Вы здесь

Окруженный огнем

(Отдельные мысли о Станиславе Куняеве)
Файл: Иконка пакета 13_zolotsev_oo.zip (28.14 КБ)
Станислав ЗОЛОТЦЕВ
Станислав ЗОЛОТЦЕВ


ОКРУЖЕННЫЙ ОГНЕМ
(Отдельные мысли о Станиславе Куняеве)


«Стихи Ваши действуют на меня неотразимо. Но критика, который заглянул бы в их глубину, еще не нашлось».
Из письма Георгия Свиридова Ст. Куняеву
Первое впечатление — самое сильное, это всем известно, что впечатление от жизни, что от литературного произведения. Но самое ли верное? Вот, по словам автора, первое его воспоминание о самой ранней поре его судьбы, запечатленное в стихах:
Свет полуночи. Пламя костра.
Птичий крик. Лошадиное ржанье.
Летний холод. Густая роса.
Это — первое воспоминанье.
В эту ночь я ночую в ночном.
Распахнулись миры надо мною.
Я лежу, окруженный огнем,
темным воздухом и тишиною.
Где-то лаяли страшные псы,
а луна заливала округу,
и хрустели травой жеребцы,
и сверкали, и жались друг к другу.
Не хочу утверждать, что это было самое первое из мною прочитанных стихотворений Станислава Куняева. Скорее всего, далеко не первое — ведь оно опубликовано в уже четвертой книге поэта, в «Ночном пространстве» (1970), а имя автора (вместе с именами его «стержневых» сверстников-коллег) к тому времени было мне знакомо добрый десяток лет. Может быть, оно, написанное в 1967-м, встретилось автору сих заметок, питерскому студенту в журнале или в газете. Как бы там ни было, именно с этими тремя строфами впечаталось в мое сознание имя — Станислав Куняев.
Да, сегодня мне это и самому кажется странным. Не те стихи, что к тому часу были на устах уже у множества любителей поэзии. (И у тех, кто уже тогда, в те, «постоттепельные» годы, тяготел к «западничеству», к «либерально-общечеловеческим ценностям», и у тех, кто уже тогда ощущал себя прежде всего принадлежащим к крупнейшему славянскому этносу, кому основы отечественности и устои национальной духовности становились доминантами мировидения, — в те поры жесткого, непримиримого разделения меж ними еще не наметилось, по крайней мере, относительно творческих имен. И мой старший тезка, кстати — едва ли не самый красноречивый пример общности «шестидесятников», приверженных к поэзии...) Не, скажем, уже обглоданное тогдашними пародистами «Добро должно быть с кулаками) означило для меня это имя. И не строки, многих привлекавшие своей потаенной «крамольностью», к примеру — «Мчатся кони НКВД», «Я один, как призрак коммунизма, по пустынной площади брожу» или «Церковь около обкома приютилась незаконно...» И даже не бывшее к тому часу уже «паспортным» стихотворением поэта «Полжизни прошло на вокзалах» ввело меня в его мир. И, что совершенно удивительно для меня ныне (ибо это стихотворение я всегда ощущаю как одно из самых проникновенных и сострадательно-человечных его произведений), не вот это:
Ведь каждый когда-нибудь в небо
                                             глядел,
валялся в больничных палатах.
Что делать? Земля наш прекрасный
                                             удел —
и нет среди нас виноватых.
Нет, говорю, первым и главным впечатлением, благодаря которому мне навсегда запомнилось, что в русской поэзии есть Ст. Куняев, стали именно те двенадцать строк о ночном, самим автором означенные как «первое воспоминанье» жизни. Почему они? А Бог весть... скорее всего по их сущностной близости к началу моей собственной жизни. Ведь и мои, если не самые первые, то самые яркие детские впечатления и воспоминания тоже связаны с ночными выпасами сельских табунов. Что называется, свой «Бежин луг» — огромное мироздание над головой, хрумкающие свежей травой кони, вспышки зарниц, блеск луны, сполохи, языки костра — первозданная, огненно-черная тишь... И сегодня, перечитывая эти строки, понимаю — нет, скорее ощущаю — подспудную первопричину «главности» того первого впечатления от куняевской поэзии: в них запечатлен первообраз грядущей судьбы (или, говоря языком психологов, ее «архетип»), провиденный авторским «я» в волшебной ночи детства, И вот сердцевина первоообраза —
…окруженный огнем.
Подобные провидческие строки — не такая уж и редкость в судьбах настоящих поэтов наших, примеров тут немало можно привести не только из классиков давних времен (одно лишь предсказание Рубцова о смерти в крещенские морозы чего стоит! а вспомним строки А. Передреева об окраине, переставшей быть селом и не ставшей городом — тут просто метафора трагедии этого мятущегося таланта...)
Окруженный огнем! Могла ли быть иная суть в жизни поэта, чье детство совпало с Великой Отечественной войной, чью душу в ранние годы опалили потери, порожденные и войной, и сотрясениями, терзавшими страну и народ; может ли иначе ощущать себя человек, юные годы свои действительно «будням великих строек» отдавшей, прочувствовавший плотью и духом пламя трудового созидания (да-да, мои дорогие читатели, вызревшие в «постсоветское время» —то было именно пламя, в котором жила и эмоционально-чувственная радость молодости, «и жизнь, и слезы, и любовь», порыв творчества, и в этом порыве мы были впрямь счастливы — да, вопреки многому и несмотря на многое, что исподволь и впрямую не давало нам быть счастливыми…). Иного мироощущения не могло быть у человека, у сибирских таежных костров, на памирских ветлах и на северных реках ощутившего громадную державу как свою страну, и все ее высоты и провалы как свои кровные. Ощутившего разномастный и многоплеменный люд как свой, родной народ» И — воплотившего эти сложные чувства, думы и открытия в стихах, которые захватывали воображение множества читателей, едва появившись в печати, становились духовной плотью своего времени.
Да спасет меня дело мужское —
вьючить вьюки, седлать лошадей
и в сверкающем лунном просторе
вспоминать про любимых людей...
И такие, действительно мужские строки, вселявшие в молодые сердца мужество, становившееся все более им необходимым в те «стабильные» годы. И откровения добра молодца, вошедшего в зрелость, но не могущего и не желающего расстаться с лучшим, что дало ему начало жизни — даже с ошибками, ушибами, с горечью разочарований:
«Пучина каспийская глухо/ о плиты бетонные бьет,/ и нежное слово «разлука»/ как в юности, спать не дает,/ Нет, я еще все-таки молод,/ как прежде, желанна земля,/ поскольку жара или холод/ равно хороши для меня,/ и этот студент непутевый,/ и этот безумный старик/ и этот, такой невеселый,/ спаленный дотла, материк!/ ...И девушка в розовом платье,/ и женщина в старом пальто!/ Я понял, что славу и счастье/ нельзя совместить ни за что/, что пуще неволи охота,/ что время придет отдохнуть.../ И древнее слово «свобода»/ волнует, как в юности, грудь».
...Волнует и поныне, и даже больше, чем в давние годы: ибо — где она? Так вот волнуют, как и рожденные в 70-е строки, сегодня не только не устаревшие, но сохранившие свою поэтическую «убойную» силу уже на уровне заповедей в определении понятий «народ», «страна», «родина»:
Рожающий, пьющий, курящий,
печальный, крикливый, любой...
И все-таки жизнетворящий,
на «ты» говорящий с судьбой!
...От Вытегры и до Амура,
от Канска до Новой Земли
страна, как звериная шкура,
сверкает в морозной пыли.
Так может писать лишь человек, ощущающей окружение огненной стихии — даже и морозом обжигающей. И, что важно, идентифицирующий свое личностное «я» с огромным созидательным людским множеством — которое тоже окружено этой стихией: «Хорошо, что мы северный люд — снег и холод препятствуют гнили» — тут уже и национальное самосознание говорит о себе...
И мог ли иначе видеть свою судьбу Ст. Куняев, буквально с первых шагов своего творческого пути оказавшийся не просто в литературном мире — но в его горниле, среди тех его творцов и тружеников, кто понимал и ощущал свою ответственность за Слово. Здесь не будет преувеличением сказать: не «оказался», нет, он сам себя своим творчеством, своим творческим поведением привел на передний край борьбы за возрождение русской духовности в той литературе, что тогда звалась русской советской. А вскоре, еще не войдя в пору полной художественной зрелости, он становится одной из ведущих личностей в том стане деятелей советской словесности, кого сегодня точнее всего можно бы назвать «русскими бунтарями» шестидесятых-семидесятых лет. Среди тех, кто, не отрицая и не отвергая лучшие ценности жизни и культуры, рожденные после 1917 года, и, что особенно важно, не отрекаясь от идейных основ советской системы, жаждал вернуть право первородства Русскому Слову. Кто считал себя не «родом из Октября», а родом из тысячелетней России, создавшей вселенную сокровищ духа... Среди этих бойцов за воскрешение «исторической генетики» в бытии родной страны и народа и подлинной отечественности в русской советской культуре Куняев стал одним из самых отважных первопроходцев.
...Да, тогда, в 70-е и вплоть до разгара «катастройки» эта борьба носила, казалось бы, всего лишь внутрицеховой характер, шла вроде бы лишь внутри литературного миpa. Ее события, на первый и сторонний взгляд, ноcили форму творческих дискуссий, разворачиваясь на страницах периодики в залах Центрального дома литераторов да иных подобных клубов. Но — лишь «казалось бы» и «вроде бы»... На деле же — патриотически настроенному русскому писателю в те годы бороться с казенным «интернационализмом», под который умело маскировалась русофoбия, было далеко не безопасно. Нынешним молодым почти невозможно представить, какое мужество — да и просто подвижничество требовалось литератору, живописцу, режиссеру, чтобы выступать с трибуны, печатной или устной, против грядущих «прорабов перестройки». Против тех, кому, как будущему ее обер-идеологу, а в те поры обер-идеологу в аппарате ЦК КПСС, такие понятия как «русская духовность» (и не дай Бог, «почвенничество», «славянская душа» и т.д.) представлялись смертельными угрозами «коммунистической морали». (Кто сомневается, гляньте статью «Против антиисторизма» А. Яковлева в «ЛГ» за 1972 год, — мало не покажется...) Ох, несладко приходилось тогда тем, кто способен был на такой вызов, на подобные выступления: «казалось бы», сугубо литературные споры тут же и весьма громко «аукались» и на Старой площади, и в других высокоруководящих местах столицы. «Русские бунтари» сразу же оказывались действительно окруженными огнем. Чего стоит одна лишь судьба А. Никонова, главного редактора журнала «Молодая гвардия» в 60-е годы! За его стойкую позицию отечественности и сплачивания вокруг редакции патриотически настроенных авторов он был буквально затравлен, подвергнут шельмованию — причем в том шельмовании слились воедино как «придворные оппозиционеры», так и «литературоведы в штатском», и писательские «комиссары» из числа «детей Арбата» (еще не восславленных А. Рыбаковым). И главным пунктом их обвинений было то, что они с безграмотной высокомерной пренебрежительностью звали «русиством»…
Вот и Ст. Куняеву не раз доводилось ощущать жар далеко не жизнетворного огня вокруг себя. Но он сам вызывал на себя этот огонь — свидетельством тому его стихи:
Вызываю огонь на себя,
потому что уверен: друзья
через час подойдут на подмогу,
потому что, сбираясь в дорогу,
я об этом друзей попросил —
с адским пламенем трудно сражаться...
Вызываю огонь… Продержаться
до подмоги хватило бы сил!
...Несколько ниже мы еще вернемся к этому стихотворению, которое было посвящено памяти Юрия Селезнева, подвижника русской литературно-исследовательской школы, погубленного ревнителями «идеологической чистоты». Последняя, как стало ясно, для большинства из них была лишь личиной, скрывавшей их биологическую, часто и наследную русофобию; пройдет еще несколько лет, и личина будет сброшена — стихотворение-то написано в середине 80-х... А до того, как написать его, поэт, уже обретший маститость, уже званый на писательский чиновный Олимп, неоднократно оказывался под огнем, который сам вызывал на себя — своим «русским бунтом», не беспощадным, но жестким, и вполне осмысленным. Это — и его выступление на дискуссии «Классика и мы», где впервые и во весь голос зазвучало противостояние писателей-патриотов безликому официозу в советской литературе. Еще точнее — то гласно означило себя нежелание русских творцов словесности считать «путеводными звездами» те страницы послеоктябрьской поэзии и прозы, где, по существу, оплевывался и высмеивался наш народ, а его палачи с «одесско-библейскими» именами под пером услужливых критиков становились чуть ли не спасителями человечества... Я присутствовал на той дискуссии (конец 1977 года) в Большом зале ЦДЛ и хорошо помню: огромная аудитория буквально закачалась! Потрясение дня всех оказалось небывалым! Еще бы — голосом Куняева дети корневой, рабоче-крестьянской России заявили о том, что в качестве положительных героев советской литературы они не хотят видеть «комиссаров Коганов», под знаменами «революционного порядка» грабивших и уничтожавших наше крестьянство, разрушавших устои нашей национальной нравственности... Помнятся мне и такие выкрики в зале: «Да как он смеет! На святое замахнулся — на Багрицкого, на Бабеля!»
Да, для такого шага надобна была немалая смелость. Но прежде всего требовалось чувство собственной исторической правоты. Ощущение себя сыном многовековой народной культуры. Укоренённость в ней... И сегодня, ретроспективно переживая заново те события литературно-общественной жизни, могу твердо сказать, что не в меньшей мере, чем для мужественного и рискового выступления с трибуны, оные качества нужны были Куняеву для создания стихов, где он утверждал свое культурно-историческое кредо, воплощая его в образах, весьма чужеродных тогдашней пиитической «тусовке». Более того, обличающих и отрицающих ее псевдоценности, но — возвышающих заповедный мир того русского человека, какого принято звать «простым», в образах, высвечивающих эстетическую весомость этого мира, какими бы «корявыми» ни казались его носители... Приведу полностью одно из самых знаковых стихотворений такого плана — оно создано в 1978 году, и Куняев им «вызвал огонь на себя» не менее обжигающий адским жаром, чем своим выступлением в дискуссии «Классика и мы»:
Рифмачи, трубачи, хохмачи,
золотая элита эстрады,
я подумал в деревне Ручьи,
над которой пылают закаты,
что исчезнут в пространстве, смердя,
гонорары, престижи, афиши,
но дойдет до грядущего дня
этот вечный дымок из-под крыши,
где старуха, что зелье варит
и бормочет обрывок напева,
с большей страстью культуру творит,
чем вся ваша большая капелла,
потому что ее существо,
зная цену и слову, и хлебу,
невелико, но к немертво
и работает не на потребу.
О-о, как взвились тогда и в печати, и в телерадиоэфире литературно-критические трубадуры «рифмачей, трубачей, хохмачей», какой смесью яда и желчи плеснули в сторону автора этих строк апологеты профессиональных любителей работать «на потребу», да и сами они. От «железобетонных» писательских официозов, усердно холуйствовавших перед чиновниками из ЦК, до строчкогонов-подстрочекинистов и откровенных эстрадных халтурщиков — все взвились: как так?! какая-то темная старуха-знахарка, оказывается, созидает более подлинные и долговечные ценности культуры, чем мы, советские труженики пера?! Да как он смеет?!.. «Добрые люди» усиленно советовали поэту «не дразнить гусей», быть осторожнее, — тщетно. Да и без всяких кавычек — добрые, единомышленники его, но в силу разных причин (чаще всего все тех же служебно-чиновных) вынужденные или предпочитавшие идти окольными, более безопасными тропами. Помнится, Феликс Феодосьевич Кузнецов, тогдашний глава Московской писательской организации, разоткровенничавшись со мной после застолья, увенчавшего собой некое мероприятие, излагал своим баритональным полушепотом: «Сколько раз я уговаривал Стасика — не лезь на рожон, мало, что ли, шишек набил в этих стычках, ведь супостаты наши поизворотливей нас с тобой, и лап мохнатых у них на Старой площади полно, укатают они тебя, обломают! Нет, он опять за свое: теперь еще и письмо это безумное сочинил в ЦК... Столько лет я Вашего тезку знаю, а вот не пойму — о чем он думает, на что надеется?..»
...Не укатали, не обломали! Не послушался поэт своего маститого и матерого в литературных боях товарища-критика. Tрyдно сказать, о чем Станислав Юрьевич думал, когда решался на «безумные» шаги, но надеялся-то он, скорее всего, вот на что:
«Сила за вами,/ а правда за мной,/ Правда — словами,/ а силa — стеной./ Сила несметна,/ а правда бессмертна./ Вечен иx спор/— и весь разговор».
Больше русскому поэту в любые времена и при любых властях и режимах не на что надеяться... А то «безумное письмо», о коем упоминал Феликс Феодосьевич, было действительно поступком отчаянным. Сам автор того послания в ЦК КПСС так определил его содержание в своих мемуарах: «…о засилье еврейства в высших идеологических сферах». Кратко, но главное тут сказано. «Шапки загорелась» тогда, в 1979 году, на стольких деятелях этих самых «сфер», что ответная реакция оказалась сверхжесткой. Сказать, что произошедшее можно было сравнить с эффектом взорвавшейся бомбы — нечего не сказать» Разумеется, ни в какие наши СМИ сия история тогда попасть не могла ни в коем случае, (Хотя комментаторы «забугорных» радиостанций живо обсуждали ее, причем в своей злорадно-зловещей тональности они самым странным — хотя и самым естественным — образом сливались воедино — со своими главными идейными супротивниками: ах, новый взрыв антисемитизма, грядут погромы, и так далее, словом, начали прокручивать тот сценарий, который стал «хитом» через 10 лет…) Но не было тогда такого творческого клуба, такого литсалона или просто кухни в интеллектуальной семье, где бы сиe послание не обсуждалось... Самого же его автора — после ряда бесед в верховных кабинетах, где он от своих слов не отрекся — «ушли» с поста рабочего секретаря столичной писательской организации. Вроде бы невелика репрессия? — та должность была не из самых престижных, «тягловой» работой Ст. Куняев на ней занимался, однако литераторы русского патриотического настроя сразу же ощутили, какая «зияющая высота» в их цехе образовалась, какой удар нанесен по ним всем.
Поэт вновь оказался в «окружении огня»...
И тут следует сказать с горечью (и отнюдь не «задним числом»: мы как раз сегодня испытываем на себе последствия той горестной метаморфозы) упомянуть: далеко не все из тех, кто звал себя «заединщиками» своего боевого товарища по перу, не отступились от него. Немало оказалось и тех, кто, забыв блоковский завет «уюта — нет, покоя — нет», именно уют-то и покой, обеспеченно-размеренное существование предпочли... Через некоторое время, вспоминая те свои испытания, поэт и скажет в стихотворении «вызываю огонь на себя…»:
Где друзья? Почему не спешат?
Неужели с похмелья лежат?
Сроки вышли. Должны подойти.
Неужель заблудились в пути?
Плюнул. Выстоял. Дух закалил.
Затоптал aдcкий пламень ногами.
Ну, маленько лицо oпaлил.
Словом, вышло добро с кулаками.
Я иду — победитель огня,
предвкушаю — дружина моя
от восторга и радости ахнет!
Но шарахнулись вдруг от меня:
— Адским пламенем, — шепчутся, —
                                             пахнет!..
Да, бывало такое, и не раз, шарахались — и в давние уже семидесятые, и в начале «катастройки», и в совсем недавние годы. Но и то сказать: самых стойких приверженцев «русского пламени» власть имущие (и не в меньшей мере те силы, что и внутри страны, и вне ее зовутся «закулисой») подвергали отнюдь не символическим карам, наказывали изощренно и многообразно. Кое-кто и сгорал в «адском пламени», причем иногда при весьма странных обстоятельствах — как тот же Юрий Селезнев, памяти которого, напомним, посвящено стихотворение...
Но — тут и вступает в действие одна из самых определяющих особенностей художественного мира, созданного героем этих заметок. Почти все его строки написаны от первого лица, они автобиографичны по самой «онтологии» своего прихода к читателю, а не по внешней канве биографии автора. Но читаю куняевские книги сегодня, перечитытываю давние и в 90-е годы написанные стихи — и острей, нежели в прежние времена ощущаю: их «я» — никогда не является только лишь авторским «я». Оно (даже когда Куняев представляет нам свою сугубо личную конкретику пути — детство и юность в Калуге, а также «лирические возвращения» на родину, журналистские дороги в Сибири, геодезические скитания по тропам Памира и т.д., не говоря уже о вошедших в стихи литературных боях-ристалищах) всегда есть концентрация некоей духовной общности, единящей — либо единившей когда-то и оставшейся «памятью сердца» — души, помыслы, натуры и действия немалого людского множества. По сути, это и есть непременное свойство настоящей словесности, кем бы и какого масштаба по дарованию ни был автор: он пишет о себе, говорит от своего лица, выявляет в слове глубины своей личностной планиды — и чем ярче он это делает, тем больше голосов других людей звучат в его голосе... Когда такое происходит, читаешь строки поэта, безмерно, казалось бы, далекого тебе и по биографии, и по географии, но чувствуешь, понимаешь, видишь — он говорит о тебе. Причем нередко — от твоего лица, твоими словами, — но только нашел их он, а не ты...
Такое происходило у меня и в годы юности, когда я только-только стал открывать для себя мир куняевского творчества. Причем многое, и не только в частностях, какое-то время или даже долго оставалось неясным, к иным строчкам возникали вопросы, а с чем-то по-мальчишески резко и не соглашался. А все равно: завораживало жгучее, по-мужски твердое звучание, насыщало душу тоже еще очень молодое движение слов... А с годами некогда неясное становилось обоснованием собственного пути. Так, чуть ли не возмущение вызвали когда-то вот эти, ныне хрестоматийные строчки: «Полжизни прошло на вокзалах — в Иркутске, в Калуге, в Москве, и несколько мыслей усталых осталось в моей голове». Максималистски настроенная читательская душа вспыхнула: и стоило ли годы бродить по белу свету всего лишь ради такого крохотного итога?.. Должно было пройти очень немало лет, чтобы и в этом я вошел в согласие со своим старшим тезкой. Нужно было помытариться и в тропиках, и в небе Арктики, и в той же столице, нужно было потерять многое и многих, чтобы наконец понять: обретаем мы всего лишь поистине несколько высоких истин, не более того. Но зато — своих, ничьих более, только своих. И хотя «сколько всяких великих людей объясняли нам, кто мы такие...», как тем же автором было сказано не без иронии, но всерьез — но уже ничьи разъясняющие «указивки» с державных и иных вершин не вышибут из нас этих нескольких мыслей и этих истин, да, немногих, но кровных, выстраданных в трудах и в борениях...
Конечно, в отношении к поэту, к его творениям многое играет и судьба читателя, вехи его жизненного пути. Вот так и я (причеем сегодня еще сильнее, нежели во второй половине 80-х, когда «Русские сны» увидели свет и покорили меня) воспринимаю «калужские» строки самой мощной и проникновенной — по моему личному разумению — поэмы Куняева как принадлежащие самым сокровенным глубинам моей души, как родные мне звуки жизни, явленной Словом:
«Мне кажется, что я живу века,/ что столько жизни в жизни наслоилось —/ которым довоенная Ока,/ как древняя икона, золотилась./ То просыпаюсь, то опять в плену/ случайных слов, в которых, не пойму,/ какой-то светлый отрок деловито/ паяет бабам ведра и корыта.../ И олово течет... Но рвется нить,/ и почему-то пушкинские строчки,/ что невозможно родину сменить,/ я вспоминаю...»
«Каждый помнит какую-то русскую реку», — сказано было В. Набоковым в бытность его поэтом по имени Сирин.
Автору «Русских снов» всю жизнь снится его Ока. Смени в приведенных строфах сей топоним на имя псковской реки Великой — и полностью, и в психологических подробностях явлен тот первообраз чувств, ощущений и раздумий, который всегда живет и заново оживает в соприкосновении с древнейшим «градом Святой Ольги» у автора этих заметок. Да и — убеждён, знаю по общению с широчайшими кругами читателей, и своих сверстников, и к поколениям более молодым и зрелым принадлежащих — такой, говоря языком психоаналитиков, «архетип» эмоционально-чувственной и мыслительной основы возникает едва ли не у каждого, кто способен «мыслить и страдать» (А.С. Пушкин), при встрече с его родным гнездом, будь то село, хутор или даже двор-колодец детства... Таково воздействие поэзии, которой веришь!
...Единящая, единительная суть корневого отечественного стиха. Да, она постигается именно верой. На уровне подсознательном, в той сфере человеческого существа, что зовется старинным титулом «тайная тайных». Только так можно, вдыхая воздух отчего края, ощутить и поверить в то, что ты тут и впрямь жил веками и многие столетия спустя ты будешь тут жить — вот как эта родная река... Только так и можно принять слова поэта как Глагол твоей собственной судьбы.
И особенно когда поэт, принимая вызов бытия и времени, в ответ действительно вызывает огонь на себя.
И этот огонь в «демократические» времена обжег Станислава Куняева уже не в переносном смысле, не метафорически, и даже не в качестве «номенклатурной» опалы, нет, буквально, как смертоносное орудийное пламя. В страшную, роковую для всей страны ночь с 3 на 4 октября 1993 года (чего, к несчастью, большинство россиян тогда еще и не осознавали) поэт оказался в Останкино, где должен был в телепередаче сказать свое слово о Есенине, оказался вместе с сотнями других участников, свидетелей и очевидцев той трагедии под огнем ельцинских наёмников, под обстрелом их пушек, гранатомётов и автоматов. Не стихами — самой суровой и жесткой прозой изобразил он ту ночь во втором томе своей книги-откровения «Поэзия. Судьба. Россия». Вот несколько строк из того исповедального воспоминания:
«Толпа, видимо, узрев что-то недоступное моему взору, мы все-таки стояли метрах в пятидесяти от входа — подалась, и вдруг меня ослепил блеск пламени и оглушил грохот. «Гранатомет!» — мелькнуло у меня в сознании, и в следующий миг над нашими головами раздались автоматные очереди со второго этажа, оттуда, где все время мелькали какие-то тени. Гильзы звонко зацокали о бетонные плиты, и мы рухнули за спасительный гранитный бордюр, прижимаясь друг к другу... Когда через несколько минут стрельба ослабла, я поднял голову, увидел в темноте лежащих, встающих, шевелящихся, начинающих передвигаться людей и сам короткими перебежками, почти на четвереньках, выбрался, как мне показалось, в «мертвую», непростреливаемую зону в направлении цоколя и побежал к моей одиноко стоявшей машине. Несколько автомобилей, возле которых я поставил свой, уже на тротуаре не было...
По дороге я вдруг заметил лежащего за фонарным бетонным столбом паренька в голубой куртке, рядом с ним валялись разбросанные, шевелящиеся от ветра брошюрки. Одну из них, наклонившись, я схватил на память об этом дне: «Списки палачей России I9I9—I939 годов». 3-го и 4 октября эти списки щедро пополнились...»
Окруженный огнем... Не стихи, но — настоящая, высокая поэзия. Дело не только в максимально точной передаче зрительных впечатлений от тех жутких часов и мгновений, хотя действительно, чего стоит одно только это звонкое цоканье гильз о бетонные плиты... Перед нами — документальное свидетельство трагедии, созданное поэтом. Я в те часы не сподобился быть у Башни: мне довелось тогда находиться среди тех, кто у дворца российского парламента, у «Белого Дома», готовился к его обороне, к битве, неравной и сверхкровавой, которая произошла на рассвете после той ночи... Со многими участниками и очевидцами останкинской бойни мне удалось поговорить в последующие дни и месяцы, потом и воспоминания кое-кого из них читал. Но зримее и достовернее всех повествований, устных и печатных, стало сказанное Куняевым в книге его размышлений и воспоминаний. Вижу тот расстрел — его глазами. Его словам поверил сразу и сильнее, чем словам всех других.

Еще раз говорю; все дело — в вере.
Здесь надобно некое отступление... Мой сверстник, замечательный поэт Юрий Кублановский, в одной из телебесед с ним (позже и в печати) вспоминал такой эпизод своей ранней юности. В начале 60-х тогдашний руководитель страны Н.С. Хрущёв с подачи своих идеологических советников решил «закрутить гайки» в литературно-художественной сфере и на одной из своих встреч с творческой интеллигенцией набросился, стуча кулаками по трибуне, на тех, кто имел репутацию «вольнодумцев» — прежде всего на Евг. Евтушенко и А. Вознесенского. Гнев «персека» был ужасен: он даже грозился выслать автора «Треугольной груши» за рубеж... Сегодня-то понятно: весь этот грозный шум являлся тщательно организованной провокацией с целью привлечь сочувственное внимание «прогрессивного человечества» за рубежом к наиболее ярким певцам «оттепели» — словом, как нынче говорится, «раскрутить» их. Но тогда нервная система этих пиитов впрямь подверглась некоторому потрясению, а уж их уже широкой читательской аудитории, особенно молодым, живущим вдали от столицы, весь тот скандал по наивности показался нешуточным, «всамделишным», как же, кумиры в опасности!.. Вот и шестнадцатилетний начинающий поэт Ю. Кублановский, живший тогда в ярославском городке Рыбинске, все восприняв всерьез, кинулся на поезд и ринулся в столицу, чтобы повидать обоих опальных знаменитостей и умолять их: дорогие старшие единомышленники, не сдавайтесь! не бойтесь, не склоняйте голову!
...Сегодня Юрия Михайловича с автором этих заметок очень многое единит в творческом и человеческом дружестве. И пристрастия литературные, и социальные взгляды — по крайней мере, в основном. И отрицание как «либеральных» ценностей (мой сверстник-то хорошо познал в долгой эмиграции цену их сторонникам), так и, с дозволения сказать, «андеграунда», «постмодернизма» и прочей словесной мути, с помощью которой те же «либералы» выдавливают все русское из пространства отечественной словесности. Но так — сегодня.
А тогда, уже сорок с хвостиком лет назад».. Я тоже был тогда таким же провинциальным (только жил во Пскове) юношей и, как положено начинающему стихотворцу, жадно и страстно поглощал и книжные новинки, и литпрессу. И, конечно же, был в курсе того скандала на высшем уровне... И, разумеется, никаких симпатий к «Никитке-кукурузнику», взявшемуся судить о литературе и искусстве, испытывать не мог. Хотя бы потому, что буквально все старшие из моего окружения, что сельские люди, что городские, их к нему не испытывали: насолил он уже всем слоям населения, оскорбил своими «новациями» и крестьян, и заводских, и фронтовиков, и верующих, теперь вот за литературу взялся... И однако, ничуть не «модернизируя» себя тогдашнего, тоже достаточно еще наивного юнца, определенно могу сказать, что мне и в голову не могло прийти то «мероприятие поддержки», на которое решился мой рыбинский сверстник. Ибо особого сострадания и горячих симпатий к облаянным Никитой «певцам оттепели» тоже не испытывал.
И вовсе не потому, что был «хуже» или «лучше», «прозорливей» или «консервативней» (извините, но тут без многих кавычек не обойтись) Кублановского. В ином дело... Да, кое-какие стихи как Вознесенского, так и Евтушенко мне нравились, иные их строки в душу прочно западали. И неведомой для меня оставалась тогда первая книжка автора «Наследников Сталина», в которой он пел оды вождю при его жизни. Разумеется, и того я не мог знать, что его напарник по «опале» скоро впрямь окажется за границей — в Париже, после чего, в доказательство своей «советскости», напишет «Школу в Лонжюмо», плакатно-ярмарочную оду ленинизму и разрушителям храмов и дворцов. Не мог и предполагать, что «оппозиционность» Евтушенко и Вознесенского окажется «придворной» (как и Ахмадулиной, и Рождественского, и Окуджавы), этакой «фигой в кармане», не более того. Или — что автор «Лонжюмо» способен врать направо и налево, настолько, что в 70-е годы напишет об отце-ученом, якобы отстаивавшем необходимость поворота северных рек, а в 80-е — заявит на писательском съезде: отец боролся против поворота рек... Поистине, ради красного словца... И уж, разумеется, даже в самых страшных снах не могло мне привидеться, что через годы «живьем» столкнусь с двоедушием и лицемерием этих двух известнейших поэтов, а в годы «катастройки» — с их откровенной подлостью.
Не мог я того знать... Но, мальчишкой, влюбленным в поэзию, читая их книжки и подборки, я интуитивно чувствовал в них некую... если не фальшь, то неискренность. Да, отдельные их стихи мне по-хорошему запоминались. А вот в главном, в целом, душой я их не воспринимал. Как свои не мог принять. Какая-то неправда звучала для моего сердца в этих восклицаниях — «Считайте меня коммунистом!» или «Это наша судьба, это наша дорога — пионер, комсомолец, потом коммунист!» (Е. Евтушенко). На том самом, эмоционально-подсознательном уровне их творчество в сути своей оставалось чужим мне, чужеродным душе моей.
Попросту сказать: я им не верил.

Станиславу Куняеву я поверил с первой встречи с его поэзией.
Причем что примечательно: в отличие от творений других (причем сильных, настоящих, не «на потребу» работавших) поэтов его поколения, многие его стихи врезались мне в сердце и в миросознание «как бы» без имени их автора. Говорил уже в начале заметок: имя это окончательно утвердилось в памяти лишь со стихотворением «...окруженный огнем». Но ещё в 60-е годы я знал наизусть немалый ряд его вещей — не помня имени автора. Могли ли не запомниться и не полюбиться юному жителю русского Северо-Запада, что ни месяц носившемуся на поездах в обе столицы и в родной град, вот эти строки:
Слева Псков, справа станция Дно,
где-то в сторону Старая Русса, —
потому-то и сладко, и грустно
поглядеть на прощанье в окно.
Ладно, родной пейзаж, он всегда, начиная с «Мороз и солнце...», и в стихах, и в прозе словно бы «всехный», любым мастером словесности нашей он мог быть написан. Однако и сейчас вот чему удивляюсь: еще студентом, в «обменных» поездках по Европе, остолбеневая от комфортного быта и еще более — от уже воцарявшихся там тогда духовной сытости и отупения, не раз повторял про себя следующий фрагмент: «...Вспоминаю Блока и Толстого,/ дым войны, дорогу, поезда.../ Скандинавской сытости основа —/ всюду Дело./ Ну, а где же Слово?/ Может быть, исчезло навсегда?..»
...а вот чьи это строки — совершенно о том не задумывался. И уже в 70-е годы, когда началась моя профессиональная литераторская стезя, и когда мой старший тезка подарил мне свое первое небольшое избранное, я, читая его, не раз хватался за голову, — да я же давно знаю эти стихи! и это стихотворение... и вот то! только не знал, кто их автор... Тогда-то, при внимательном и пристальном чтении, и стало доходить до меня понимание того, почему столь глубоко, накрепко запечатлевались в моём миросознании столь многие страницы его молодого творчества. Да, молодого (тем более по нашим временам, в 25-35 лет рождавшегося), но отмеченного нараставшим с каждым годом мастерством. И это мастерство, вошедшее в зрелость, покоряло меня, уже к тому времени немало искушенного в тайнах стихотворчества. Именно тем покоряло, что состояло не в «приемах», проявлялось не в бьющей в глаза и в слух изощренной звукописи — нет, оно шло от внутреннего звучания, от природы стиха, от самого содержания, нередко «шершавого», как сама жизнь:
От Великой ГЭС до Усть-Илима
вечных сосен чёрная гряда,
красная строительная глина,
светлая байкальская вода...
Согласимся, этот пейзажный «стоп-кадр» сразу же захватывает, запоминается, становится панорамным символом времени и созидания — во многом благодаря яркой и точной колоратуре определений, их спектральному переходу: «чрная», «красная», затем — «светлая»; мастерская психологическая работа цветом... Потому-то, уже «зарядившись» этим восприятием, органично вживаешься в драматическое естество следующих строф:
Я люблю тебя, большое время,
но прошу — прислушайся ко мне:
не убей последнего тайменя,
пусть гуляет в тёмной глубине.
Не губи последнего болота,
загнанного волка пощади,
чтобы на земле осталось что-то,
от чего щемит в моей груди...
За 30 с лишним лет, прошедших со времени создания этих строк, во многом рожденных «экологическими» тревогами (заметим, Ст. Куняев едва ли не первым в своём поколении заговорил об опасности убиения природы — причём и как естества в самом человеке), все переменилось в стране, в другом государстве давно уже живем — но драматизм их звучания стал многократно ощутимее. Они не просто пережили час своего создания (хотя и остались поэтическим документом того часа), они живут сегодня в нашем духовном пространстве как его движущая жизнетворная часть. Как поэзия. Такова же судьба у. большинства стихотворений и поэм Ст. Куняева.

...Конечно, и в наши, пронизанные бедствиями, гексогенно-взрывные дни, точно так же, как и во времена давние, трудно, а подчас и невозможно отделять сущность поэта как собственно поэта, художника стиха, от его общественно-гражданственного облика. (А таковой, замечу, есть у любого литератора, даже у тех, кто если не в буквальном, то в переносном смысле уходит в скит, — это и есть его социальный облик.) Да, наверное, и нет смысла проводить такую «разделительную линию»: все взаимосвязано в творческом человеке. И все же... Да, поэт, которому посвящены прочитанные вами заметки, воспринимается, без преувеличения, абсолютным большинством читателей и его коллег (в том числе и его непримиримых противников) как боец, как тягловый боец русской духовной дивы. Да, сегодня Станислав Куняев для нас — настоящий и, может быть (к несчастью нашему), единственный подлинный, незапятнанный лидер Русского Духовного Сопротивления. Бесстрашный руководитель «Нашего современника» — это уж точно единственного из центральных подобных изданий, которое всерьез и обоснованно выступает против кремлевской антирусской политики. Страстный объединитель всех сил и всех деятелей литературы и искусства, которые не хотят превращения родины Пушкина, Достоевского, Есенина, Блока и Шолохова — в «не-Россию». Таков Куняев в наших глазах. И это — верно, это — его истинный лик.
Но... Но только надобно не забывать, что основа всего этого — поэзия Куняева. Что все его общественно-патриотические деяния зиждятся на его высочайшем авторитете художника. Что его гражданственное подвижничество наших дней (включая и его мемуарно-публицистическую трилогию «Поэзия. Судьба. Россия», которая, по моему убеждению, должна стать настольной книгой каждого русского писателя-патриота) было бы немыслимо, не будь оно оплачено золотым запасом его поэзии. Ибо по-настоящему противостоять антинародной власти может только человек, способный создавать откровения, которые словно бы и впрямь самой землей и ее народом ему подарены:
Российская печаль, свобода и простор
Взлелеяли мой дух и плоть мою
                                    вскормили,
И я веду с огнем и ветром разговор
И спрашиваю: как мы душу
                                    сохранили?
Но разве разберешь — о чем
                                    бормочет лес,
О чем шумит река, на плесах
                                    замерзая,
Но разве разберешь, о чем кричит
                                             с небес
Летящая на юг гусей полночных стая.
Голос, исполненный горечи, боли и печали, но — голос, не разъеденный ни в прежние, ни в новые дни ржавчиной скепсиса, неверия и уныния. Голос поэта русского...
...У меня бывают такие часы, когда я готов согласиться с жутковатым суждением моего старшего товарища и тезки, которое прозвучало года два назад в печати, в послании к амбициозному коллеге-сверстнику. Не цитирую, но за точность ручаюсь (такое не забывается!); сказал же Ст. Куняев вот что: по большому счету мы проиграли наше Русское Дело.
Да, так порою тошно бывает, что готов подписаться под этими словами. Но... раскрою наугад его же книгу стихов — любую! — прочту хотя бы вот это:
А мать-и-мачеха цветет,
и сон-трава мохнатым зевом
росу мерцающую пьет...
Но никогда под русским небом
трава забвенья не взойдет.
Прочту и — ощущаю всем существом своим: нет, нельзя сдаваться, главная наша битва за Русское дело — впереди... Пока живут такие стихи — нельзя сдаваться.
«...С конца шестидесятых годов я окончательно понял, что мое будущее — это борьба за Россию. Надо успеть понять ее, надо насытиться знанием о русской судьбе и русском человеке, надо понять себя как русского человека, надо освоить всю свою родословную, опереться в будущей борьбе, тяжесть и горечь которой я предчувствовал, на своих предков, на великих поэтов, на друзей, и старых, и новых... Я начинал чувствовать себя человеком, которому судьба предназначила именно этот путь, путь долгой жизни и тяжелой борьбы...»
Так Станислав Куняев сказал в книге «Поэзия. Судьба. Россия» о своем пути. Дай Бог еще многие годы идти Станиславу Юрьевичу этим путем. Дорогой судьбы. Тропой поэзии. Путем России...
2005,
Псков-Москва.

100-летие «Сибирских огней»