Вы здесь

Неполное смыкание с веком

(Сергей Самойленко. Неполное смыкание век. Кемерово. Кузбассвузиздат, 2000)
Файл: Иконка пакета 09_podbelsky_nssv.zip (12.93 КБ)
НЕПОЛНОЕ СМЫКАНИЕ С ВЕКОМ
(Сергей Самойленко. Неполное смыкание век. Кемерово. Кузбассвузиздат, 2000)

Данная книга вместила в себя плоды более чем десятилетних поэтических раздумий автора. Но отличается она не количеством стихотворной продукции, а ее качеством, определяемом «глубиной бурения», то есть остротой зрения, слуха, промысла.
С. Самойленко превращает в поэзию все, к чему прикасается словом. Но это «все» видит он собственным взглядом, под своим углом зрения. И даже название книги — «Неполное смыкание век» — предполагает какой-то особый ракурс.
Ради этой неповторимости видения поэт готов поступиться правом на сотворение своего уютного поэтического мирка. Поэтому главный герой поэзии С. Самойленко — мир во всем его многообразии и непредсказуемости. Это не значит, что «эго» поэта где-то на обочине, в роли созерцателя-соглядатая, просто оно есть часть этого самого мира.
Тема «человек в мире», перевешивающая у С. Самойленко традиционную лирическую «мир в человеке», заявляет о себе с первых же строк книги, удивляя сочетанием «питейных», натуралистических мотивов с эпохальными. И вот уже годовой цикл жизни — природной и политической — в стихотворении «Весь прошлый год я жил на кочерге» фатально совпадает со сценарием жизни творческой личности, страдающей алкоголизмом. А это, в свою очередь, рождает целый спектр смыслов: от мысли об ущербности существования в политизированной стране до роли алкоголя в формировании художественных образов убойной силы («Мне по мозгам ударила капель // С утроенною силой, как зубилом»). Хмель и боль поэта таким образом — не просто заурядные проявления похмельного синдрома, но глубинное, нутряное ощущение несоответствия, «несмыкания» с веком в его природной («капель по мозгам») и политической («на горло наступила неведомая новая эпоха высоким косолапым сапогом») ипостасях.
Это абсолютно физическое чувство тела, сосуществования с миром и веком, из стихотворения в стихотворение соотносится с зимой, заставляя думать о хронической аллергии лирического героя на это время года.
В стихотворении «1984» зима стоит уже весь год, превращаясь в перманентный кошмар подстать роману Дж. Оруэлла, на что, кстати, намекает и название стиха. Ну а болезненно-настойчиво повторяющееся «я», переходящее из катрена в катрен, — это и центр боли стихотворения, его живая совесть, и творческое кредо, продуцирующее образы и метафоры анатомо-физиологического характера («я в этом январе застрял, как в горле кашель», «я в этот город вбит, как кляп в раскрытый рот», «измором взят зимой, морозу сдан под стражу // в посмертную любовь, в пожизненный январь»). Трагичность медитаций этого «оруэлловского стихотворения заставляет вспомнить мандельштамовское «Мы живем, под собою не чуя страны…» или «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» И. Бродского, даром что и написаны они в схожем ритме и размере.
Но не чрезмерен ли поэт в своей аллергии, распинаемый городом, годом, природой на кресте собственного «я» — физического и метафизического?
И если по первым страницам книги еще можно согласиться с этим, то затем, по мере углубления в нее, видим, что метафоры здесь диктуются природой Сибири, принадлежностью к ней лирического героя, а так же чем-то очень личным. Но, вот что интересно, даже в самых личных переживаниях поэт уходит не в себя, а, наоборот, как бы из себя, во вне, являя, опредметчивая сокровенное во всех его телесных прелестях. И лучший повод поведать о своих достоинствах и пороках — отрепетировать собственные похороны. Тем более что суровые сибирские зимы, рождающие безумную ностальгию по Парижу (стихотворение «Появись я на свет с мельхиоровой ложкой во рту»), повергли поэта в состояние какой-то мерзлотной летаргии — «Пока стоит зима, я буду вечно молод, //пока не тает лед, я буду вечно мертв» (1984).
Но вот наконец лед тает и можно сыграть себе «Марш фюнебр», то есть похоронный, с изяществом раблезиански плотоядного юмора. Что было некогда лирическим героем, страдавшем от промозглых холодов, теперь становится объектом исследования для прозекторов и таксидермистов. Итог жизни поэта, лежащего ныне «в деревянном тулупе», иронически подводят люди, знакомые не с ним, а всего лишь с его телом: «Эскулап констатирует: смерть приключилась от баб. // Похотлив непомерно, на переднее место слаб». Собутыльники отмечают в умершем «недюжинный дар сдавать стеклотару», а однокашник и вовсе обвинил «мать-природу» в том, что она родила графомана, предварительно не сделав аборт. Рыдают же только «лярвы»: «Не долюбил, раздолбай, повалился, как сноп».
А что же сам покойный, который так «ребячески» (О. Мандельштам), тесно-интимно был связан с этим миром, — уютно ли ему будет в том? Судя по заключительным строкам стихотворения — не очень: «Разлученная с телом душа полетит на авось // волоском паутины над мутными водами Леты». Нет, вряд ли поэту, ценившему материализм окружающей жизни, будет хорошо в жизни идеальной. И об этом свидетельствует явная печаль одинокой души-паутинки к своему такому грешному, но такому любимому телу.
Одной из ярких особенностей мироощущения С. Самойленко, тесно связанной с его стилистикой и строфикой, является эпичность. Подобно древнему поэтическому пращуру Гомеру, С. Самойленко приемлет окружающий мир во всей его изначальной хаотичности. И так же, как древний слепец-сказитель, он полагает, что не нужно, уподобившись схоластам, вносить надуманную иерархию, философическую скуку упорядоченности в прекрасный хаос природы. Надо просто перечислить то, что видишь, не забывая при этом, в отличие от Гомера, «неполно сомкнуть веки». И тогда перечисление объектов видимого мира примет характер не сотворения нового поэтического мира, а воссоздания настоящего, подлинного, увиденного заново. Обычное зрение (с распахнутыми веками) — первичное, «черновое»; надо все увидеть еще раз, совместив себя и свое тело с природой — этим «ласковым и нежным зверем» человека.
И здесь автору в его поэтическом пылу часто бывает нелегко остановить свой стихопоток. Поэтому чуть ли не каждое короткое стихотворение С. Самойленко надо рассматривать как чудом остановленную, перегороженную плотиной заключительного двустрочия, реку. Как, например, в стихотворении «Чем туже закручен сюжет», где речь идет о любви и любовных отверстиях в теле любимой, зашифрованных словами-образами «бутон», «губы», «рана»… И если чаянно или нечаянно прикоснуться губами или щекой к ним, то может произойти взрыв, и тогда «тьма // под сердцем пустого пространства» высветится в «невозможный сюжет // про жизнь, про любовь и измену, про настежь открытую вену // и медленно гаснущий свет». Если бы не финально-заградительные строки про вену и свет, то данный сюжет можно было бы развернуть в поэму. И поскольку поэт свой эпический дар все же осознает и лелеет, то довольно часто в книге он отпускает свое слово в вольное плавание. При этом его стихи-поэмы можно разделить на те, где пейзаж местности высвечен ярче пейзажа души, где, наоборот, пейзаж души преобладает, и те, где происходит чудо совмещения обоих ландшафтов. Все они по-своему хороши и необходимы в этом сборнике, который называется «книгой», то есть предполагает единый сюжет, повороты и перипетии темы, перепады высот звучания, пафоса.
Вот, скажем, «Угол зрения» — традиционное для любого поэта «воспоминательное» стихотворение. Перебирая цепкой профессиональной памятью «обстоятельства места и времени» своего детства, автор, кажется, хочет вспомнить что-то самое-самое, детское-детское, тамошнее-ушедшее, когда «сидя на бобах, // летали в космос, ели суп с фасолью, // на тонких ковыляли каблуках, // долбали в стену доремифасолью». Чтобы не увязнуть в пыльных и ветхих мелочах быта и бытия, поэт часто и порой резко меняет угол зрения, глядя на прошлое то в микроскоп, то сквозь фотообъектив, тасуя стайки существительных и глаголов — обстоятельств места и времени. Тут вам и «помойка, свалка, угольный сарай…// кишмя кишащий подзаборный рай, // подробный, как сквозь стекла микроскопа». Тут и старьевщики с точильщиками, и собачонки с трубочистами, а так же поджиги со свинчатками, повешенные кошки, «кацап, жиденок, татарва, хохол…», — геометрическая прогрессия воспоминателных мелочей, где, однако, «правды с ноготок».
Стремясь закруглить этот хаос мелочей в эпический мир старозаветных кузбасских двориков (и закруглиться тоже), автор прибегает к глаголам, убыстряя повествовательный темп и расширяя угол зрения. И в этом «глагольном» мире быстро сменяющихся кадров («надкусим яблоко, попьем ситро, пульнем в собачью свадьбу из рогатки») угадывается творческая сверхзадача поэта: сохраняя предметное видение, не зашкаливая в условности метафор, уводящих в мифы и мифологии, сохранить тот, давешний, мир в неприкосновенности. Плох ли он, хорош — эмоцией, именем прилагательным его не рассудить. Разве что добавить резкости в объектив, чтобы изображение было не столько четче, сколько древнее, нафталиннее, чтобы оно стало «подобием переводной картинки, // обшарпанной неразберипоймешь». И этот парадокс сочетания остроты и всеядности зрения со стремлением смазать картинку, добавить патины, поджелтить еще свежий снимок, пожалуй, и есть творческое кредо поэта-эпика.
Хотя «парадокс» и «кредо» — слова слишком красивые для музы С. Самойленко — определяют творчество поэта с точностью приблизительно-гадательной. В стихии стиха это выглядит хаотичнее, разбросанней и даже как-то преднамеренно неряшливей: слова и образы без перспективы «задней» мысли. А потому угол зрения грозит превратиться в «уголь» зрения, угольную пыль, которая, как известно, иногда взрывается в глубине шахт.
Еще одним эпосом С. Самойленко является его «Дембельский дневник». Правда, в отличие от фото-поэтики ностальгического «Угла зрения», автор здесь как-то принципиально не поэтичен, если под поэзией понимать наличие дистанции между объектом изображения и автором, имеющим возможность менять ракурс изображения. Нет дистанции — нет поэзии как «угла зрения», есть монологи одуревшего от дедовщины первогодка, ад и жуть армейских будней, мужская и мужицкая на грани мата речь — душный, узкий, гадкий мирок, где и «застрелиться — жаль тратить патрона». Впрочем, и здесь есть своя поэзия — поэзия прощания с адом Забайкальского военного округа, с «желторотой молодостью» — дембель, когда «расконвойная Муза», у которой слух был «засорен», а язык «замусорен», наконец-то может петь «без мата и фени».
Но вот два года, отданные непоэтичной жизни, минули, и поэт вновь в своей стихии «смыкания» с миром. Жанр цикла из десяти глав-стихотворений определяется его названием — «Ночной речетатив», что значит наполовину пение, наполовину бормотание, полупоэзия-полупроза. Сидит поэт ночью «в ковчеге перегруженной общаги», где он «на птичьих правах», смотрит за окно, печатает на машинке под аккомпанемент дождя, грустя о своей гулливерской жизни, «повязанный узами семьи и брака, любви и дружбы». Скрасить невеселое настроение, когда «впору свистнуть баснословным раком // с седьмого этажа на курьих ножках малометражной… трущобы» помогает природа. А она состоит в эту ночь для поэта из дождя, шуршащих деревьев, ветра, который «тополя полощет и выворачивает наизнанку», «простуженных луж» и тьмы, прижигающей «трехпроцентным йодом // царапины и язвы глинозема // и льет из решета живую воду // за шиворот иззябнувшим газонам». Так дождь становится главным героем стихотворения-речетатива, олицетворяя собой непростое настроение поэта, афористично выраженное в скорбном двустишии: «Я и так ни мясо // ни рыба, и не ясно — жив ли, умер?». Вот и мечется поэт ночным дождем по городу то «носом хлюпая в трамвайном парке», то гадая «на кофейной гуще луж», то «простегивая наспех скоросшивателем (дождя) темноту» и «наперстком стуча с той стороны ненастья // и прося огонька для папироски»…
В общем, ясно, что нелегко поэту в жизни, которая то прикидывается «жуткой халявой» фальши и взаимной лжи, а то оказывается простой, как этот «дождь, // Зазубренной секирой, скользящей по небритому загривку». Но правда ли, что герой готов погибнуть этой ночью, не выдержав испытаний личной, общественной и «природной» жизнью? Нет, упаси, Боже! Просто заклинило каретку у пишущей машинки, да и ночь закончилась, «сматывая удочки» и давая «сигнал закрыть на ключ кавычки // и ниточке уже не виться. Точка». Превратил ли поэт драму в комедию, а жизнь в литературу, отшутившись на прощание? Или просто эпическое настроение в очередной раз продиктовало впустить в орбиту своих переживаний и размышлений эту «ночь, мерцающую антрацитом, //хрустящую капустной многослойной юбкой», и главное — «смывающей рецидивы суицида // с лица, как пыль с окна шершавой губкой»?
Однако не слишком ли много говорим мы о каком-то эпосе, когда С. Самойленко, судя даже по цитированным строкам, поэт большого лирического дарования, чувствительной, ранимой души? Безусловно, это так. Но в том-то и своеобразие его, что он не хочет и не любит замыкаться на себе, своих болях и хворях. Он открыт миру, читателю и природе, и мы сопереживаем и сочувствуем поэту, наслаждаясь его стихами — сильными, умными, метафоричными и всегда ироничными. Кроме того, многие стихотворения С. Самойленко связаны с определенным литературным контекстом. В том же «Дембельском альбоме» поэт упоминает Пастернака («загробная зга») с «Хэмом», то есть с Хэменгуэем — писателей, очевидно, близких самому С. Самойленко.
Между прочим, позволим себе еще одну литературную параллель. В повести А. Чехова «Дуэль» есть очень симпатичный персонаж — доктор Самойленко — добряк, наивное детское сердце. Может быть, и далек поэт Самойленко от чеховского героя по части наивности, но и у него сердце по-детски чувствительное и переполненное фантазиями. Ибо как не сравнить с детским мироощущением любовь поэта к неожиданным и часто забавным метафорам-игрушкам, а так же образность, построенную на игре слов и звуков, игру в «классики» (литературные).
Все аксессуары творческой манеры С. Самойленко содержит и большое стихотворение (а по сути поэма) «Очарованный странник». Игра в «классики» начинается уже с названия, отсылающего разом и к Лескову, и к Блоку, и к Стивенсону с Ж. Верном. Есть здесь и Чехов, который однажды, в конце
XIX века, был на острове Сахалин, но который упомянут здесь в ироническом контексте: «Красно солнце вроде помидора // тонет в море. Чайка. Чехов. МХАТ». Встретит здесь читатель и Хокусая с Утамаро, и «старика Державина», и ряд других известных имен, с которыми автор обращается без особого пиетета. Правда, так же вольно обходится он и с собой и своей литературной фамилией: «Я пишу тебе с острова, открытого, увы, не мной, // иначе бы он значился в списках как о. Самой, // а конец фамилии, отгрызенный морской звездой, // плавал бы в океане, как Архимед в лохани». Можно было бы назвать подобный стиль смесью «дембельского» жаргона, футуристической крутости и детской игры в слова и образы. И вряд ли бы мы ошиблись, так как есть здесь, на этом чересчур уж очарованном острове и «вонючий козел, начинавшийся Фрейда», и «лицом к лицу лица не увидать в упор», и «эсперанто птиц», и «рыбий волапюк», и «диалект осин», и «иероглиф сосен»… Хотя поэт и притворно сетует, что перевести все эти языки в «членораздельный звук» невозможно, а уж тем более на «высокопарный слог сентиментальных писем», любви и осени.
Но, читая «Очарованный остров», понимаешь, что он весь — про любовь. И не только к женщине, морю, солнцу, песку, запаху морской воды, рыбы и утренней свежести, но и, как это ни парадоксально, — к себе. За то, что так складно и умело-небрежно, местами — эпатажно, пишется, за жемчужинки и «антрацитинки» поэтических находок, за то, что попал в рай, который так хочется присвоить, назвав его остров Самой. И даже намекнуть на горнее происхождение своего поэтического дара в строках, где ангел, сердце и снег увязаны в один «красивый» иконический образ: «Посреди океана вдруг раздается стук,// будто выпустил ангел сердце мое из рук, это выпал на остров снег».
Конечно, как говаривал Пушкин, судить поэта надо по законам, им самим созданным, Однако же С. Самойленко обходится с собой и своим лирическим героем, под занавес стихотворения блюющим за борт и «не без мата» припоминающим «типично восточный пейзаж» острова, пожалуй, слишком вольно.
Но если демон поэтической гордыни и вольномыслия, овладевший поэтом на экзотическом острове, и побудил к ереси поэтических красивостей и небрежностей в этом «очарованном» (заколдованном!) стихотворении, то иные стихи С. Самойленко звучат уже с подлинно святым чувством.
Так, в стихотворении «Сквозь неплотно сомкнутые веки» поэт предельно серьезен перед лицом открывшейся ему вечности, ибо в этот момент человека охватывают далеко не шуточные мысли. И хотя он, словно по инерции, продолжает использовать иронические сравнения и ассоциации, в стихотворении ощутимо звучит боль. Обращая свой взор на небо, где «наматывает счетчик зодиака // годовые кольца на судьбу», лирический герой С. Самойленко готов заплакать оттого, что межу ним и любимой — пространство Млечного пути, «рассыпанного, будто соль». Развертывая эту «больную» метафору, поэт пишет, что «от слезы отяжелеют веки, // выпадает на дно глазное снег». И вот он, апофеоз общения поэта с вечностью — смерть. Но этого слова и понятия автор целомудренно избегает, прибегая к высокому религиозному образу — «ангельским крыльям», которые, «раздвигая воздух без усилья, // поднимают душу к небесам».
Как и в предыдущем стихотворении, здесь есть и ангел, и снег, но они явно не похожи друг на друга. Тот — очарованный, а этот — библейский, которому молятся перед смертью, прося лучшей доли. Есть, правда, и другие ангелы, которые, как в знаменитом стихе Пушкина, душу не к небесам поднимают, а вырывают из груди, «вдвигая» взамен «уголь, пылающий огнем». Учитывая, что уголь для С. Самойленко, родившегося в Кузбассе, понятие не абстрактное, а придает его стихам плотность и блеск антрацита, мы верим в то, что этот «уголь» — и зрения, и сердца — еще запылает в груди поэта пророческим огнем. Тем интересней встретиться с новыми произведениями понравившегося нам автора.

Ефрем ПОДБЕЛСКИЙ
100-летие «Сибирских огней»