рабочего распорядка и уклада движений по улицам. Для меня, ученицы школы для девочек (было такое время, мы учились отдельно от мальчишек) это их участие в повседневной жизни виделось в постоянном прохождении колонн пленных, под конвоем солдат, по центру города. Они шли на работу или возвращаясь с нее — каждый день.
Была колонна большой и длинной, тяжелой, набрякшей своим молчанием; даже солдаты из конвоя, редко вскрикнув команду или замечание своим зазевавшимся соотечественникам на обочине, и те старались не подавать лишних звуков. Нет, они, солдаты, не казались злыми сторожевыми псами, порой чудилось, что они равнодушны ко всему, они просто делали одну работу с пленными, и, дойдя до какого-то места, они поставят оружие в угол и пойдут вместе в столовую или еще куда. Где они все заканчивали свое движение — я не знала, что делали дальше, как вообще жили? Да это меня и не интересовало, мне было тогда 13-14 лет, я жила интересами своих сверстниц… Так и шаркала колонна подошвами по мостовой, шлепала оторванными подметками и текла, извиваясь толстой змеей по проезжей части, приходилось стоять и долго пережидать, чтобы перейти улицу. Постепенно это стало обыденностью, по крайней мере, до тех событий, про которые я хочу рассказать.
«Вот опять пленных ведут…» — такое нередко слышалось из толпы, ожидающей перехода, слово «гонят» мне не помнилось, его не употребляли.
Надо сказать, в этот далекий сибирский город мама приехала со мной вслед за мужем, моим отцом, а родилась я в Москве. Так в 37-м мы оказались здесь, думалось, что временно, а получилось — на всю жизнь.
Поменяв несколько жилищ в бараках, занимая какие-то углы, которые и квартирами назвать нельзя, к концу войны удалось маме получить жилье — ей выделили крохотную комнатку. Деревянный дом на несколько жильцов стоял недалеко от колоннады входа в парк Сталина, сейчас он называется Центральный парк, но колонны входа, построенные амфитеатром, сохранились до сей поры. Мы были рады-радехоньки этой комнатке, этому старому, насквозь пропахшему мышами, по ночам заполняемому таинственными шорохами, дореволюционной постройки дому. Трамвайная линия, проходящая в десятке метров, сотрясала с утра до вечера его стены. Соседи, принявшие в штыки новопоселенцев, устраивали психические атаки с утра до вечера, не давая прохода по кухне-прихожей. Мы даже старались побыстрей закончить утренние домашние дела и вместе выходили, чаще всего — мама на работу, а я в школу, тем более что большая часть пути у нас совпадала.
Однажды, следуя знакомой дорогой на подходе к перекрестку, я почувствовала, что мама увлекает меня в сторону. Колонна тянулась в отстраненном от остального мира порядке: серо-мышиного цвета обвислые шинели, тусклые пуговицы, чудные подпояски, потерявшие форму переломленные козырьки кепи, плохо пробритые, худые лица вчерашних врагов, равнодушные взгляды, утыкающиеся в спину впереди идущего, изнеможенные работой руки, в основном засунутые в оттопыренные карманы.
Мы обошли стоящего на обочине солдата-инвалида, который стоял не на месте перехода дороги, а на краю тротуара. Стоял и курил, пропуская мимо себя, ряд за рядом, проходившую колонну бывших смертельных врагов. Одет он был в длинную шинель, без погон, выцветшая пилотка обтягивала бритую голову, от этого верх ее сильно раздвинулся, плечи сгорбленно опирались на широко расставленные костыли, раздвинувшие полы шинели, пустая штанина подвернута за поясной ремень. Его взгляд ничего не выражал, наверное, он специально приходил сюда, просто стоял и смотрел, уходя мыслями в воспоминания. Может, он хотел увидеть среди них именно того, кто лишил его ноги? Неизвестно, как сталкивала их судьба на полях войны. Раньше они были в разных окопах, и если смотрели друг на друга, то сквозь прицел, расстояние мерилось полетом пули, реакцией на скорость — кто кого. А может, он был рядом с моим дядей, тот ушел добровольцем, сгорел в танке под Сталинградом?.. Или полз с другим моим дядей по льду замерзшей Волги в том же 42-м, прикрывая его? Тот был снайпером, обморозился и лишился двух пальцев, но остался в строю и после госпиталя. Может, именно он тащил его из-под минометного обстрела ничейной полосы?.. Мама подолгу смотрела на их фотографии, слезы прошли, сгорели еще в 43-м, когда получила известие об их смерти. Да этого спросить и узнать — было нельзя, боязнь нелепости своих мыслей да и сам момент не подходил для каких-то разговоров.
Мы шли дальше, но мама непонятно зачем остановилась, выпустила мою руку и торопливо достала из сумки какой-то сверток... Прошел конвоир, и мама смотрела ему вслед, мы стояли у самого поребрика, от идущей колонны нас отделяло метра три, конвойные зорко следили за соблюдением дистанции, ими определенной... Вдруг мама размахнулась и бросила сверток в гущу идущих военнопленных. Для меня это было полной неожиданностью. Это был шок! Я оторопело смотрела, ждала — что же будет дальше? Но мерный шаг колонны, ритм ее движения — не сбивался, а сверток кто-то подхватил, и он исчез в чьих-то руках. Мама потянула меня за руку, мы пошли, а я не осмеливалась никак спросить: «Зачем все это? Что там внутри свертка?»
На следующий день все повторилось, мама так же нашла место у обочины тротуара, где было меньше людей, пропустила солдата с автоматом, а когда его спина удалилась, коротко размахнувшись, бросила сверток. Она внимательно следила за его полетом, по взгляду было понятно — она боится, боится, что он упадет и рассыплется. Но, к ее большому удовлетворению, он опять был подхвачен проворной рукой и спрятан за пазуху, будто и не было его. Колонна шла дальше, лишь какой-то пленный, отойдя от нас на добрый десяток метров, коротко обернулся, его выдали блеснувшие на солнце необычной оправы очки, а я, может, машинально, следила за его головой — сама с раннего детства их ношу.
Дальше пошли и мы. Чувствовалось, что у мамы приподнятое настроение, и, уловив мое внутреннее беспокойство, она остановилась, повернула меня к себе.
— Послушай, доченька, — она говорила мягко и просто, — послушай и посмотри… Они же голодные! А уж кому, как не нам, знать, что значит хотеть кушать. Ты посмотри, какие они все худые!
Я не помню, что ей ответила, но внутренне согласилась. Жили мы впроголодь, жили вдвоем, а карточки на усиленное питание давали тем, кто работал на заводах. Мама же работала бухгалтером в небольшой организации — ей не полагалось. К ним на работу, в санэпидемстанцию, привозили молоко из сельских районов на лабораторную проверку. Они проверяли его, а старый доктор сливал эти лабораторные мерки в бидончик, а потом делил между всеми. Этот стакан молока, но почти каждый день, и был нашей «палочкой-выручалочкой». Он был и основой для любой вкусной каши, и лекарством, и поддержкой в зимние холода. Но основным же блюдом была картошка…
Ах, картошка! Каждую весну мы выезжали на ее посадку. Почему и как сложилось, что поля, выделяемые под посадку, находились так далеко? Неужели в близлежащем пригороде было их мало?.. Сажали за Искитимом, Бердском — городами-спутниками, за 100 с лишним километров, и каждый выезд был походом в бой. Любой неурожай — засуха ли, сорняки, вредители, да воры, в конце концов, — ставили людей на грань выживания. Приходилось несколько раз в году превращаться в крестьян с допотопными орудиями труда — лопатой или тяпкой. Надо было полоть сорняки, окучивать, все на поле за «тридевять земель». Мы вдвоем с мамой часто строили шалаш и, не успев закончить, оставались ночевать, чтобы утром закончить «козу» — так мама называла недоделанный участок. Она так и говорила раздраженно: «Вот завтра и доделаем козу проклятую!» — это когда силы оставляли ее; а иногда и ласково называла ее «козочка», когда хотела поддержать меня, жалея. А еще и вывезти надо было мешки с картошкой на подводе до полустанка, а там перегрузить на открытые платформы до станции Алтайка, что на южной окраине Новосибирска. Но процветал тогда осенний вид воровства среди населения, жившего вдоль железнодорожного полотна: к веревке привязывали стальную кошку, закидывали на проходящую платформу — мешок и летел под откос! Не описать наши переживания, когда мы ждали платформу, лишиться картошки — все равно что выйти из трамвая, будучи обчищенным карманником, с пустым карманом, в котором лежали продовольственные карточки на весь год вперед…
Когда она варила картошку для немцев, что еще складывала в этот сверток — я так и не узнала. Может, там были хлебные кусочки, а может, лепешки, заквашенные на том же молоке. Она все делала сама и меня не посвящала, не хотела моего участия в приготовлениях — опыт и осторожность, может быть. Ведь бросая эти свертки, она многим рисковала в нашей жизни, но упрекнуть я ее не могла, да и не хотела.
Так получилось, что делать этот «заброс» мы стали вместе, а сколько раз мы это делали — я не помню, да и кто считал-то? Полвека прошло с той поры. Вот только отчетливо врезался в память один день, и отдельные подробности его стоят у меня перед глазами ясно, как будто это было вчера.
Мама рассказывала мне всю дорогу от дома про свою молодость, про Волгу. Перед этим она не без гордости показала мне газетную фотографию, где стояли участники велопробега Москва–Кострома, была там и она, единственная девушка-велосипедистка. Они ехали от великой реки до столицы, и на всем пути их встречали с транспарантами, писали в газетах, вообще это было событие середины двадцатых. Но, кроме агитации и газетной шумихи, было много интересного и трудного: как парни всей командой поддерживали ее, наперегонки помогали. Я помню тот весенний день и мамин смех, ее радость от воспоминаний молодости, как она преобразилась, как она нравилась мне такой. Особенно с упоением она рассказывала про то, как где-то перед пригородом столицы, на въезде в какую-то деревню, название у нее вылетело из памяти, она задавила колесом курицу, ну, залетела зазевавшаяся несушка; так хозяйка подхватила ее и бежала через всю деревню до противоположной околицы, требовала новую курицу у всей кавалькады велосипедистов. Пришлось на обратном пути купить на рынке Москвы живую курицу и завезти ее неугомонной потерпевшей хозяюшке. Какая-то газета написала: «…из всех участников обезумевшая курица выбрала велосипед единственной участницы и бросилась под крутящиеся колеса!..»
Мы подошли к знакомому месту, колонна двигалась, как обычно, мерно колыхались ее ряды, проплывали усталые лица, шаркающий топот стал уже привычен слуху людей, ждущих у обочины. Может, обыденность эта и подвела маму, притупила ее осторожность, да и сам день, какая-то весенняя умытость улицы, раскрепощенность прохожих — люди скинули теплую одежду, надоевшую за длинную зиму… Даже пилотка на солдате-инвалиде сидела лихо, ловко пристроившись на голове и сбитая набекрень, он в своей одноногой журавлиной стойке стоял на обычном месте, сменив шинель на короткий бушлат.
Провожая взглядом спину автоматчика, мама чуть ли не машинально раскрыла сумочку, достала сверток-пакет и бросила. Преодолев по небольшой дуге расстояние, разделяющее край тротуара и очередного проходившего военнопленного, шаркнув по плечу его, сверток «растворился», словно его и не было. Мама взяла меня за руку, мы уже развернулись, чтобы уйти, и вдруг что-то произошло со стороны колонны. Движение внутри ее, даже какой-то сполох, сдвижка — зрение поймало непривычное — отстраненность, сама пелена ее, на миг порвалась, в воздухе, без всякой дуги и траектории, на уровне пояса что-то мелькнуло белым, прочеркнуло в нашу сторону, и мягко, приглушенно звякнув о бордюр, прямо под ноги упал маленький сверток. Безусловно, он был брошен ловкой рукой, просто мастерски. Мы оторопели… Стояли и смотрели на него, не предпринимая ничего. А колонна двигалась мимо, «шторка» задернулась, все стало привычным — но нечто, аккуратно завернутое в лист бумаги, лежало у моей ноги!
— Гражданка! Гражданочка, я вам говорю! — голос из-за спины моей мамы со стальными военными нотками, очень походивший на голос постового милиционера из довоенного фильма. Прозвучал он неожиданно, как гром среди ясного дня.
Мама вздрогнула, как будто ее кто-то уколол, ссутулилась вмиг и застыла, не в силах повернуться. Я никогда не видела у нее такого лица: страх и смятение, перемешанные с мольбой, глаза застыли и не моргали.
А голос, между тем, обрел хозяина — он печатано поставил ногу в блестящем сапоге рядом со свертком. Выше сапога были офицерские галифе с широким раструбом и китель с блестящими пуговицами, перетянутый портупеей, на ремне которой висела тяжелая кобура. Я так была напугана, что не могла поднять глаза выше. Я не помню лица, не помню, что было на голове одето у того, кому принадлежал громовой повелительный голос, что было выше офицерской портупеи и кобуры со свисающим ремешком. Но вот сапог, сапог я не забыла до сих пор, и до сих пор не люблю блестящие яловые сапоги.
А в тот момент все, что я могла делать, это смотреть, вопрошая, на свою маму: «Ну, родненькая! Ну, почему ты молчишь? Скажи же хоть, что-нибудь, скажи!..» А она почему-то молчала и смотрела, не мигая, на меня…
Она была растеряна, она напугалась! Но моя мама ничего и никого не боится, — так думала я. Она не боялась многочисленной шпаны, жившей «За Каменкой». Был раньше в Новосибирске такой бандитский район, как в Москве «Марьина роща». Речка Каменка, впадающая в Обь рядом с железнодорожным мостом, образовала своей поймой огромный лог, местами обрывистый, разделяя город уродливым шрамом; вот по этим-то буеракам и прилепились дома. Да какие там дома — хибары да завалюхи с улицами без названия! Самое подходящее место для рассадника приблатненной публики и всякого рода накипи. Во время войны мама часто поздно возвращалась с работы через перекидной мост, жили мы на другой стороне от центральной части, в бараке. Случалось всякое, но однажды она не испугалась наглого приставалы и ударила его бутылкой с молоком, а потом бежала, гнала дальше по мосту, размахивая сумкой. Тогда это долго было темой для пересудов во всех дворах ближайших бараков.
А сейчас она смотрела на меня в полной растерянности. Что подвинуло меня нагнуться и взять чуть ли не из-под сапога сверточек. Это был тяжеленький продолговатый предмет, завернутый в обычный тетрадный лист, еще и ребристый на ощупь.
— Это… твое? — громовой голос сверху был требовательней директорского в школе. Других начальников над собой — я тогда еще не встречала. — Если твое, то скажи, что там внутри?
Я опять смотрела на маму, а она на меня, и мы молчали. Если мне хотелось плакать, то она готова была закричать, как мне показалось. И снова мне не верилось, я не понимала ее, ведь на нашей кухне грознее защитника и вообще правдоискателя я не знала, она всех могла поставить на место и прекратить всякие нападки на нас. Надо было что-то делать самой…
— Да, это мое…
Я не смотрела на хозяина голоса, обладателя этих щеголеватых сапог. Уже позже мама сказала, что нам просто не повезло в тот день; это был старший офицер конвоя, он вынырнул из-за спин конвоируемых, просто пересек колонну с другой стороны улицы.
— Это мое! — говоря это, я развернула тетрадный лист и приподняла повыше. На моей ладони лежала немецкая губная гармошка. Надо сказать, в то время это не было диковинкой, всякого трофейного «добра» много ходило по рукам.
Что произошло дальше там, наверху, на уровне голов взрослых, какой немой диалог? Я туда не смотрела, но после нескольких секунд, тяжелых для меня, словно металлические капли, на выручку наконец-то пришла мама, она, видимо, справилась с собой. А я уставилась, как завороженная, на свою ладонь. И мне уже не хотелось просто плакать, мне хотелось реветь.
— Я говорила тебе — не бери с собой гармошку, говорила, что ты ее когда-нибудь выронишь!
— Мама… Мамочка!— я подняла глаза на нее, но ничего, кроме этого, не могла сказать. Слезы подступили так близко, я не могла ничего из себя выдавить.
— Ну что ты заладила? Ну что — «мама», что? — голос ее был строгий, он мог сбить меня с толку, но на меня смотрели ее глаза, смотрели любяще и ласково, она даже сомкнула веки, имитируя успокоительный кивок головы.
— Что ж вы так, что ж вы… мамаша?.. — раздалось наверху, но без стали, а как-то смешано, больше примирительно. — Смотреть за детьми надо, а то всякое…
Что он имел в виду под «всякое» — мы так и не узнали; сапог под моим взглядом резко крутанулся на каблуке и пропечатался где-то вне поля зрения; силуэт, очерченный за мамой и закрытый ею, исчез. Но я почувствовала горячую руку матери, накрывшую мою ладонь, она мягко забрала гармошку:
— Пойдем, дочка, пойдем. И — спасибо тебе…
Мы дошли до Первомайского сквера, мама купила мне и себе мороженное, помню, мы сидели на скамейке и ели его молча… Мы опоздали — она на работу, а я в школу.
После этого, наверное, неделю мы ходили другим маршрутом, более длинным. Мама боялась встретиться с колонной. А потом мы узнали, что колонну с военнопленными больше не водят, что-то поменялось, наверху решили так. Я, по крайней мере, не видела ее больше. Хотя, проезжая на трамвае по другим районам города, я временами узнавала сквозь окна размытые пятна шинелей работающих военнопленных. Временами слышала, что они строят дома, заводы. Для нас жизнь постепенно налаживалась: зимы были такими же холодными, но переносились легче, уходили приметы, предметы, да и сами военные краски прошедшей войны. Да и людей в погонах становилось меньше…
Вот так текла и течет река времени. Моей мамы давно нет среди живых. Я сама помогаю растить внуков, стала прабабушкой. Наш деревянный дом уже давно снесли. Нет больше шумного послевоенного двора и барака, по вечерам не кричит уже сосед, пьяный контуженый артиллерист, в горячке требуя снаряд. Замыта песком и протекает по глубоко зарытым трубам речка Каменка, на месте зловонных оврагов проложены автодороги и растут деревья.
А колонна военнопленных идет и идет по моей памяти, в мареве полусна-полуяви. Видно, как на картинке: выбившаяся серая «обмотка», блеснувшие стекла круглых очков, понурые чьи-то плечи, много плеч и спин, нахлобученных кепи и небритых подбородков. И стоит молча одноногим журавлем русский солдат, пропуская шеренгу за шеренгой, ряд за рядом в немом кино моей памяти…
100-летие «Сибирских огней»