Вы здесь

Обет молчания

Филологические опыты
Файл: Иконка пакета 04_sharapenko_om.zip (26.23 КБ)
Максим ШАРАПЕНКО
Молодая проза Новосибирска


Максим ШАРАПЕНКО




ОБЕТ МОЛЧАНИЯ
Филологические опыты




СОМНЕНИЕ СВЯТОГО ПЕТРА
На востоке, близ моря, в благоуханном саду состоятельного купца, склонного за значительным возрастом к частым размышлениям о жизни по ту сторону смерти, сидит странник, именем Симон, в прошлом рыбак, занесенный туда ежели не судьбой, то, во всяком случае, тем, что пропуски мест в тексте предполагают относительную свободу интерпретации, как одиночество, по версии кого-то из древних, — познание сути вещей. Руки сцеплены в крепкий замок, лицо прорезают морщины, хотя он не стар, далеко не умен — не говоря, мудр — и по-прежнему не понимает многого из слов учения. Одежда поистерлась, стопы там и сям сбиты в кровь (от долгих скитаний, или он удирал с рынка, украв мучную лепешку). У него пусто в желудке. Он глядит на цветы и слушает песни птиц, ибо несет ответственность за принятое решение, разъяснив дилемму — вздернуться по примеру другого предателя либо смириться и рискнуть избыть жгучее чувство вины — в пользу последнего. Он одинок и очень устал. Ему ныне жаль, что он всегда отличался излишком смелости.

ПЛОТНИКОВО РЕМЕСЛО
Тимофеич обычно болтается без дела, словно то самое в проруби, так, прохудившуюся кровлю починит или сладит полезное, для примеру, сани летом кому толковые, приятно, все гроши в мошне побрякивают. Не пасмурно — с матерью погуляет, смолит беломоринку, хмурый, катает в коляске по околотку свою старушку, а умерла по марту, не задохнулся залпом кружку чистого хлопнуть, ничком упал в пыль, рыдает, что ребенок, не скоро унялся. Гроб в сарае сколачивал, полдня «бдам-бдам-бдам» его молотка раздавалось под рык радио, плохо волны ловились в той местности.
Выращивал овощи, не забросил земельный участок, очень Тимофеич уважал борщ со щавелем, сготовит, бывало, зазовет к себе друга Андреича, чтобы не скучно. Мог, подкинув, нож удержать стоймя на ладони, сталь не брала, это нередко демонстрировал любопытным и детворе, умением хвастался.
Сирень зацветала как, Тимофеич слонялся с охапкой по улице, дарил всякому встречному веточку-две, либо сидел на ящике у крайнего барака, там Иринка, бездетная баба, принимала круглый год в будние дни с 10.00 до 17.00 стеклотару, заговаривал зубы одинокой молодке, а та, хотя хохотала от его россказней, никогда не давала, отчего Тимофеич иной раз расстраивался и, поддав, брел бить цыган за овраг, в котором под дюжиной бревенчатых мостков протекала речушка, откуда возвращался, лом волоча, чаще затемно, вдрызг и веселый, горланя вольные песни.
Зимы были долги и непроглядны и гарью пахли, но шапки он не носил, нараспашку хаживал в ватном тулупе, тосковал по былой стуже, которую сызмальства помнил: тогда плевок льдинкой — дзыньк-дзыньк — звякал, дома, роняя штукатурку, трещали углами и голуби падали замертво. В Крещение с канистрой пьяным плелся святой водицы набрать. Исходя паром и плача, крестился на куполок и низко кланялся, прося помиловать, что вот такой он и никак ему не исправиться, отец Данила ругался: «Не гневи, етит твою, за оградою, не гневи», но вон не гнал, памятуя, что Тимофеич, когда грянула революция, по его просьбе переделал здание кинотеатра «Зарево», из теса срубил на крыше маковку и кресток, — и стало жителям место, где что шепнуть богу.

ЗИМНЯЯ МЕЛОДИЯ
Узор рельефен, ненавязчив, в сущности, и в деревянную раму аккурат втиснут. Воистину не невидаль вовсе заоблачная, а навсего итог стужи, а лучше выразиться, колотуна, спозаранку ударившего. Серебрист в дополнение к жухлому лепестку на подоконнике, отпавшего от цветка в горшке рядом, и, как о баране золотая память его руна, снежинкам, роившимся напролет в теми, которая, их (и сугробов) в себе не содержи, была бы непроницаема напрочь, неутешности в пику с громким шелестом — не смея надеяться, вероятно, поелику ты не возвратишься — одинаково что знойным полднем в зреющем пахучем бурьяне кузнечики, кромсающие с металлическим стрекотом время.

ЗИМНЯЯ МЕЛОДИЯ – 2
Пока снежинки мельтешат, голосовые связки втуне, но неукоснительно неистовствуют о тебе в подлунном, невзначай на самое процесс горения души отчасти возводя напраслину. В паясничании словес вычитываются чело и челка, смех и радужные оболочки, вещество которых непрозрачно и бесцветно. Нежность, что всегда подспудна.
В значении абстрактной категории — о времени. А главное, из-за избытка пустоты за столиком, наедине с двойным латте в кофейне, окнами глядящей на часовню Николая Чудотворца, водруженную на глубину краев сибирских. Преимущественно, постоянная величина, математически оно, увы, сугубо бесконечно и синонимично обреченности на отщепенство наше, милая, в загробном мире. Разумеется. И с сожалением. Вечерней явью.

ИОАНН ПРЕДТЕЧА В ПУСТЫНЕ
Поскольку содержание фразы в известном смысле прямо пропорционально еще не заполненному на бумаге пространству, Иоанн Креститель, впроголодь — саранча, дикий мед — вся пища — коротающий время, приобретает черты смуглого, слегка сгорбленного скитальца. Обремененный знанием, что пейзаж вокруг, по большому счету, и есть бог, он от радости, а не от скуки, как может почудиться, или отсутствия кого бы то ни было, остается в молчании, порой выводя попавшимся под руку камешком (зачастую, попросту пальцем) морские волны и не мнит подавно себя пророком, зане привык к насекомым, зною, холоду и явлениям ангелов. Невзирая на безграничную любовь к этому месту, он по ночам слышит, как тишина поглощает его надежды, и оттого ему чрезвычайно трудно заснуть. Он впервые чует, как горько будет покинуть пустыню, и Иоанново искушение — аналог зависимости поэзии от степени насыщенности (читай формы) фразы знаками препинания.

СМЕРТЬ ИОАННА КРЕСТИТЕЛЯ
Максимально приближенный к оригиналу образ воды — волнистые линии — на пыльном полу, как на песке некогда, обнаруживает, скрючившись и припав лицом, полуголый Иоанн Предтеча. Развитие метафоры продиктовано соотношением размеров бумаги (формат А4) и почерка, повторами ключевых слов, несущих основную смысловую нагрузку, и в последнюю очередь сыростью и теснотой темницы, в которую он был заключен по приказу боязливого Ирода, четвертовластника. Чем, в общей сложности, устраняется разница между усекновеньем главы и распятием. Давнишняя привычка, но отнюдь не гордыня сказалась в отказе от скудной еды, полагавшейся узникам, как не бесстрашие, а свобода от ожидания — в спокойном и крепком сне, спускавшемся на Иоанна в ночные часы вплоть до события казни.

СМЕРТЬ ИОАНА КРЕСТИТЕЛЯ –2
Слово «пустыня» — пустое, абсолютно пустое пространство о трех слогах, где он пробыл достаточно и отпустил космы и бороду — заключая его сокровенный (кровь леденящий) страх, его личную тайну о жизни и смерти, чудотворным образом уменьшается и сползает крупной слезой. Стражник, глаз не сомкнувший за ночь, позевывает, прохаживаясь, чтобы совсем не сморило, вдоль решетки и от нечего делать проводя иногда ладонью по прутьям. Слышно, шумят листья — это ветер усиливается. Сквозняк треплет в коридоре язычок пламени. Лицо Иоанна, смеживши веки, стиснув уста, стынет. Я нем, я нем, Господи. Бесконечность пустыни, говорившая его сердцу, что времени не существует, еще мерещится его взору и наполняет чашу сна сухой поверхностью в трещинах, округлым, бездонным небом, теплым воздухом. Там он, изогнувшись, смеется, пока душа, как воду, пьет голос Бога, но спина впитывает шероховатый холод каменной тверди, что еще обуславливает длительность, течение времени, и печать тела, привалившегося к стене, точно размытая, святая надпись, деревенеет в потемках, проваливается в сплошную пустоту темницы, где застывши, тихо, в ожидании, плачет над узником полупрозрачный ангел.

ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
Полыхающий солнечный шар тяжело погружается в черно-зеленую гущу крон, под брюхо холмов. Здания, в силу тесной застройки, срастаются в воспаленное месиво, словно толпы на рыночной площади — в кишащую наречиями разноголосицу. Неподвижные тени, свесивши головы, слипнувшись, как скульптурный глаз (как верхнее веко с нижним), как человеческое тело с другим человеческим телом, шумно шуршат в толще глинобитной стены. Их сердца, в секретном беспокойстве кровь толкущие вразнобой, по целокупному числу образуют бугристый рисунок цифры, и прохладная горница воочию претворяется в просторную, будто раздолье холста, полость пространства, где заглатывает луну и покрывается мелкими светящимися мурашами нехитрая утварь — пара тарелок, плошка, початый кувшин вина — хлебный мякиш чтит в порах глубокое грудное, телесное эхо вселенной и датый хозяин дома дремлет, прорезаясь мазками одежды, четко очерченным, точно ребро, профилем, в то время как все плотней и стремительней мхом тишины в крупинках немолчных цикад раздается вширь теплая ночь.

ГЕФСИМАНСКАЯ НОЧЬ
В момент отчаяния минувшее с запахом струганной доски, иной раз занозой и сорванной где на ладони мозолью, взором матери, желаньями, произнесением слов в дому, на горе, у морской кромки ли, прощением, творением чудес различных переходящее сюда, в сад, синь иудейскую с масличным блеском и храпящими под кущей внутрях ее, — страх, соприродный человеческому духу, и далее кусман луны, нависший низко, сыпь светил в небесной глухонемой выси, вернее, темени, глаза, сочащиеся кровяной слезой, и голос с просьбой к отцу, вовне.

РЕЦИДИВ
Разбойник Варавва, выпущенный из темницы на волю в пятницу перед праздником Пасхи, прежде босым пойманный за возмущение и убийство, почел важным раздобыть обувь, избил, полагая себя в безопасности, и ограбил некоего филистимлянина на отшибе, и прочные сандалии из воловьей кожи пришлись ему впору. Деньги потратил на мех вина, пищу и женщину. И веселился он, а бывшие в том доме шушукались, что это человек спасшийся. Поутру стражники нашли труп в канаве, и было объявлено, будто убийце — убийцево. Преступника, каковой спустя месяц объявился в Иерусалиме, приняли за Варавву-покойника, ибо были они внешне схожи, как братья. Поводом для кривотолков послужило, следовательно, подобие обликов.

ПАДЕНИЕ КРЕСТА
Высока, каланча ровно, ростом, бабы кликали дылдой дочку церковного сторожа Климента, недолюбливая, придурошна якобы. Служба — вечерня, заутреня ли — ссутулившись, притулится у какого клироса, вторит неумеючи, знамения кладя одно за другим, сзади шепчутся, как рука не отвалится, — любила духовные песнопения, а чтобы поговорить с кем, то ни гу-гу, семенит, шелестя полами плаща, склонив голову, не остановится.
Жили при храме, в брусчатой постройке. Протирала стекла икон от отпечатков губ, мыла полы, набьет, почистив подсвечники, огарками карманы, а занедужит просвирня, она, а то как же, настряпает прихожанам покушать тела Христова. Что в топь, тащи-тащи — не вытащишь, в запой Климент булькнет, ругмя ругается, хомут ты у меня на шее, она выхаживает, отец Андрей клянется святой пятницей с работы взашей его выгнать, да простит, остынув.
В воскресную обедню раз по сентябрю распятие, рухни вдруг, пришибло ее насмерть, само треснув, на третий день отпевали певчие — им, когда и помрет кто, подтягивала удовольствия ради, стоя в сторонке — Климент шептал, дивно поет моя Глафирка, а свечка в кулаке тряслася.

УЗЛЫ
Мастак Сечен был гнать самогон, чтобы шло Божьей росой, а с ног валило со стопоря-двух и ни петь, ни свистеть после, и цвета добиться, будто рубин, сек как, — за дар, коим кормился, и нарекли мужики эдак. Копейки кончались, калымят, где масть ляжет и чем попадя: один кому дрова рубит, сооружая кладки, другой чей огородец перекопает или с крыши снег скинет, — скупился Сечен нацедить в долг.
Иногда, ломанного металла насобирав, сдадут, а Петька, помнится, прилично потешил барачье, снеся из дому в утиль на похмелиться миски и ложки, Манька, бранясь, дубасила мужа, а тому хоть бы хны, лыбился, закрываясь локтями.
В июне, не сговорившись, за ночь, ничего коротка что, срезали всю проводку, Мишка, обронив рукавицы и рук лишившись поэтому, здорово приловчился, зажило, ртом стакан обхватив, опрокинуть и не пролить, а старухи Варька, Аря и Верка, напролет летними днями связывая свитера на зиму, судачили, мол, поделом дурням, сколько впотьмах по их милости куковали, до рассвета щипцами щелкали, точно кузнечики в зной стрекочут, — и звякали спицы.

РАССТАВАНИЕ
Всякий раз, ворошение совместно прожитого с гнездованием там по комнате бог весть где окурков, объятий во тьме, изъянами — которых, сколь ни шамань, бубня, над ними в мыслях, уже не вытравить — в речах, поступках, нагромождением посуды в раковине предваряя, — равно, как она напоследок тогда твердила, что изначально прощен, любим кто, а ее волосы, словно в подражание копнам вышних, золотисто светились, переливаясь искорками при дуновениях ветра, ужас тени, трепещущей на асфальте, просыхающем опосля ливня, при падении из-за свалки туч косого луча от набрякшей, лениво шелестящей листвы, нутро, взгляд влагой подергивая и само холодея, вбирает.

МАЛЕНЬКАЯ ОДА ВОЗДУХУ
Семь газов — воздух. Вой от боли, бог, крик радости, пенье муз, молитва, женский запах, взрыв (эмоций, автобуса с пассажирами, здания в центре города), простое слово, температура ниже, выше нуля либо ноль по Цельсию, великое слово — он, как бумага — чернила, пыль грифеля, вместит любую архитектуру, полыхание чувств, полет и непомерность мысли, всякую катастрофу. Это — залог его одушевленности, приятие вариантов фантазии, сродни глине, воде, льду, облакам, камню, сновидению, смерти, чему угодно. Только выцветшие глаза старых людей и еще не впитавшие зло и добро в достаточной мере глаза младенцев фиксируют безучастие воздуха к жизни — его прозрачность.

ЗАМЕТКИ БОЛЬНОГО
Череда, что встреч в саду и гипсовых статуй в аллее с липами, плафонов, зыркающих с потолка, беленого недавненько, потому пахнет и известью, в коридоре с декоративной пальмой, по которому на протяженности дня санитаров халат, как и хитон кесарев, вне зависимости от человека, коли даже свисающих (а-ля плющ) с гвоздя, значим, многажды пробегаем тудыль-сюдыль, бормоча, дабы не запамятовать по запарке, получаемые указания, и в помещение, где пружинистыми койками с по большей части пациентами, на них литера «Н», но без поперечины, выставлена, вхож регулярно.
Шприц с препаратом в утробе завсегда горд предстоящей инъекцией, и, подобно рыбе, выброшенной на берег, город мокр и, словно штакетины, пригнаны плотно друг ко другу дома.
Накрапывает в ограде и за ней, на улице. Лужицы кажутся ртутью и при том дряблы, дырявисты. Мозг, вроде обожженного насекомого в спичечном коробке, под сурдинку вяло ворочается в черепной коробке.

РАЗНОРАБОЧИЙ ГОСПОДА
Боговы, балакали жители, были руки у Калистратыча, лепо лик Христов и Матушки Его на фанерки клал, тем промышляя. В Пасху деревянные яйца раздаривал, каждое аки мирок цел маслом расписано: белокаменный град и небесья лазоревы, облака и сонмы обитателей дельно тоже, крылья их перисты, розовы, загляденье.
Заведутся деньжата, бражничает, мужикам, компанию составляющим, загадает загадок, веселее сидится, те супятся, ума не приложат, как козе капусты обожраться зараз в двух огородах, а Калистратыч посмеивается, потирая ладони молоды, даром сам сед, и палитра с кистью на одесной выколоты. Или бутылку из-под пол-литра сунет, внутри храмчик, что из бруска выстругал честь по чести: трое врат и пяток золотистых луковок с крестиками, — думайте, дескать, обратно-то как. А в дымину упьется, то свирепее вепря, я на чужих брошен, нема семьи, и образ какой обязательно даст об пол.
На могилке, а Калистратыч, оступившись спьяну, скатился в канаву кубарем по ноябрьской гололедице, глиняный ангел, коего вылепил незадолго, печалится, роняя, ежели дождь, слезу за слезой.

РОДСТВО СЕРДЕЦ
Пашке, не озаряй Полина, с небеси сходя, их комнатенку временами, вечно бы бездельничать, колотя баклуши: в колотун кантуется у Федосееча или тот у него, хлебнуть соображают, по лету в теплынь иль распогодится, листва, капли скидывая, шелестит, блестя жирно, и солнце разлито по рытвинам, режутся в нарды и дурачки, на газетке проста снедь и спиртное играет бликами, — мимо идя, паря знакомый, как оно, спросит, Пашка: «Протекает тихонько», — весело скажет, оголив обломки, коих котом наплакано, растерял зубы где, куда по молодости загремел на долгую лямку, порешив перочинным на пьяну голову соседа Славку. А Полина — с ней, возвратясь, сошелся, зажили, была пригожа, умела шить и разорвать, жрачку сварить, зажарить, да годы спустя, преставилась, застудив ноги — в сарафане обычно, что подарил ей, явится, давненько, де, тебя не видела, он соберется, сор сгребет с могилки, если весна, а зима — снег отбросает. После на продажу мастерит из дерева тарелки, скалки и носа понапрасну не высунет.

ЗАСТОЛЬНОЕ ЧТЕНИЕ
Шрифт — в рамках словарной статьи — форма письменных и печатных знаков, по природе система, или же смесь графических изображений — от замыслов Бога до сводок о действиях вооруженных сил — в этом контексте — кочевание облаков, по-весеннему комковатых, и тугой запах крепкого кофе, сдобренного корицей. Соответственно логике скорби я, сотрапезник смысла, долговязое в долгополом продолженье окурка, всматриваюсь, как ранее — в твои зрачки, моя радость, с целью внятно сказать о равенстве между сырой землей и чернилами, в прозрачные радужки воздуха, «Шрифт, шрифт, шрифт, шрифт…» — повторяя в склизких щупальцах косноязычных созвучий, среди клочьев синтаксической связи, что кружат подобно пылинкам.

ИСПОВЕДЬ БРОДЯГИ
Давши обет молчания, я, как прах в глину и вода в землю, впитался в бездонную, что туннель, чащу: питаясь палой корой, кореньями, травами, жил среди исполинских, как великаны, как бетонные башни, деревьев, что сбирают макушками в свой мех облака. Разинувши, словно зев, дупло, мертвый дуб был мне домом, чью утробу я выстлал сухим валежником, — там коротал часы, там стенание в долгую ночь потухало беззвучно, как, дурнинушкой вереща, сгорает порой какой-нибудь огненный шар, оставляя на мгновение в пологе неба полосу.
Череп с рыжеватой подпалиной на затылке, найденный мной позапрошлой осенью в яме под камнем, глазницы, где залегли, как чернозем, подвижные тени, — взявши в ладонь череп, говорю далее, мои зрачки, клича чисел в бороздках камней, узоров — на речной глади в тихий вечер об летнюю пору, зрачки заполняли мой мозг, голова полыхала, как свежий ожог, я, закрывши руками лицо, падал замертво, сглатывая ком крика.
Я ощупывал ржавчину прошлогодних листьев, пока светило не завалится за край мира и последний луч не запрыгнет обратно на небосвод, а затем в наваристых сумерках раскладывал их в шахматном порядке на широком, как стол, пне, кольца которого нанизывали столетия, словно нитка — камни. Вокруг кучковались животные, старая птица садилась ко мне на плечо и, сложивши крылья, напевала на ухо песню о белокурых ангелах и далеких землях, затерянных в океане.
Всякий раз, когда в небесной тверди вместо месяца мерцал тонкий, наподобие волоска, завиток, проклевывался впотьмах человек с молодым лицом, погруженный по пояс в сугроб тумана. И я видел себя окунаемым, будто в купель, в сон, видел слезу, что, сбегая по моей щеке, вмещала его отражение: он размыкал губы, но смысл его слов был мне непонятен, мой голос прокрадывался внутрь тела спицами насекомых, язык во рту, шевелясь, прорастал, как растение, молчание свивалось клубком, раздаваясь в груди вширь, как биение колокола.
Временами я, замерши, словно сонная рыба, припавшая брюхом к камню, различал на слух, как звенят в стужу, подрагивая при полной луне, гроздья воздуха — тогда мне казалось, что я слышу в своей крови, как все еще колотится сердце моего дуба.

ИЗ ИСТОРИИ ЕВРОПЫ
Кожаные лоскуты с хроникой аббата Симона, при крещении нареченного так матерью, женщиной набожной, во славу ловца человеков, Святого Петра, — были найдены молодых монахом в 80-х годах ХIХ века в библиотеке старого французского монастыря. Впоследствии некоторые наиболее яркие места из этих необычных рукописей увидели свет в обширной статье малоизвестного бельгийского исследователя, доктора филологических наук, которая, в свою очередь, была опубликована в сборнике, посвященном истории позднего Средневековья. Среди эпигонов от научной мысли короткий период бытовало мнение, что ученый в целях быстрого успеха спекулирует на масштабных трагических событиях не столь далекого прошлого: профессор, по их словам, в иносказательной, то бишь трусливой, манере неуклюже пытался провести в жизнь околонаучную версию о том, что структура распространения смертельных болезней, царивших некогда в Европе и Азии, моделирует якобы в схематическом отношении главный феномен двадцатого столетия — мировую войну как таковую. Фазы хаоса в обоих случаях будто бы по всем аспектам идентичны друг другу. Сборник вышел небольшим тиражом в одном из брюссельских издательств и предназначался для узкого круга читателей.
Записи аббата в достаточной мере отражают стадии катастрофы, разрушившей добропорядочный город где-то на севере Германии в первой четверти пятнадцатого века поздней весной, в мае месяце. Благочестивый аббат пережил несчастный город лет на двенадцать, как указывают даты его последних пометок, и принял посильное участие в его восстановлении, сменив молитвенник на молот. Всяческой хвалы достойна стойкость, с которой он описывает, как смерть, рыскавшая по улицам в черном, как ночь, плаще, загребала когтями жителей, не щадя никого — ни детей, ни стариков, ни женщин, скручивая души в узлы и складывая охапками в заплечный мешок. Тон хладнокровный, без каких бы то ни было восклицаний о каре небесной, абсолютное отсутствие истерии.
Жирные, с кошку, крысы в одночасье вдруг наводнили город, его окрестности, амбары с зерном, мельницы, дома богачей и крестьян. Мерзких тварей отлавливали и жгли высокими грудами, вонючая гарь сдавливала грудь и мешала дыханию, огонь жрал крыс, но тщетно: они вылуплялись словно из воздуха и шарили повсюду, где им было угодно. Удивительно, что они так же внезапно, как появились, сгинули сами собой, заронив в уста шепот, шуршавший страшными словами чуть ли не в каждой комнате.
Болезнь, вспыхнувшая как ослепительный всполох, проступила неделею позднее, нежели предполагали местные лекари, которые были краем уха наслышаны о дьявольской заразе и в мыслях уже готовились отправиться в преисподнюю. Опухоли в паху и под мышками, размерами достигавшие доброго яблока, гнойники, темная кровь, лившаяся как из ведра ртом в минуты агонии — об этом аббат упоминает лишь вскользь, прибегая к сравнениям исключительно для того, чтобы не показаться голословным и запечатлеть досконально все характерные особенности, всю правду. Страх сеялся, как зерна пшеницы в светлую пору сева. Человек сгорал, точно лучинка, по себе оставляя зловоние и пригоршню праха.
По улицам стали мелькать люди, преимущественно мужчины, облаченные в серого цвета накидки, — то были чужеземцы, странники, которые сначала присматривались из-под капюшонов к переменам, захватывавшем город, а затем, сбиваясь наподобие птиц в стаи, словно по издревле заведенному обычаю шли собирать падаль: чтя безмолвие, они сбрасывали трупы в глубокие рвы, будто по волшебству исторгнутые за ночь самой землей, а в темное время суток сжигали пустые жилища: воздух, пылая, трепетал, как сухое дерево, дома выглядели как факелы, прилепившиеся по стенам подземелья чередой язычков. С рассветом эти гигантские костры обращались в пятна пепелищ, искореженные остовы, что еще долгие часы дымились, потрескивая, словно хворост в лесу. Босые бродяги, ряженые во что ни попадя — от нательных рубах с красными пятнами до колпаков с бубенчиками — плевались пророчествами о гибели, тяжких проклятиях, которые носим мы, недоноски. Их боялись и сторонились. Власть имущие, сходившие со страху и от жутких сновидений с ума за стенами двух замков, отдавали приказы, чтоб этих горланов закалывали прилюдно, дабы другим не повадно было. Причину бедствия усматривали сперва в проститутках. Многих сожгли на площади. Одна из них — звали ее Маргарита — сыпля кровью, прокляла город криком, что камня на камне не видать впредь. Двумя днями спустя случился очередной пожар: церковь, где доселе совершались мессы во спасение от происков нечистого, ночью объяло пламя — башни и колокольня рождали гул, точно пели свою последнюю проповедь, воздух дрожал, как птичье крыло. Люди пустились в пляски, завязли в топи всеобщего блуда, клуатр монастыря, пишет аббат Симон, сделался приютом милости Божьей, островком упования, где укрылись во благо души те, кто сохранил человеческий облик.
Источая смрад, болезнь скалилась третью неделю. Рты по углам зашушукались о чудесном цветке, стебель и лепестки которого, растертые в пыль, якобы помогают от смертоносных паров. Наущенные старухами юноши пробирались за растением в лес. Город, умирая день ото дня, сбрасывал прежнюю шкуру, менял обличье: почти все, кто пока не успел заразиться, надели маски с крючковатым отростком, куда помещался комок тонкой ткани с необходимым составом. Гончар Яков — равноапостольным почему-то называет его аббат Симон — не носил подобного на лице своем, а храня молитвою Господа в сердце, помогал избавляться от трупов: сжигал их в печи, пепел же развеивал по ветру. Второй повод для подозрений представился в колдовстве: на костер волокли евреев, красивых женщин и глубоких старух, но численность населения стремительно уменьшалась, рухнул в объятья пожара последний дом, гончар Яков (как говорит аббат Симон, находившийся в тот момент подле) швырнул камень в сторону дороги и сказал, что слез не видно более и не слыхать плача. Болезнь действительно исчезла, растаяла, словно снег, и впиталась в землю, словно вода…
Мертвецы многие годы, как говаривали потомки, шастали по дворам, ища крова, а может, богатств, разграбленных разбойниками, которые не убоялись поголовной гибели — обо всем добросовестно, знатным почерком, засвидетельствовал аббат Симон, снабдив записи серией рисунков о существе, похожем на кабана, а также частными рассказами уцелевших, счесть которых хватало горстки камней…
Смиренный Яков, по призванию гончарных дел мастер, родом из польских земель, с младых ногтей воспитывался отцом в строгости, учился в мастерских таинству формы. В городе, где сыскал он кров и работу, досужие языки болтали, что он долго скитался, был знаком с мудрецами, читавшими о судьбах по вмятинкам на морских камнях, видел, как высоченные, точно башни, кедры прикасаются макушками к небесам. Глина была послушна его ладоням, утварь выходила прочна и пригожа.
Молчание, все равно что земля, набившаяся в рот, ноздри, в уши покойника, сковало его голос, когда болезнь, словно крона пламени, разрослась по камням, кровлям и комнатам города. Яков, помня пустые глазницы смерти, знал, что огонь превращает любую твердь в воздух, нечто летучее и практически неуловимое, поэтому сыпал пепел по направлению ветра, отмечая куском угля на притолоке количество трупов, сожженных за день.
Жители, выжившие числом около двух десятков, сберегли твердую веру, что Яков видел Бога воочию, поскольку болезни не стало, когда он, сказав, что не слышит больше рыданий и не видит слез, кинул камень на главную городскую дорогу, а его тень, завершает аббат Симон седьмой лоскут своих записей, возвышалась, как шпиль, над развалинами пожара.

CAILLOT DE SANG
Лист календаря с цифрой и днем недели, скомканный, как рваный шматок марли с черным жуком. Сбитая, словно суглинок, словно железобетонная твердь, ночь насыщает пустоты, пропитывает поры кожного покрова, кроит лоскуты пространству, где, образуя наподобие мозаики из зубчатых кусков геометрическую фигуру комнаты, полыхает, точно костер, кошмар лампочки в сотню свечей, вокруг которой, как громоздкие камни, передвигаются тяжелые мухи.
Каплет воск с потолка на пол, точно сгустки ржавой воды в раковину с хоботка рукомойника. Тягучие, плотные тени, плетя заговор, шелестят втихомолку по закромам: достаточно потушить свет — их шепот, как огромный угрюмый слепень, облепит лапками тело и вберет внутрь брюха твою самую сокровенную тайну.
Некогда, многими годами ранее, здесь разыгралось, возможно, трагическое событие — крушение всяких надежд, сопровождаемое мелкими дрязгами. Может быть, даже убийство, поскольку по углам этих стен притаились, как пауки, застарелые пятна.
Дверь в струпьях краски, сомкнувшая губы, прячет лестничную площадку, гнездовья почтовых ящиков, листву газет. Черно-белая фотография в картонной рамке, забытая, вероятно, кем-то из прежних жильцов, запечатлевает солдата. Герой битвы? Узник концлагеря? Изнуренный чахоточный с ввалившимися щеками и заостренным носом, клубком свернувшийся, как улитка, на койке под одеялом в больничной палате? Исковерканная металлическая конструкция. Продрогший старик, выживший из ума, поочередно строит гримасы зеркалу и твердит по памяти заклинания.
Штора слабо покачивается, цепляясь петлями за крючки гардины, как призрак самоубийцы или дырявое, в трещинах, легкое. Глазная вмятина оконной рамы, немного обугленная по краям бельмом льда, вмещает отраженье в стекле, разбитое вдребезги, что во внутренностях содержит кусочки большой, словно пожар, лампочки, обрамленной мехом, крылышки насекомых, вьющиеся по периметру вокруг ее головы, точно мерзлый, кольчатый плющ. Плита столешницы и осколки сердцебиения, которые, оглашая барабанные перепонки, гортань и грудную клетку, выдают с поличным сетчаткам ночи стылую, засохшую судорогу.

ПЕЧАТЬ ФОТОГРАФИЙ
Деревянный дом о пяти или шести помещениях, который со стороны земельного участка, за изгородью, при полыхании лампочки, в период снегопада зимней ночью, храня молчание, просвечивает в отсыревших очертаньях бревенчатости как огромная, осклизлая рытвина в комьях. Прежний хозяин на протяжении долгих лет по вечерам в стужу проявлял, кутаясь в ватный тулуп, старые пленки в подполе, под присмотром остекленелых зрачков и студенистых глазных яблок, завинченных стальными крышками. В глубине, под приставной лестницей, на двух штырях, словно пучок дождевых червей, ворочался скрюченный остов велосипеда в пятнышках ржавчины, а в углу брюшком вверх лежали детские санки с отколотым полозом, обернутые промасленной ветошью. Подпол впоследствии, за смертью хозяина, был намертво заколочен гвоздями. Черно-белые сгустки давнишних событий, ночных кошмаров с клубками комнат, где стены, исходя волдырями краски, берут в кольцо пряжи, вернее, в железобетонный застенок с венками колючей проволоки фигурку дряхлого старика в кальсонах, чье тело вдоль по спине через впалую грудь, точно ожоги, облепляют гримасы, — по строгому размышлению, мне, как единственному свидетелю его тайных, абсолютно сокровенных воспоминаний, надлежало бы снимки вскорости предать огню, дабы уничтожить все имеющиеся улики.
Сейчас здесь никого нет, кроме меня. Газета, полная выцветших, скукоженных литер, забытых известий о кровопролитиях, шелестит листами на полке, как насекомое — крыльями, на полу, под разлапистым, как крона вяза, металлическим канделябром копна тряпичных бахил, стянутая тесемкой, цветет лепестками пыли в картонной коробке. Долгополое, оттенка вырытой глины пальто, полушубок с рваными рукавами, по воротнику которого карабкается, перебирая лапками, пучеглазая моль, свисают, словно трупы казненных, с крюков вешалки белые полотенца с обтрепанными краями, откуда, как волосы или ногти, медленно выползают нитки.
Раньше я уже слышал этот протяжный скрип под ступней, мне определенно знакома эта шероховатость половиц в дальней — прямо по коридору — комнате; там, на столе в глиняной кружке дрожит пламя свечи близ колыбели, там, за занавеской на табуретке сидит босиком, в одной ночнушке, женщина с мокрыми, потемневшими от воды волосами; ее лицо, всасываясь в трепет теней, обнажает глазные впадины, борозду переносицы, отверстие рта — в силу того, что мои губы оказываются в конечном итоге прочно сомкнутыми, я, вослед нарастающему плачу ребенка, обрастаю, как муравьями, каплями пота во влажном, теплом, немного назойливом запахе сырости.

ИСЧАДИЕ БЕЗДНЫ
Барабанные перепонки звенят, противогаз стискивает мне череп, словно стальная скоба древнего проклятия. Комья бумаги громко шуршат в потемках застенка, как рой светляков с каплями лунного олова в брюшках, — это тетрадные листки в линейку, покрытые от макушки до пят бисером мелкого почерка, длинные, невнятные, полные погрешностей и противоречий описания сгинувших археологических экспедиций, отправлявшихся в путь исключительно с единственной целью — извлечь на свет каменный город, который глубоким сном спит в широкой пустыне под стадами барханов.
Некогда государь наказал своему лучшему изобретателю возвести воочию глубоко под землей лабиринт, сравнимый размерами с Вселенной, чьи коридоры, петляя, должны были неминуемо сходиться с точностью до запястья под подошвой дворца в одну точку — квадратную площадь. По велению государя стража заточила там гадкий плод его неверной жены, зачавшей в стойле на скотном дворе от бычьего семени, неслыханное отродье, бесчестие крови. Проект лабиринта — результат долгих, одиноких, кропотливых ночей — был детально, с указанием необходимых пропорций, вычерчен на холсте, который по окончании работы я четырьмя гвоздями прибил на стену; присмотревшись, я видел неоднократно, как из центра, куда, словно ветвистые реки, стекались коридоры всего строения, высовывалось наружу желтоватое око в запекшихся трещинах. Мне трудно дышать, останки лазутчиков источают вонь. Съестных припасов самая малость: буханка хлеба, щепотка соли, две луковицы и фляга с водой. Шаги колотятся, как бой барабана, наверное, это эхо дают удары моего сердца. Изо рта валит пар, камни величиной с картофелину хрустят под сапогом, булыжники стен плотно прилеплены друг к другу.
Легкие раздвигаются в грудной клетке этого зверя. Керосин в лампе тает, я вынужден ступать практически вслепую. Дышла его зева поскрипывают, как хрящ, скоблят пузо. Я чувствую, как у меня пузырятся височные кости, волдыри постепенно затягивают лицо, сдавливают глаза. Он слышит, как скребет перо по бумаге, как я черпаю ртом воздух. Рваная рана, ползущая по животу от пупка к солнечному сплетению, слабо сочится, мне холодно, но я успею сказать: тугая, капроновая нить времени, спускаясь от лодыжки, обрывается во тьме лабиринта, откуда таращится в пустоту потолка округлыми стеклами свирепое, сведенное судорогой рыбье рыло противогаза.

ПОДВЕДЕНИЕ ИТОГОВ
На столе — книга в твердом переплете, раскрытая приблизительно на середине занимательного рассказа. Выше, на полке, подле вогнутой на фабрике за ради дизайна рамки с портретом американского писателя, сходившего с ума по Парижу, тамошним кобылицам с мушками и полумгле питейных, спиралевидная, как одна из форм галактики, ваза с искусственной сакурой и курительная, из молодого вереска, трубка на специальной подставке. Весьма возможно, что описание не более чем род деятельности, безотчетное стремленье к прекрасному. Или подбор синонимов к существительным «одиночество», «ненависть», «радость», «любовь» и подобным. Поэтому прошу, если слова действительно наделяют явления и объекты смыслом, нудный ангел мой, вглядись, сощурившись по привычке, о, вглядись в шрифт, эту изнанку скорби, чтобы расслышать звук, единственно доступный письменности, — безмолвие.

100-летие «Сибирских огней»