Вы здесь

Страна Печалия

Главы из романа
Файл: Иконка пакета 01_sofronov_sp.zip (126.31 КБ)

1

 

Неприкаянная слободка

Что пользы человеку от всех трудов его,

которыми трудится он под солнцем?

Еккл. 1, 3

 

Монастырская слобода, примостившаяся бочком на самой окраине Тобольска, вольготно раскинулась по берегу небольшой речушки, бегущей с близкого болота на встречу со своим могучим водным собратом — Иртышом. Уже никто и не помнил, когда появились здесь первые дома, и обычно вопрошающего отсылали ко временам первого сибирского архиепископа Киприана, собственно, тот монастырь и основавшего. Именно с тех самых пор, когда понадобились рабочие руки на строительство обители, и остались на монастырской земле многие трудники, соорудив себе абы как временные жилища из остатков, а иногда попросту из сворованных материалов.

Живший в слободе народ склонности к хлебопашеству или иному долгому и изнуряющему труду сроду не испытывал, и вряд ли когда это здоровое желание, свойственное большинству выходцев из черносошенного крестьянства, могло в жителях неожиданно проснуться и заставить обратиться к земле. Как подшучивали над ними хозяйственные деревенские мужики: пахал бы долю, имей на то волю.

По той же причине никто из слобожан не спешил обзавестись хоть какой-то домашней скотинкой или курями, не говоря уже о косяке гусей, для которых местный луг и мелководная речушка были бы истинным раздольем. Даже обязательных для любого мужицкого двора собак слободчане не заводили потому, что и охранять-то у них нечего, а зазря тратиться на кормежку праздно сидящих в пустом дворе псов какой здравый человек станет? Зато жили они вольготно и необременительно по завету Господню, повелевшему людям в вере крепким не думать о дне завтрашнем, а надеяться, что наступит другой день, а уж с ним будет и пища.

Не для того они бежали с родных мест, чтобы в вольной Сибири тянуть крестьянскую лямку, когда вокруг, куда глазом ни кинь, имеется в достатке все, что душе человеческой угодно. Лишь руку протяни и бери чего пожелается: хоть зверя дикого, хоть птицу боровую или там ягоду лесную, не говоря о рыбе, что чуть не сама на берег выскакивает, на сковороду просится. Великого прибытка от богатств тех вряд ли станет, а концы с концами при желании, особенно если голод шибко прижмет, свести можно. Русский мужик, куда его судьба ни закинь, а пропитанием себя почти что голой рукой все одно обеспечит, к властям за куском хлеба не потянется.

Но объявлялись и такие, кто вдруг ни с того ни с сего пробовал заделаться пимокатом, а то и скорняком или, скажем, сапожником. А почему бы и нет? Сырье, пусть не лучшей пробы, сыскать по соседям или в ином месте завсегда можно. А уж дальше как пойдет. Может, и выйдет из неумелых рук обувка или там шапка заячья — то как стараться станешь.

Иной, наковыряв на берегу бадейку липкой глины, сядет погожим днем на крылечко возле дома и айда лепить из нее чашки-плошки, корчажки разные, одним словом, что бог на душу положит. Разложит здесь же на дощечках, любуется изделиями своими, языком цокает. Сосед подойдет, башкой покрутит, глядишь, слово доброе скажет, улыбкой одарит, мол, нежданно-негаданно, а никак дар у парня объявился. И тому приятно: какой-никакой, а прибыток для дому, будет из чего щи хлебать. Только вот через денек или раньше пойдет вся его работа трещинками меленькими, скукожатся чашки-плошки и их не то что на стол ставить, а и показать кому стыдно. А все отчего? Секрета работы мастеру доморощенному никто не передал, не научил, как начатое до ума довести: печь соорудить, обжечь толком — тогда бы и на стол можно было нести. Оно завсегда так: душа чего-то просит, а как то желание исполнить, подсказать некому. Любой росток от корня идет, глубинные соки впитавшего. А без него ничто живое на земле жить не может: если что и взойдет ненароком, тут же в прах обратится.

Под стать мужьям были и слободские жены, сосватанные пришлым людом за Уралом, а чаще от прежних мужей обманом или посулами разными уведенные. Водился издавна в Сибири и такой обычай: за долг отдавать бабу другому мужику, что собственной женой обзавестись не сумел. Как лошадь в работу, коль нужда припрет. А уж что меж них ночной порой поведется — кому дело до того? От бабы не убудет, а как надоест, не ко двору станет — вон выпроводит. А коли кто уходил надолго в другой город на заработки или по иной надобности, то запросто оставлял супругу свою названую доброму знакомцу, твердо договариваясь, чтобы по его возвращении она обратно в дом к нему вернулась.

Знавшие о том отцы духовные давно махнули рукой на слободские порядки. И без того им забот хватало. Не бежать же по дворам с приглядом: кто да с кем ночевал нынче? Тем более что многие из женок тех и вовсе были веры басурманской и святой крест сроду не нашивали. Хотя поначалу пробовали владыки тутошние вывести под корень весь этот блуд, накладывая епитимьи направо и налево на люд, уличенный в прелюбодействе. А что вышло? Обыватель сибирский, не привыкший надолго задерживаться на одном месте, оставлял ту епитимью вместе с надоевшей женой на вечную память молитвенникам своим, а через полгода объявлялся где-нибудь за тысячу верст от прежнего жительства.

Жены сибирские, восприняв от мужей стойкое неприятие домашней работы, не были сильны ни в рукоделии, ни в огородничестве, и подле домов их редко встречались возделанные грядки с той же капустой или репой, которые у иных хозяев бывают предметом постоянной летней заботы и изрядным подспорьем в семейном пропитании. Зато с середины лета и до поздней осени все они пропадали в лесу и на болотах, собирая кто до чего охотник. И плох был тот дом, где не нашлось бы пары бочек моченых грибов и кадушки со зрелой клюквой. Тем и жили, что тайга им уготовила. А зимой слободские женщины все как один вязали мерёжу для рыбацких сетей, пряли и ткали на заказ, не имея собственного льна, а тем более шерсти.

Дети при таком несуразном жизненном укладе и нестойкости семейной рождались крайне редко, и мало кто доживал до года. Хотя были и многодетные семьи, но, едва встав на ноги, старались они перебраться поближе к зажиточным горожанам, дабы не нести на плечах тягостный быт и уклад свободных нравов монастырской слободы. Кто против того мог дурное слово сказать? Каждый человек соломку там стелет, где ему ночевать приятней, и чужих подсказок не послушает. А слободчанам что? Съехали одни, а на другой день на их месте уже другие по собственной воле заявятся.

Так и жили по своим законам, не признавая порядков сторонних.

* * *

Часто сменявшиеся монастырские настоятели не раз пытались прибрать под свою руку жителей соседствующей с обителью слободки. При этом они понимали, что тронь их, выкажи утвержденные властью права на землю и недвижимость — и обитатели ее, не отягощенные особым скарбом, в день соберутся и откочуют в иные края, где их уже вряд ли достанешь и вернешь обратно. Потому пытались воздействовать на них более тонко, силой убеждения и призывами потрудиться во благо церкви, нажимая на извечную русскую доброту и склонность к помощи ближнему.

Мужичков для подобных бесед приглашали в келью к игумену, где он встречал их в парадном облачении и, поинтересовавшись (больше для вида) здоровьем и делами, на что обычно получал в ответ красноречивое «че» или «ага», начинал вести долгие разговоры о соблюдении постов, спасении души и нуждах вверенного ему монастыря. Мужички, стоя на ногах, терпеливо его слушали, согласно кивали, а иногда в соответствующих местах и крестились широко, но ни единого слова в ответ не произносили. Каждый думал, как бы быстрее податься обратно, а некоторые вообще впадали в сонное состояние и, смежив веки, пытались незаметно бороться с подступающей зевотой, не забывая продолжать кивать в такт настоятельским словам, считая за лучшее не мешать тому выговориться до конца.

Все разговоры заканчивались обычно призывом игумена по-соседски поспособствовать в разных хозяйственных делах, коих у монастырской братии было ничуть не меньше, чем дел духовных. При этом речь даже о малом материальном вознаграждении не велась, зато мужикам твердо обещалось, что за души их грешные будет обязательно отслужен молебен. Слободчане, выслушав игумена, клятвенно заверяли, что если не сегодня, то завтра непременно зайдут и подсобят чем могут, однако, добравшись до дома, в стенах которого они чувствовали себя в большей безопасности, не спешили выполнять данное обещание. Если настоятель и отправлял за кем-то из них служителя, то чаще всего сказывались больными, донельзя занятыми и в монастырь уже не шли, поскольку, по их разумению, псалмы, может, и поют хором, а трудится каждый своим двором.

Так и существовали, находясь в непосредственной близости друг от друга, монастырь и слобода, словно два государства, меж которыми не было ни мира, ни войны, но каждое считало себя свободным и от другого не зависящим. Для слободчан дорога была воля, лишиться которой они не желали ни за какие блага, а монастырскому начальству желалось прибрать ту слободу к рукам вместе со всем живущим там людом, только власти его на то не хватало.

* * *

И так шла жизнь на земле, названной непонятным для русского уха словом — Сибирь. В стране горестной и печальной, необжитой людом православным, а потому заповедей Христовых в полной мере не воспринявшей.

Жалкая горстка христиан растворилась, как щепоть соли в артельном котле, меж болот и урманов. И не было силы, что могла бы связать их воедино, как остов храма, вершиной своей в небо устремленного. То там, то сям, словно ягоды, из лукошка оброненные, ютился народ православный на просторах сибирских. Каждый сам по себе, безобщинно, порознь, не скрепленный единой молитвой и верой в силы свои. Уж чересчур широк шаг у русского мужика. С версту, а то и поболе за один мах проходит. Поди угонись за ним, ежели он никакого удержу не знает, будто пожар верховой бежит, ветром подгоняемый. До работы ли ему, когда впереди простор немыслимый? Пока не упрется в окоем берега морского, ни за что не остановится. Потому и о достатке не помышляет, что хочет он найти страну неведомую, где иной власти нет, окромя как от Бога.

Вот когда осядет на землю, остепенится, тогда и зачнет о хозяйстве думать, скотиной обзаводиться, денежку помаленьку впрок копить. А пока он всю ширь земли, ему задарма привалившей, не узнает — не успокоится. Нечего и думать остановить его хоть силой, хоть уговорами. Все одно утечет, как вода в половодье, берегов не познавшая. Никакая власть не в силах совладать с таким народом. Силенок не хватит обуздать его и привязать к стойлу. Уж таковым он уродился и помрет — с верой и мечтой о свободной стороне, до которой дойти не успел…

Начало сибирского жития

Двоим лучше, нежели одному; потому что у них есть доброе вознаграждение в труде их.

Еккл. 4, 9

Именно в этой самой слободе и выпала доля обосноваться опальному протопопу Аввакуму. В небольшом домике, куда церковные власти издавна селили своих служителей, не разрешая никому другому его занимать. Впрочем, имелись в городе и другие, более пристойные дома для проживания духовенства. Но коль скоро находились они в ведении злопамятного архиерейского дьяка Ивана Струны, то он, узнав, кого владыка Симеон желает обеспечить жильем, поспособствовал в отведении места речистому протопопу наихудшего, показав тем самым, на чьей стороне власть, а значит, и сила.

Провожавший Аввакума келейник Спиридон не проронил за всю дорогу ни словечка. Сколько протопоп ни пытался с ним заговорить, тот лишь отделывался невнятным хмыканьем и кивками в знак согласия с изрекаемыми собеседником словами. Проведя протопопа через всю слободу, он остановился напротив стоявшего на отшибе, почти до крыши занесенного снегом домишки, в очередной раз кивнул и произнес единственную фразу: «Вот пришли, видать…» Чуть постоял, затем круто повернулся и побежал обратно, будто за ним гнался кто-то невидимый. Аввакум в недоумении посмотрел ему вслед, а потом, шепча про себя молитву, стал пробираться по колено в снегу к входу в свою неказистую обитель.

Дом мог быть назван жилым только человеком, обладавшим очень богатым воображением, который к тому же видел его издали. Вблизи же он оказался жалкой лачугой, где, кроме стен и полуразрушенного очага, ничего больше не было. Даже имевшуюся когда-то дверь добрые люди сняли и унесли неизвестно куда. Небольшое отверстие, бывшее, судя по всему, окном, куда в лучшие времена вставлялась слюдяная рама, зияло откровенной пустотой и совместно с дверным проемом создавало сильный ветрогон. На удивление сохранились остатки колотых бревен, служащих некогда в качестве половых плах. И то, внимательно глянув на них, Аввакум понял, что расхитители побрезговали ими по причине их полной трухлявости.

В углу лежала гнилая же солома, из чего можно было заключить, что какой-то бродяга в урочный час укрывался здесь от непогоды, а затем и он покинул негостеприимное жилье, найдя себе более надежное прибежище. Сносно выглядели лишь изрядно прокопченные балки и присыпанные толстым слоем земли, просыпавшейся местами вниз, толстенные потолочные плахи, до которых по какой-то причине не дотянулись жадные чужие руки. Посреди них, прямо над остатками глинобитного очага, было дымовое отверстие; через него просматривался небесный свод, покрытый слоистыми тучами, предвещавшими скорый снегопад.

Аввакуму сделалось нехорошо от вида уготовленного ему жилища. Он помянул недобрым словом Ивана Струну, стараниями которого стал обладателем сих хором, дав себе слово при удобном случае отплатить ему чем-то подобным, и поискал глазами, куда можно хоть на время присесть. На глаза ему попался чурбачок, и он со вздохом опустился на него, пытаясь собраться с мыслями.

Любой другой на его месте тут же бы направился на поклон к владыке Симеону или к зловредному дьяку, да только не он, протопоп Аввакум. Нет, лучше он будет спать на улице или в ужасной монастырской избе, поедаемый клопами, но никогда не покажет своей слабости и не попросит о милости. Он верил, что это есть очередное испытание, посланное ему Господом, которое нужно во что бы то ни стало пройти, а потому, стиснув зубы, стал прикидывать, как сделать жилье хоть чуточку обитаемым к приезду семьи.

Главная беда его заключалась в том, что, будучи по рождению поповским сыном, а после сделавшись служителем церкви, он никаким трудом, тем паче строительством не занимался. Правда, при случае он мог расколоть одно-другое полено, но если бы вдруг кому случилось увидеть его потуги со стороны, то, не скрывая усмешки, свидетель позора тут же отобрал бы у него главный мужицкий инструмент, дабы батюшка по нечаянности не отсек себе чего.

Жил Аввакум с самого рождения исключительно в общинных домах, построенных всем миром специально для батюшек, назначаемых на приход. Те жилища мало чем отличались от домов зажиточных горожан, и внутри постояльцев ждала какая-никакая, а домашняя утварь, под навесом во дворе лежал изрядный запас дров, а в помощь матушке обычно приходили сердобольные соседки, спешившие подсобить по хозяйству и прочим хлопотным житейским делам. Церковный староста регулярно направлял, согласно заведенному порядку, деревенских мужиков для исполнения тех или иных рабочих надобностей. Они и дрова кололи, и воду подвозили, и ремонтировали в случае необходимости сам дом.

Еще не так давно протопоп и представить себе не мог, что ему придется заниматься мужицкой работой, к которой он относился с некой брезгливостью, полагая себя пригодным лишь к церковному служению. И никто никогда неумение то в вину ему не поставил. Так уж повелось, что служители церковные сроду хозяйство не вели, за что работный народ, живший бок о бок с ними, украдкой, а иногда и в открытую подсмеивался над батюшками-неумехами. А на неоплачиваемую работу свою отвечал шутками и побасенками, описывая в них не всегда приличными словами лиц звания духовного.

Аввакум не сомневался, что и здесь, в Тобольске, найдутся со временем люди, которые возьмут все хозяйственные заботы на себя, но как быть на первых порах, просто не знал. Сейчас же он не мог себе позволить даже глотка воды испить, не имея посуды под воду и не зная, где ее берут.

Вот Марковна его — та обладала редким умением сходиться с нужными людьми и всегда устраняла мужа от суетных хозяйственных дел, беря все на себя. Так что иных забот, кроме церковного служения, Аввакум не ведал, и сейчас ему оставалось лишь дождаться приезда своей спасительницы. И тогда совместная жизнь у них непременно наладится и войдет в привычное русло. А он продолжит свою личную борьбу с никонианами, как он с некоторых пор стал звать всех сторонников введения новых церковных обрядов. И будущее вновь приобрело для протопопа вполне реальные очертания и смысл, заключавшийся в вечном противостоянии с теми, кто не разделял его собственных убеждений.

Но не мог он тогда знать, что судьба преподнесет ему в далеком сибирском городке еще немалые житейские испытания, и на сей раз не со стороны ненавистного патриарха, а от безобидных соседей по монастырской слободке, жить рядом с которыми он вынужден будет весь срок пребывания в Тобольске. А слобода та ничем от похожих на нее мест не отличалась, но, находясь на сибирской земле, несла на себе вечную печать скорби и уныния, чей вкус отведать предстояло и несгибаемому протопопу помимо его на то воли.

* * *

Еще чуть посидев на нагретом им чурбачке, он решил действовать и широкими шагами направился в монастырь, где оставил привезенные с собой вещи.

Пока он шел по улице, ему попалось несколько человек, которые торопливо кивали в знак приветствия, но подойти под благословение к незнакомому, к тому же спешащему куда-то батюшке не решались. Были то главным образом тетки солидного возраста, и Аввакум решил, что большим грехом не будет, если он заговорит первым.

Выбрав одну, вида более степенного и благообразного, неспешно поздоровался, перекрестил ее, склонившуюся в поклоне, и спросил, отойдя на несколько шагов, дабы никто ничего дурного не подумал:

— Скажи, матушка, где здесь народ воду берет?

— Тебе для пищи или на стирку требуется? — живо отозвалась та.

— Ты, родная, скажи, где берут ее, а там видно будет, пить ли ее стану или щи варить, — ответил он, заметив, как проходящие мимо редкие люди замедляют шаг и прислушиваются к их разговору.

— Неужто батюшка сам щи готовить станет? — недоверчиво спросила баба, тоже поглядывая по сторонам и кивая знакомым.

— Прежде чем щи готовить, не мешало для начала хотя бы просто воды испить, а где ее берут, не знаю.

— Так пойдем до моего дома, напою.

— Как-то неловко, — замялся Аввакум.

— Коль неловко, то можно и от жажды умереть. А ты разве не при монастыре состоишь? Тут у нас других батюшек вроде и нет, а тебя вот впервые заметила, — зачастила словоохотливая женщина, которую снедало обычное бабье любопытство узнать все подробности о незнакомом человеке.

— Нет, я сам по себе. Из Москвы два дня как приехал на службу к вам…

— Из самой Москвы? — всплеснула та руками. — Чего же к нам-то вдруг? Какая нужда заставила? Или места поближе не нашлось?

Аввакуму не хотелось разводить разговоры посреди улицы, а посему, не ответив на вопрос, он принял приглашение:

— Хорошо, пойдем к тебе в дом. Там и водицы изопью, и расскажешь заодно, где брать ее следует.

Баба согласно кивнула и столь же быстро, как и говорила, засеменила к дому, оказавшемуся в нескольких шагах.

— Фома, черт сивый, вставай, гости к нам! — закричала она в глубину полутемного помещения, откуда тут же раздалось глухое ворчание и вскоре появился неодетый мужик с всклокоченными и, действительно, сивыми волосами, который с недоумением уставился на Аввакума.

— А это кто? — спросил он у жены. — Ты, Устинья, зачем его к нам привела? Опять станет на работу в монастырь звать, а мне еще за те разы не плачено.

С этими словами он развернулся и пошел обратно.

— Не боись, — отмахнулась от него, как от мухи, хозяйка, — не из этих он, не из монастырских. Приезжий батюшка. СМосквы. — Она протянула Аввакуму деревянный ковш с водой: — Да ты на него внимания не обращай, он только с виду сердитый такой, а на самом деле душу добрую имеет. Вот попей.

— Благодарствую, — ответил протопоп и сделал большой глоток. — С колодца вода или с реки?

— Колодцы рыть испокон веку в Сибири не заведено. С реки таскаем. Так что и тебе, батюшка, туда же придется ходить. Только неужто ты сам за водой пойдешь?

Последние слова она сказала со смехом, и Аввакум невольно смутился, представив, как он в рясе и с крестом на груди тащит ведро с водой.

— Надолго к нам в Тобольск? — спросила Устинья, и глаза ее лукаво блеснули. — Чай, один, без семьи прибыл? Знала я такого: у одной вдовы на постой станет, а как та на сносях окажется, к другой переберется. Так и жил, пока владыка его не отправил куда-то. После трое ребятишек в городе у разных баб осталось. Живут и родного батьку не знают.

Аввакум смутился еще больше, подумав, что Устинья эта необычайно остра на язык, и поспешил оправдаться:

За мной подобных грехов сроду не водилось. У меня жена законная и детей четверо с ней следом едут, жду их со дня на день. А меня в дом определили, где ни окон, ни дверей, ни печки нет. Не знаю, как семью в такой дом принимать.

— Это не тот ли дом, где раньше покойный дьякон жил? Он почитай второй год без хозяина стоит в конце слободы. Неужто туда определили? — спросила с неизменной усмешкой Устинья. — Повезло вам, батюшка, прямо скажу. Там и остяк в малице своей не всякий мороз выдержит. Как же жить там станете?

— Сам не знаю, — вздохнул Аввакум. — Так уж вышло…

— Да уж, вышло так вышло, не утянешь и за дышло, — неопределенно высказалась хозяйка, а потом неожиданно громко крикнула, чуть повернув голову вглубь дома: — Слышь, Фомушка, батюшка нам теперь соседом будет, коль до утра в доме том дотянет. Чего скажешь?

— А чего я скажу? — отвечал муж. — Хлопотать надо, чтоб новое жилье дали. В этом жить никак невозможно.

— Вот и я о том же, — поддержала его жена. — Проси, батюшка, другое для себя пристанище. Хлопочи перед владыкой нашим или еще перед кем, а сюда определяться, да еще с семьей, и не думай.

— Нет, иное жилье просить не стану, — упрямо ответил Аввакум. — Авось проживем и здесь, коль Богом так уготовано.

— Ишь какой гордый, — одобрительно хмыкнула. — Тогда проси у наших мужиков помощи, без них никак не обойтись. Пусть на первое время хоть дров кто даст протопить внутри.

— Кто же ему дров в самые морозы даст? — подал голос Фома. — Сейчас каждое полено у людей на счету. На других запас не готовили.

— Может, у нас заночуешь? — предложила Устинья, но муж ее громко закашлял и что-то забормотал, из чего Аввакум заключил, что будет здесь гостем нежеланным.

— Ладно, спасибо за добрые слова и то, что воды испить дали. Пойду в монастырь, авось там найду кого в помощники себе, — сказал он, поклонившись. — Надо как-то дом тот обживать.

— Да уж… — сочувственно развела руками хозяйка. — Ты, Фома, это… помоги батюшке чем можешь. Негоже будет, если человек рядом с нами замерзнет. Да еще в сане. Ты, Фомушка, пойди с ним, пойди, у тебя душа добрая, я же знаю, — ласково закончила она.

Супруг ее, которому явно не хотелось вылезать из своего теплого угла, непрерывно ворча что-то себе под нос и покашливая, вышел к свету, глянул из-под густых бровей на протопопа и принялся одеваться. Был он в плечах широк и костист, но как-то не уверен в движениях и даже застенчив, хотя и производил впечатление человека хмурого и сердитого. Аввакум дождался, пока он оденется, вновь поблагодарил Устинью, и они вместе с Фомой вышли на улицу.

* * *

У самых монастырских ворот Фома вдруг встал и твердо заявил:

— Внутрь не пойду. Ты, батюшка, иди, а я здесь подожду. Так мне спокойнее будет.

— Отчего же? — удивился Аввакум, подозревая, что спутник его совершил в свое время что-то недоброе в стенах обители, отчего и не хочет теперь там показываться. — Если грех какой за тобой числится, то скажи — сам с настоятелем объяснюсь.

— Грех на всех нас один: мало братии монастырской помогаем, а живем на их земле и податей не платим. Если сейчас меня кто увидит, то вмиг снарядят в работу. Так что я лучше здесь останусь.

Аввакум чуть подумал и решил, что спорить бесполезно, а потому, не тратя время понапрасну, пошел в монастырь один. Там он далеко не сразу нашел вездесущего Анисима, который, увидев протопопа, смутился и даже сделал вид, будто не узнал его, однако потом хитрые глазки его заблестели и худое прыщеватое лицо расплылось в подобострастной улыбке. При этом шапка у него была надвинута по самые брови, но не могла скрыть зловещий синяк, обрамлявший левый глаз.

— А-а, ты, батюшка, верно, за вещами пришел? — предвосхитил монах вопрос Аввакума. — Все они в целости, в сохранности, я за ними тут присматриваю, чтоб, избави бог, не покусился кто.

— Благодарствую, — сухо поблагодарил его Аввакум. — А кто это тебя приложил? Светит так, что ночью без фонаря ходить можно. Свои наставили или иной кто нашелся?

— Так тот мужик, что тебя привез, — с готовностью сообщил Анисим. — Давеча заходил злой весь и, ни словечка не сказав, двинул мне прямо в глаз. А за что, спрашивается? Говорит, будто вор я и сбрую у него украл. А зачем мне его сбруя? У меня лошадей сроду не было, а посему никакая сбруя мне не нужна, — зачастил он, натужно всхлипывая. — Можно подумать, он меня за руку поймал, когда я у него сбрую ту крал. Эдак напраслину на каждого навести можно…

— Значит, Климентий так с тобой рассчитался, — прервал его излияния Аввакум. — И правильно сделал. Может, и не ты сбрую у него спер, того не знаю, но уж больно морда у тебя хитрая и сам ты проныра пронырой. Синяк — он что? Заживет! А вот Климентий без сбруи просидел здесь трое суток зазря… Значит, уехал он?

— Уехал, батюшка, уехал, слава тебе господи! И век бы мне его не знать, может, и не свидимся больше на этом свете.

— Ладно, хватит трындычить, веди меня к вещам моим.

Пойдем, батюшка, рад служить всей душой. Ты только помяни меня грешного в молитвах своих, а я уж помогу чем смогу, — продолжал он непрестанно говорить, пока шли к покосившемуся монастырскому сараю.

Там Анисим снял с пояса большой ключ, открыл дверь и нырнул в темноту, где незнающий человек тут же или спотыкнулся бы о что-нибудь, или разбил себе лоб, потому как свет проникал в помещение лишь через узкое пространство двери. По этой причине Аввакум не решился войти внутрь и дождался, пока Анисим вытащит во двор его дорожный сундук, где находились самые необходимые вещи и богослужебные книги, а следом за ним и ларец с бумагами и письменными принадлежностями. Там же хранились все наличные деньги, взятые Аввакумом с собой в дорогу, но большая часть их уже была истрачена во время пути, и оставалась самая малость, отложенная на черный день.

Аввакум внимательно осмотрел замки и убедился, что они целы и невредимы, сдержанно поблагодарил Анисима за заботу об имуществе и заметил, как глаза того хищно блеснули, когда взгляд упал на извлеченные из сарая вещи.

— Это и все добро, что ты из Москвы привез? — удивился Анисим. — Не много же вы добра нажили…

— Сколько есть, все мое, — отмахнулся Аввакум от назойливых вопросов не в меру любопытного монаха. — Помоги лучше до ворот дотащить, там меня человек поджидает. А санок не найдется у вас? Потом верну обязательно.

— Есть и санки, на них дровишки возим. Только боюсь, как бы кто не хватился их, — наживу тогда неприятностей за доброту свою, — намекнул проныра на необходимость платы за пользование монастырским имуществом.

— Погоди, на ноги встану, там и отблагодарю, — пообещал Аввакум.

— Как скажешь, батюшка, — покорно согласился Анисим. — У нас так говорят: коль чего не дадут, то и в грех не введут.

Он юркнул куда-то за сарай и вскоре возвратился с небольшими санками, на которые сообща взгромоздили сундук, а сверху поставили ларец. На подходе к воротам Анисим еще издали заприметил стоящего снаружи Фому и радостно, будто родному человеку, закричал:

— А-а… вот кто в помощниках — Фома неверующий! Давненько тебя не видел. Где прячешься? Чего не заходишь? Отец Павлиний несколько раз тебя поминал, мол, сказано было тебе еще по осени, до Покрова, воротины на столбы навесить, а тебя и днем с огнем не сыщешь. Когда обещанное-то выполнишь? Так и доложу отцу настоятелю, что тебя видел и ты опять от работы отказался. А уж он пусть поступает как знает с тобой. Может, и епитимью наложит. Как тогда жить станешь?

— Принесла тебя нелегкая, как знал — не хотел идти… — Фома сплюнул. — Ты меня епитимьей не стращай, а то у меня тоже есть что про тебя настоятелю рассказать. Устинья моя на той неделе видела, как ты на базаре сапоги продавал, а они никак не твоего размера. Стало быть, стибрил опять у кого-то. Мне твой грех этот давно известен. Вот и доложу отцу настоятелю, каков ты есть. Поглядим тогда, кого первым накажут. Я и с вашей епитимьей проживу, а вот тебя из монастыря как есть выпрут. Точно говорю, мое слово верное.

— Ладно, ладно, остынь, — примирительно заявил Анисим и, переведя взгляд на Аввакума, торопливо стал объяснять: — Сапоги мне от младшего брата достались, а размер, точно, не мой. Что же мне с ними делать? Вот и отправился на базар продавать. Большого греха в том нет…

— Грешно, коль монашествующий человек торговлей занялся, — назидательно обронил Аввакум, которому не хотелось становиться свидетелем перепалки.

Но мнение его об Анисиме окончательно укрепилось: человек он на руку нечистый и дел с ним больше иметь не стоит.

— Да, а отец Павлиний в монастыре или опять отъехал куда? — спросил он Анисима, который почел за лучшее укрыться за монастырскими стенами, пока Фома не обвинил его еще в чем-нибудь, и уже направлялся обратно, даже не попрощавшись.

— Не знаю, — ответил тот на ходу. — Вроде бы еще не возвращался, как третьего дня уехал. Завтра узнавайте… — И с этими словами скрылся из виду.

— Ладно… — проговорил Аввакум и обратился к Фоме: — Ну что, поехали?

— Ага, — однозначно согласился помощник и впрягся в сани.

К новому жилищу Аввакума они шли молча, и каждый думал о своем.

Фома мечтал, как бы поскорее вернуться домой, забраться в теплый угол и там, как он делал каждый зимний вечер, рисовать в воображении, что, когда вновь наступит долгожданное лето, он непременно сбежит куда подальше от надоевшей жены с ватагой таких же, как он, молодцев с неуспокоенной душой.

В Тобольске он порядком подзадержался, сойдясь с Устиньей, и без малого два года маялся от безделья. Натура его не позволяла сидеть долго на одном месте, душа требовала частых перемен, а потому любил он проходить за день по многу верст, узнавать новые, ранее неизвестные места, знакомиться с людьми, ночевать где-нибудь под кустом на берегу малой речки и знать, что никто завтра не явится по его душу и не отправит на работу.

Тем и нравилась ему Сибирь, что можно было здесь жить так, как душе твоей угодно, оставаясь человеком вольным и независимым. Но год от года становилось все больше желающих закабалить его, Фому, приставить к какому-то занятию. То воеводский дьяк объявится, то игумен монастырский. И все норовят снарядить его в работу, заставить делать что-то ему, Фоме, неприятное и ненужное. Да не таков он, чтобы дать накинуть себе на шею хомут работной лошади. И раньше с других мест уходил он, как только ощущал повышенное внимание к себе власти государственной или церковной. И пока он силен, и живет в нем вольный дух свободного человека, и ноги в состоянии уносить его от кабалы господской, будет он, Фома, идти все дальше и дальше, покуда не найдет уголок, где до него никому не будет дела…

Аввакум же, наоборот, думал, как бы побыстрее обосноваться в новом для него городе и зажить спокойно, размеренно, что у него обычно плохо получалось. Каждый раз, лишь начинал он чувствовать достаток в доходах своих и начинали его уважать прихожане, появлялись дети духовные, чем он больше всего гордился, считая главной пастырской заслугой наличие душ, ему доверявшихся, — как на грех, открывалась ему в чем-то неправда, терпеть которую он не мог и безудержно бросался изводить под корень. Попытки эти заканчивались всегда одним и тем же: зло, с коим он боролся все эти годы, оказывалось если и не сильней его, то хитрее, коварнее и знало, когда подставить ножку противнику и опрокинуть его на землю. И ведь никто не заставлял его вступать в неравную ту борьбу, рисковать не только собой, но и женой, детьми, которые волей-неволей оказывались пусть не участниками, так свидетелями его обидных поражений и очень редко — малых побед.

«Побед… — повторил Аввакум про себя. — А были ли они, победы? И если случались, то где их плоды? Победителей не ссылают к черту на кулички…»

Произнеся даже не вслух, а мысленно, про себя имя врага рода человеческого, Аввакум поморщился и на ходу перекрестился, для чего ему пришлось отпустить ларец, который он осторожно поддерживал, тогда как Фома тащил сани. В этот самый момент под полоз попала небольшая кочка, отчего сани накренились и ларец полетел в снег на обочину дороги.

Протопоп тут же подхватил его и грозно крикнул Фоме:

— Вези осторожней, не дрова чай!

Фома от этих слов остановился, повернулся всем корпусом к Аввакуму и, сузив глаза, спокойно проговорил:

— Ты, батюшка, того… это самое… Замашки свои брось. А то знаю я вас, долгогривых: вам только палец протяни — вы по локоть откусите. Тащи сам, коль не нравится. Я тебе не холоп какой, чтобы помыкать мной.

Аввакум невольно растерялся от подобных речей и, набычившись, вырвал из его рук веревку, перекинул через плечо и сам повлек сани. На первой же кочке, которых тут было великое множество, злополучный ларец вновь грохнулся вниз, и ему пришлось останавливаться, поднимать его. Фома же так и стоял там, где его застал оклик протопопа, и с интересом глядел на тщетные усилия того справиться с тяжелой поклажей.

— Ладно уж, давай помогу, коль взялся. Благо почти добрались до дома твоего, совсем чуть осталось. Видно, вся ваша порода такая, что всякого, кто по званию вас, попов, ниже, вы своим холопом считаете. Дело твое, но здесь, в Сибири, ты бы попридержал норов, а то он тебя вскорости и до беды доведет.

Он перехватил веревку из рук Аввакума и молча повез санки дальше. Аввакум же засеменил следом, положив руку на ларец и думая, что стоит лишь помянуть нечистого, а он уже тут как тут и норовит разъединить, поссорить людей. Тяжко вздохнул и принялся читать на ходу молитву, стараясь ступать в такт шагам Фомы.

Когда они дошли до лачуги, отведенной Аввакуму под жилье, Фома помог занести внутрь сундук, сокрушенно глянул по сторонам и, ни слова не сказав, зашагал домой. Аввакум, оставшись один, первым делом открыл ларец и извлек оттуда небольшую иконку Казанской Божьей Матери и поискал глазами, куда бы ее поставить. Не обнаружив подходящего места, вынужден был пристроить ее на чурбачок, после чего опустился перед ней на колени и принялся благодарить заступницу за все ее благодеяния и помощь в делах.

— Если бы не Ты, Матушка, — шептал он негромко, — то меня давно бы в живых не было и детки мои наверняка сгинули, без отца родного оставшись. Спасибо Тебе за все. Благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего… — вычитывал он знакомую с детства молитву, при этом успевая отсчитывать сделанные им поклоны, которых по раз и навсегда установленному порядку совершал он в день не менее пятисот, а жене по занятости ее разрешал делать хотя бы двести с полста.

Пока он молился, все земное и житейское незаметно ушло из мыслей его, и в пылком воображении протопопа возник цветущий райский сад, похожий на яблоневые сады в весеннюю пору в его родной деревне. И как бы со стороны он видел себя меж деревьями, неспешно прогуливающегося под ручку с Анастасией Марковной, которая тихо и радостно улыбалась ему, незаметно поглаживая кисть мужниной руки. Где-то рядом бродили и другие счастливые супружеские пары, чьих лиц он различить не мог, но и не нужно ему было знать тех лиц — хватало и того, что он счастлив и так будет продолжаться всегда, целую вечность…

Досчитав до пятисот, он взял в руку иконку, поцеловал ее пылающими неземным огнем губами в край ризы, поставил обратно и, еще раз перекрестившись, поднялся на ноги. С горечью оглядел свой необитаемый приют, тяжело вздохнул и решил заняться устройством его.

Для начала он выломал из пола гнилую половицу, достал нож, кресало и трут, настрогал щепы и попытался ее разжечь. Одна малая лучинка чуть затлела и тут же погасла. Он отщепил еще одну, стараясь сделать ее потоньше, и опять поджег. После нескольких попыток робкий огонек заиграл в безжизненном доме, что весьма обрадовало и ободрило Аввакума. Он протянул к огню руки, погрел их, а потом положил сверху и всю половицу, которая долго не разгоралась и вдруг занялась жарким пламенем, выбросив из себя сноп искр. Искра попала ему на одежду, и он испуганно отскочил от огня, огляделся по сторонам, опасаясь, как бы пламя от его неумелых действий не перекинулось на стены. Наконец сообразив, что огню нельзя давать распространяться по всей половице сразу, он ногой переломил ее, положил обломки один на другой и стал внимательно следить за своим костерком.

Подружки

Сетование лучше смеха; потому что при печали лица сердце делается лучше.

Еккл. 7, 3

В тот же вечер жители монастырской слободки стараниями словоохотливой Устиньи уже знали, что меж них поселился прибывший из Москвы батюшка, и это дало им пищу для долгих размышлений и предположений. В дом к Устинье, которая в свои сорок лет умудрялась оставаться бабой шустрой и расторопной, благодаря чему всегда первой знала все слободские и городские новости, явились одна за другой две ближайшие соседки — казачья вдова Варвара и дочь старого рыбака Глашка, обе незамужние, а потому никому не подвластные и по той же причине на язык злые.

Варвара по возрасту была ровесницей Устинье, а Глашка хоть и прожила на десять лет меньше, однако успела хлебнуть за свой короткий век всякого и умела постоять за себя не хуже любой базарной бабы. Объединяло их общее желание найти себе в спутники доброго и хозяйственного мужика, про которых говорят, что жить за ним можно как за каменной стеной. Но этакая порода для Сибири слыла большой редкостью и все больше попадались такие, как Фома, что только и мечтал, как бы посытнее пожрать и завалиться спать на весь день. Одинокие мужики, если и появлялись в слободе, долго не задерживались на одном месте. И однажды, не вынеся нескончаемых попреков сожительницы, чаще всего тайком, сбегали куда глаза глядят, оставляя спутнице своей возможность браниться и дальше, да теперь уже в сторону пустого угла.

Устинья за последние несколько лет поменяла уже троих один с другим схожих «шатунов», как она их называла, и не особо оттого кручинилась, надеясь лишь на собственные руки и сметку, благодаря которой ей и удавалось выживать да еще содержать таких вот нахлебников, как Фома. Как только соседки узнали, что в дом к ней заходил приезжий протопоп, у них пробудился здоровый интерес порасспросить ее, кто он таков и надолго ли прибыл в Тобольск.

— Каков он собой-то? — спрашивала Глашка, рассчитывая, что в скором будущем обязательно познакомится с тем батюшкой, а там… чем черт не шутит.

Соблазнил ее когда-то в совсем еще юном возрасте известный на всю округу Степка Соколок, чей прах давно покоился на слободском кладбище. После того побывало у нее полюбовников немало, но ни один из них не повел речи о замужестве и совместном житье. Объяснялось это прежде всего тем, что нравились Глафире парни видные, у родителей которых, однако же, были свои виды на сыновей. Им подыскивали невест из семей состоятельных, чтоб хотя бы таким путем выбраться из печального положения монастырских посельников. А у Глафиры, чье приданое состояло разве что из рваного отцовского невода да собственной нехитрой одежки, особых перспектив на замужество с такими женихами не было. На других же парней, тихих и незаметных, побаивающихся ее за словечки дерзкие, а порой и непристойные, она и сама глядеть не желала, поднимая на смех всякого, кто пытался только намекнуть ей на свое расположение.

В летнюю пору любила она прохаживаться поблизости от монастыря в ладно сшитом зеленом сарафане, в зеленом же кокошнике на гордо посаженной голове и с доставшейся от покойной матери ниткой речного жемчуга на шее. Она выжидала кого-либо из монастырской братии, направляющегося в город по делам, и, оказавшись поблизости от инока того, неожиданно охала и хваталась за грудь.

Редко кто не бросался к ней с помощью, думая, будто бы девице стало худо и она сейчас, лишившись чувств, повалится на землю. Ей же того и надо было. Обхватив чернеца обеими руками за шею, она расслабленным телом припадала к нему, как былинка к могучему стволу, и губы шалуньи оказывались в опасной близости от уст ничего не подозревающего монаха. Чем заканчивались эти припадки, никто толком не знал, но по тому, с каким завидным постоянством игумен изгонял из стен обители то одного, то другого инока или послушника, можно было судить о немалых Глашкиных успехах.

Потом, когда слава о ее шуточках стала уже, как водится, бежать впереди девки самой, монахи, завидев еще издалека зеленый сарафан соблазнительницы, подобрав полы рясы, пускались наутек, словно гнался за ними сам искуситель рода человеческого. Ничуть не унывая, Глафира стала искать применения своим талантам под сенью храмов Божьих, посещая по очереди все городские церкви и высматривая там молодых детей поповских, помогающих отцам во время службы. Тут она уже не разыгрывала сцен с потерей чувств, а, наоборот, проявляла их, не сводя взора, горящего неистощимым огнем, с того или иного прыщеватого поповича.

Воспитанный в строгости и не отпускаемый родителями ни на какие гулянки, отрок тот, встретившись однажды неопытным взглядом с ее горящими зелеными очами, чаще всего с первого раза бывал поражен огнем, обещавшим неземное блаженство. Ладно, коль батюшка его, пекущийся не только о службе, но и о состоянии души отрока, вовремя замечал опасные переглядывания и принимал срочные и действенные меры, заключавшиеся в сокрытии юнца в стенах отчего дома, а когда и это не помогало, то в отправке к какой-нибудь родне куда подальше.

Но в двух случаях из трех Глафира тайным оружием своим лишала неоперившегося поповича рассудка и воли, встречаясь с ним тайно в заповедных и тихих уголках, которые при желании и великой любовной страсти всякий может сыскать. Все ее победы на церковном поприще рано ли, поздно ли становились достоянием местных кумушек. Варвара с Устиньей, единственные из слободских баб относящиеся к ней с сочувствием и покровительством, во время вечерних посиделок с плохо скрываемым любопытством пытались разузнать у нее подробности тех похождений. Однако Глафира, напуская на себя таинственность и истому, лишь отмахивалась от их щекотливых вопросов. «Да ничего такого не было», — обычно отнекивалась она, опустивши скромно глазища свои вниз, так что если бы кто не знал ее и увидел в первый раз, то принял бы вовсе не за великую грешницу, а за деву, себя блюдущую в постах и молитвах и ни о чем греховном не помышляющую.

«Так уж и не было?» — дергала ее за одежду Устинья, знавшая толк в любовных утехах, но и на мгновение не представлявшая себе, как это можно пойти и завязать знакомство с незнакомым прежде человеком. Так называемые мужья ее, через короткий срок бесследно исчезающие, обладали безошибочным чутьем и немалым опытом в отыскании приюта близ одинокой женщины, которая неизменно нравилась мужикам этой породы. И она принимала очередного горемыку, как бы ненароком попросившегося на ночлег, а потом задерживающегося по обоюдному согласию на зиму, а то и на две, полагая, что то и есть промысел Божий — оказывать сострадание и помощь ближнему. А куда ж деваться, коль ласками мужскими она никогда не бывала избалована и по-своему ценила их, понимая, что бабий ее век давненько начал клониться на закат и вскорости сумерки сменятся долгим ночным мраком.

Варвара в отличие от Устиньи худо-бедно прожила со своим казачком почти десяток годов, из коих, если подсчитать, когда видела его дома, и годика по дням не наберется. Все-то он был в походах да разъездах, ладно хоть привозил каждый раз какое-никакое барахлишко, о происхождении которого рассказывать не любил. Если Варвара не успевала спрятать привезенные им из очередного похода, изрядно поношенные, еще хранящие чужой запах вещи, то он их неизменно пропивал. Она же брезговала оставлять себе чего из плохой одежонки и выменивала ее на что иное, чем и жила, когда муж ее, чуть погостив и от души погуляв, опять отправлялся, как он заявлял, «по делам государевым». Не говори он при прощании слова эти, может, и нашла бы она иного кого, будучи бабой домовитой и хозяйственной. Но слова о казенной службе заставляли ее думать, будто бы и она причастна к той службе, дожидаясь по многу дней возвращения супруга.

Она и представить себе не могла, что бы случилось, застань ее казак с кем другим. Вряд ли он стал бы осуждать бабу за случившееся и сам наверняка имел жен таких почти что в каждом городке, куда его направляли. Может, даже бы обрадовался. Ну, отвесил бы оплеуху, погрозил для острастки саблей, хлестанул плетью напоследок и подался бы к какой-нибудь незамужней.

Нет, другого боялась Варвара. Ждала она, как бы после того не пришли люди военные или приказные чином повыше и не осудили ее за измену государю и всему отечеству, которым мужик ее служил верой и правдой столько лет. Вот эта-то боязнь и не позволяла ей в свое время приголубить иного мужика, чтоб жил он подле нее, а не наездами не боле недели, пусть бы и сбежал потом, как случалось с приживалами соседки Устиньи. Только бы не было того вечного ожидания, в котором она пребывала, и прошла бы у нее приобретенная с годами привычка вздрагивать и выбегать на порог от бряцанья лошадиной сбруи во дворе, от любого стука и голоса, раздававшихся под дверью. И трудно сказать, опечалилась ли она, или обрадовалась, когда известили ее, будто бы казак ее убит в короткой стычке со степняками и завещал перед смертью не ждать его больше и жить дальше как ей вздумается.

Некоторое время она сомневалась в смерти мужа своего невенчанного, а потом решила, что так оно и легче. Однако по непонятной причине мужиков стала сторониться, сперва положенный срок храня верность покойному, а позже, уже по окончании срока того, поняла неожиданно для себя, что душа ее покрылась невидимой коростой и не то что плотского желания, а даже мыслей о нем не осталось.

И тогда посетил ее долгий испуг своей ненужности и никчемности в этом мире, постепенно сменившийся успокоенностью и тихой печалью о быстро истекшей бабьей доле. Потому, узнавая о любовных похождениях Глафиры, не осуждала ее, но и не завидовала, как Устинья, сладостно закатывающая глаза при расспросах грешной соседки.

* * *

Втроем они встречались не так уж часто, а вот сейчас, с появлением нового в слободе человека, был повод не только посудачить, но и оттаять душой от беспросветной женской участи. Посему, когда Устинья обсказала им о встрече с протопопом, каждая заинтересовалась по-своему, примеряя новость эту к собственным представлениям.

— Каков он собой? — повторила свой вопрос Глафира, смачно облизнувшись, будто в рот ей попал кусок пчелиных сот, и слегка повела плечиком: — Хорош или так себе, плюгавенький?

— Не знаю, как и описать, — с готовностью отозвалась Устинья. — Высок, голос зычный, взгляд строгий имеет. Но вот глаза какие-то… — запнулась она вдруг, не зная, как передать подружкам силу протопопова взора.

— А чего с глазами? Косой, что ли? — простодушно спросила Варвара, уже загодя пожалев незнакомого ей протопопа.

— Тьфу на тебя! — обиделась хозяйка дома. — Сроду не встречала попов косых. Как к такому на исповедь подойдешь, если у него глаза в разные стороны глядят? Тоже мне, сказанешь, словно воздух испортишь…

— Гы-гы! — рассмеялась Глашка, при всей внешней привлекательности имевшая смех неприятный, похожий на гусиное гоготание. — Это верно! Варька наша, праведница великая, иногда такое выдаст, что хоть стой, хоть падай.

— Ага, тебе лишь бы упасть под кого, — быстро нашлась Варвара. — Себя-то со стороны не видишь, зато над другими горазда шутить…

— Ладно, успеем еще поругаться. Ты, Устья, про глаза того попика что-то сказать хотела, — напомнила Глафира. — Что там у него с очами? Может, чертики пляшут, а? Гы-гы!

У нее вновь прорезался неприятный смешок, который она тут же в себе погасила, видно, зная, какое впечатление он производит на других, и чинно застыла на лавке, положив тонкие ручки на колени.

Устинья чуть задумалась, восприняв вопрос Глашки всерьез, а потом, кивнув в знак согласия, сдержанно ответила:

— Может, и права ты, Глашуня. Чего-то у него в глазах есть этакое, но точно не скажу. Не вправе я о батюшке говорить нехорошее что. Это ты у нас без узды живешь, кнута Господня пока не пробовала, можешь и не такое сказать. А я вот не буду… Но глаз таких раньше не встречала. В них будто огонь полыхает, того и гляди обожжет, а то и совсем спалит. Уж этак он глядит…

— Да как — «этак»? — передразнила ее Глашка, далеко выпятив нижнюю губу, как это делала обычно Устинья. — Все мы «этак» глядим, а никого не сожгли, не запалили. Сказывай ладом.

— А что сказывать? — пожала плечами Устинья. — По-особому он смотрит, вот и все. Как иначе пояснить, не знаю.

— Со строгостью? — подсказала Варвара.

— Со строгостью, — согласилась Устинья. — Да только словами это не опишешь — то видеть надо.

— А цвета глаза какого? Черные, как деготь, или как у меня, — и Глашка хитро усмехнулась, — с кошачьим отливом? Вот удивлюсь, коль со мной схож попик глазом будет.

— Нет, не смоляные, однако и не кошачьи, как твои. Глаза у него обычные, васильковые, как у многих. Но огонь в них, горят изнутри.

— Свят-свят-свят! — перекрестилась Варвара. — Страсти-то какие. Может, показалось тебе?

— Сроду не замечала за собой этакого, а тут на тебе, казаться вдруг стало, — с обидой в голосе сказала Устинья. — Да вон Фомку моего спросите: он его больше видел, пока с ним в монастырь ходил за поклажей.

— Фомушка, касатик, покажись незамужним бабам, скажи словечко, — с напускной лаской в голосе позвала Глафира. — А то сидишь там как сыч в дупле и даже не выйдешь.

— Чего надо? Спать мешаете, — сонным голосом отозвался тот, но все-таки поднялся и вышел к ним. По всему было видно, что он вовсе не спал, а, наоборот, внимательно прислушивался к бабскому разговору, потому что сразу заявил: — В глаза ему не смотрел. И ничего в них необыкновенного нет. Глаза как глаза. Насчет строгости не знаю, меня их поповская строгость не касается. Пусть иных стращает, а мне они не начальники.

— Знаем мы тебя, — скорчила рожу Глафира, — сидишь под кустом, накрывшись листом, и ничегошеньки на свете не боишься.

— Точно сказала! — прыснула со смеху Устинья. — Таков он и есть. Ничегошеньки знать не желает, лишь бы его не трогали.

— Ой, ну чего вы к мужику привязались? — заступилась за Фому сердобольная Варвара. — Оставьте его в покое. Иди, Фомушка, отдыхай, не слушай их, охальниц.

— Ну вас! Прежде чем с такими говорить, нужно ведро гороху съесть, — отмахнулся от баб Фома и, глянув напоследок в сторону Глафиры, тут же состроившей ему глазки, поплелся обратно на лежанку.

— Так где же сейчас тот батюшка? Неужто в холодном доме ночует? Этак он и до утра не доживет. Там же ни полена дров нет, ни дверей — все настежь! — всплеснула руками Варвара. — Помочь бы ему чем…

— Я бы его пригрела, к себе пригласила, — со значением сообщила Глафира, — да боюсь, откажется. А может, ты, Варька, позовешь его? Чего боишься? У тебя дом получше моего будет и отца больного нет.

— Скажешь, тоже мне! — вспыхнула та маковым цветом. — Он, поди, женат, коль батюшка. У тебя на уме только дурное.

— Да хватит вам собачиться! — прикрикнула на них Устинья. — Негоже так говорить о человеке в сане. Замолкни, Глашка, а то выпру вон и не погляжу, что подружка моя. Может, и впрямь, дойдем до дома его? — нерешительно спросила она. — По-соседски. Узнаем, как он там. Большого греха в том не вижу.

— Можно вещей теплых унести ему, — предложила Варвара. — Дерюгу какую, чтоб дверь хотя бы от ветра завесил.

— Никакого ветра на дворе и в помине нет, — скривилась Глафира. — Скажи лучше, хочешь поглазеть, что за попик к нам в слободу пожаловал. Пойдемте, я тоже не прочь глянуть. Только у меня ничего нет, что можно ему дать. Сама как щука в пруду живу: что на мне, то и мое.

— А еще лучше, если на тебе совсем нет ничего, — не замедлила уколоть ее Варвара.

— Девки, кончайте! — уже с угрозой в голосе воскликнула Устинья. — А то знаю вас: и до драки дойдет.

— А мне ничего, пущай говорит, — беззаботно ответила Глафира. — Мели, Емеля, твоя неделя.

* * *

С этими словами они наконец закончили обычную для них беззлобную перебранку, оделись и пошли в сторону одинокого дома, ничего не сказав о том Фоме. А тот, хоть все и слышал, не желал обременять себя лишний раз не только какой-то ненужной ему работой, но даже не позволял пробуждаться чувствам своим, которые, как он знал, пробудившись, непременно заставят его чем-то заняться и отвлекут от главного — от мечтаний о новой дороге. И на ней не будет назойливых указчиков, без коих он вполне обойдется и найдет свою собственную тропку в ту дальнюю сторону, где нет ни господ, ни холопов и каждый человек может жить не обремененный выполнением кем-то придуманных законов.

Устинья незаметно от Фомы взяла старый овчинный тулуп и несла его, перебросив через плечо, как рыбак тащит сеть, возвращаясь с лова. Варвара же по дороге ненадолго заглянула к себе и вытащила из кладовой дерюгу, привезенную когда-то мужем из похода, что который год лежала у нее без дела. Только Глафира вышагивала налегке, полагая, что человека не всегда можно согреть изделиями рук человеческих, тогда как тепло душевное гораздо важнее и жарче дает себя знать. Все шли молча, и лишь жесткий от мороза снег отзывался скрипом на их недружную поступь, а из звуков его складывалось одно и то же слово: «Идите, идите, идите…» Но вряд ли они улавливали смысл этих звуков, думая каждая о своем.

Устинья не знала, чем кормить Фому, который в дом ничего не нес, наниматься куда-либо на работу не спешил, однако ни разочка еще от еды не отказался.

«Может, батюшка новый поговорит с ним и призовет делом заняться?» — размышляла она на ходу, в душе понимая, что вряд ли Фому проймут какие-то проповеди. Фома — он Фома и есть.

Варвара втайне надеялась когда-нибудь узнать у батюшки такую молитву, которая поможет начать ей новую жизнь и снимет с души коросту, мешавшую дышать полной грудью, и хоть раз в году ощутить себя счастливой, и безбоязненно жить дальше, как живут все одинокие бабы, хорошо понимая, что счастье их осталось где-то в прошлом и никогда к ним больше не постучится. Но неугасающая надежда все-таки жила в каждой из них, а иначе зачем и жить на этом свете?

Глафира чуть приотстала и убеждала себя в том, что идет лишь заодно с подругами глянуть, кто поселился в их слободе, построить ему при случае глазки, проверить на выдержку. Но и она надеялась и верила: а вдруг да тот священник знает некую тайну и совершит над ней обряд, после чего найдется добрый человек и пришлет к ней в дом сватов? И тогда заживет она счастливо, отрешившись от былых грехов, и уже не нужно будет искать быстротечную любовь на стороне, а просто любить единственного на всем белом свете человека и ни о чем больше не думать.

Когда они подошли к домику протопопа, то увидели через дверной проем мерцающий внутри огонек. Взошли на крыльцо и окликнули хозяина. Ответа не последовало. Тогда Глашка вошла первая и, сделав несколько шагов, увидела спящего на соломе, свернувшегося клубочком человека с рыжеватой, доходящей почти до пояса бородой. Глаз его, к сожалению, она рассмотреть не могла. Она обернулась к подругам и, приложив палец к губам, дала знать, чтоб они соблюдали тишину.

Те осторожно переступили порог, и Устинья укрыла Аввакума тулупом, а Варвара занавесила вход дерюгой. Потом они так же молча покинули лачугу и отправились восвояси. Каждая шла к себе в дом, где их никто не ждал, и они сознавали, что сделали сегодня нечто такое, чего бы могли и не делать, и никто бы им не попенял за то. Но так уж женщины были устроены, что чем больше страдали и претерпевали, тем мягче и нежнее становились сердца их, о чем сами они порой и не подозревали…

Аввакуму же в это время снилось, что пришли к нему три жены-мироносицы и принесли Святые Дары, после вкушения которых сделалось у него на душе тихо и спокойно. И он даже забыл, что находится в неприветливой стране, зовущейся Сибирью, где предстоит ему жить долго, гораздо дольше, чем он сам мог предположить. Однако ему верилось, что если будет он непрестанно молиться и просить Господа порушить все препятствия вокруг, то так оно и случится. И придут к нему люди за словом Божьим. И он научит их, как жить на земле без греха, чтобы войти в Царствие Небесное, куда каждому открыта дорога, если человек прислушается к речам его.

Служение и согрешение

Наблюдай за ногою твоею, когда идешь в дом Божий, и будь готов более к слушанию, нежели к жертвоприношению; ибо они не думают, что худо делают.

Еккл. 4, 17

Проснулся протопоп, когда на улице было еще темно. Пальцы на ногах пощипывало от холода, и все тело сотрясал легкий озноб. Вскочив на ноги, он поворошил головешки в очаге, нашел несколько еще тлевших угольков и подул на них, а потом выдернул пук соломы из своей лежанки и подсунул его к очагу. Солома вспыхнула и озарила его неустроенное жилище.

Но Аввакуму от увиденного сделалось почему-то весело, и он опустился на колени перед иконой Божьей Матери, принявшись читать утреннюю молитву и отсчитывать неизменные поклоны, которых он решил позволить себе в первой половине дня лишь половину от установленной обычной нормы. Закончив молиться и уже от одного этого согревшись, он достал из ларца просфору и аккуратно, не позволяя упасть на пол ни единой крошке, стал отламывать от нее малые кусочки и класть в рот. Для его трапезы не хватало воды, и тогда, недолго думая, он вышел во двор, зачерпнул из сугроба пригоршню снега и отправил ее в рот, а остатками снега растер себе лицо. Талая вода окончательно взбодрила его, и он надумал отправиться в указанный ему владыкой храм к заутрене.

Достав из сундука стихарь, он облачился в него, а сверху надел ризу. На голову водрузил теплую камилавку и приготовил еще обязательную фелонь, епитрахиль, поручи, а затем бережно извлек сделанный по особому заказу посох. Хотя по чину ему не полагалось его иметь, поскольку посох всегда был символом власти архиерейской, но в церковных канонах не существовало и запрета на его ношение, чем Аввакум и воспользовался. Хотя еще в Москве не раз подвергался критике за это.

Посох ему изготовил умелец, что резал иконостасы для московских храмов. Наверху рукояти он поместил яблоко, которое оплели две змеи, и головы их с выпущенными жалами застыли в немой угрозе одна напротив другой. Взял за работу он с Аввакума деньги немалые. Однако вещь стоила того. К тому же мастер сделал посох разборным, что позволяло брать его в поездки, разъединяя на две половинки. Когда Аввакум шествовал с ним по Москве, то неизменно ощущал на себе взгляды горожан, принимающих его не иначе как за архиерея и с поклоном уступающих дорогу. Прознавший об этом патриарх Никон после ареста протопопа велел тот посох найти и предать огню, да верные люди вовремя спрятали занятную вещицу и вернули хозяину незадолго до его отъезда в Тобольск.

Аввакум любовно огладил посох, щелкнул по носу ближнюю к себе змею и вышел из дома, который, как он надеялся, со временем обретет вид вполне достойного жилища. Дойдя до городских ворот, он грозно прикрикнул на дремавших возле костра караульных, и те, со сна не разобрав, кто перед ними, но увидев в утренней мгле архиерейский посох, бухнулись на колени, прося прощения за свой недогляд. Аввакум лишь улыбнулся в бороду и прошел мимо, не сказав ни слова.

«Пусть привыкают, — подумал он. — Все они дети мои духовные и должны почитать и бояться отца своего».

Возле храма Вознесения Господня не было ни души, и он, поморщившись, постучал концом посоха в дверь церковной сторожки, где ночевал сторож, обычно исполнявший обязанности звонаря. Через какое-то время дверь открылась и оттуда высунулась голова заспанного, не старого еще мужика с испуганными глазами, которые он непрерывно щурил, пытаясь разглядеть, кто поднял его в такую рань.

Узрев уставленный на него посох, он открыл от удивления рот и затрясся:

— Виноват, владыка, виноват… — Наконец рассмотрев, что перед ним вовсе не владыка Симеон, он удивился еще больше и, вытаращив глаза, сказал: — А я тебя за владыку нашего принял. — И повторил еще раз: — Виноват…

— Хватит виниться, айда на колокольню. Звонить будем, пора народ на службу звать.

— Так рано же… Третьи петухи еще не пропели, — попытался возразить тот, но Аввакум не дал ему договорить:

— Вот и разбудим их нашим звоном.

— Слушаюсь, — покорно согласился звонарь и нырнул в сторожку за ключами от колокольни.

Пока они шли к ней, он постепенно приходил в себя и, уже вставив ключ в замок, повернул к Аввакуму голову и осторожно спросил:

— А ты кто будешь, батюшка? Раньше я тебя не замечал здесь.

— Протоиерей ваш, — со значением ответил Аввакум и поторопил звонаря: — Открывай, открывай, чего копаешься?

— Замок, видать, замерз, — ответил тот и вдруг вновь глянул на Аввакума, тихо произнеся: — А как же батюшка наш Аверкий? Его куда?

— То не твоего ума дело. Как владыка Симеон решит, так и будет. Ты лучше поторопись с замком.

— Нет, — решительно заявил звонарь, — без отца Аверкия и его благословения открывать не стану. Мало ли чего ты тут мне наговоришь? Пока что он настоятель, и пусть мне скажет, что звонить нужно, а так… — И он выразительно затряс головой, давая понять, что выполнять указания Аввакума отказывается.

— Где живет настоятель ваш? — тоном, не допускающим возражений, спросил Аввакум.

— Недалече живет.

— Вот и дуй за ним. Скажи, что протопоп Аввакум, из Москвы прибывший, ждет его. Пусть поторопится, а то так и всю службу проспать недолго.

Служитель спрятал ключ от звонницы у себя на поясе и нехотя пошел к церковным воротам, постоянно оглядываясь, словно опасался, как бы незнакомый человек не совершил без него что-то предосудительное. Аввакум же, уже изрядно замерзший, направился в сторожку, сердясь, что служба его начинается совсем не так, как ему хотелось бы.

* * *

Иерей Вознесенского храма отец Аверкий прибыл в Тобольск вместе с семейством еще во время управления Сибирской епархией владыкой Герасимом и надолго в этом городе задержался. Архиепископ благоволил и покровительствовал ему, несмотря на различные прегрешения того по части сбора пожертвований с прихожан, великая толика которых оседала в иерейском загашнике. «Кто безгрешен, тот пусть первым в меня камень кинет», — любил он повторять на жалобы, долетавшие до него от страждущих справедливости сибирских жильцов.

Ходили разговоры, что владыка, сам обремененный хлынувшими за ним на сытые епархиальные хлеба многочисленными родственниками, с участием относился к отцу Аверкию, произведшему на свет четырех дочерей, попечительство о которых и было его главной заботой. Уже перед самой своей кончиной архиепископ поставил отца Аверкия городским благочинным, сделав его тем самым недосягаемым для жалобщиков и недоброжелателей, мигом ставших частыми гостями в просторном его доме. Хаживали они туда не столько угоститься малосольной рыбкой и попить клюквенного морсика с сочными расстегайчиками, сколько полюбоваться на пышнотелых дочек его, прислуживающих гостям. Батюшка Аверкий радостно потирал руки в преддверии скорого появления сватов, и вдруг… Все поменялось после скоропостижной смерти владыки Герасима.

С прибытием почти через год архиепископа Симеона произошли многие перемены. Коснулись они и отца Аверкия, отстраненного от благочиния. Нашелся на его должность иной претендент из числа приехавших с новым пастырем людей. Едва лишь владыка Симеон обосновался на тобольской кафедре, как вслед за ним потянулись в Сибирь на церковное служение его земляки и знакомцы в надежде занять особо хлебные приходы. Так и вышло. Старых батюшек потеснили: кого на покой отправили, а иных перевели в захолустные приходы, где в окрестных деревеньках проживало не более полутора десятков крестьян, которые сами перебивались с хлеба на воду.

Вновь прибывшие в короткий срок обзавелись прочными связями с состоятельными сибирскими жильцами и повели жизнь сытую, славя пригревшего их владыку Симеона. А вскоре грянули перемены в службе и разные нововведения. Старые служители глухо роптали из дальних уголков преогромной Сибирской епархии, да кто их слышал, а тем более прислушивался? Зато земляки Симеоновы восприняли новшества и слова не сказавши против. Будто давно их ждали. Они с готовностью стали вести службы по новым правилам и учить прихожан, как креститься тремя перстами.

Старые батюшки ожидали, что взбунтуется своенравная Сибирь, даст отворот новинам тем, но обошлось. Иные заботы были на уме у сибирского православного люда, а потому пошептались меж собой и до поры до времени затаили обиду на духовников своих, надеясь: авось само рассосется, поменяется в обратную сторону.

Вот тогда-то и стал отец Аверкий подумывать о возвращении в родную Тверь, откуда был взят на сибирскую службу. Однако время шло, а он все никак не мог решиться подать прошение о своем переводе.

Поначалу матушка попадья худо себя чувствовала и боялась, что не пережить ей трудной обратной дороги на родину. Но это еще полбеды. Главное, подошел срок выдавать замуж дочерей, и, возвратись они на Русь, где отца Аверкия наверняка в самой Твери не оставят, а направят в какой-нибудь сельский храм, тогда о подыскании поповнам добрых женихов можно и не мечтать. Может, и сыщется кто желающий для одной, но всем остальным где в деревне женихов сыскать? Ладно бы одной или двум замуж пора приспела, а то ведь вышло так, что все они погодки! Выбирай любую, все девки давно уже в соку и полной девичьей красе! Только девичья краса быстро сходит. На такой товар спрос короток: год-другой — и никто не глянет, еще и пристыдят, коль предлагать станешь. Потому матушка попадья на все разговоры супруга о переезде отвечала коротко: «Как дочек замуж отдадим, тогда, коль живы будем, о том и поговорим».

И отец Аверкий хорошо понимал: права она. Здесь, в Тобольске, молодых парней пруд пруди, а вот добрых девок на выданье днем с огнем не сыщешь. Не каждая мать согласится с дитем в Сибирь студеную ехать и растить его здесь. Одни мужики и живут да парни молодые. На десятерых из них, коль подсчитать, едва ли одна невеста найдется.

Есть, конечно, бабы гулящие, которых служилый народ по необходимости в дом приводит, но живут с ними тайком, без церковного венчания, а случится ехать в иное место, то с собой не берут, передают со смехом, словно вещь, дружкам за разовую добрую выпивку. Надо сказать, парни, что на сибирской службе состоят, хоть бабским вниманием и не балованы особо, обжениться не спешат, резонно полагая недолгим время пребывания в этих краях. Почти у всех там, на родной стороне, зазнобы остались — может, и дождутся женихов своих. Опять же, надо родительское благословение получить, а то привезешь с собой молодую жену, а ее в мужнину семью и не примут. Тоже закавыка непростая, которую с ходу не решишь.

Уже пару раз заявлялись сваты от таких, намекали, мол, хорошо бы сговориться. О приданом выведывали, думая, что батюшка наверняка скопил тут немало, будет чем жениха порадовать. Однако отец Аверкий знал цену таким женихам, поскольку сам обвенчал не одну сотню молодых, а потом невольно узнавал на исповеди о житье их совместном. Счастливых браков он для себя не отметил, хотя кто его знает, где оно, женское счастье, запрятано? А дочек своих любил, жалел и лихой доли им, конечно, не желал. Потому сватам не говорил ни да ни нет, решив повременить в надежде на более достойных женихов, желательно из духовного же сословия.

Хотя он знал наперечет всех городских и служителей, и диаконов, и пономарей, подходящих женихов среди них назвать не мог. Такие, как он, иереи, само собой, все женаты, да и другие церковные служители тоже. Поповичей же в возрасте юношеском было всего двое, но, судя по всему, их отцы желали видеть невестками отнюдь не дочек Аверкия, поскольку все знали о его несложившихся отношениях с владыкой. Не то чтоб шарахались от него, но и дружбы большой не заводили. И посему вряд ли когда решатся породниться с ним, рассчитывая на более выгодные партии для сынов своих.

А время шло, поповны день ото дня все более и более наливались спелыми соками, глаза у них становились какими-то маслеными, речи томными — так недалеко и до греха. Тут глаз да догляд нужен. И решил отец Аверкий вместе с матушкой, что сразу после Святок, если только вновь пожалуют прежние сваты или иной кто, не мешкая соглашаться на свадьбу, а там как Бог даст.

Преклонный возраст отца Аверкия не давал возможности надеяться на хорошее место в родных краях. И сам он в глубине души понимал, что служит уже не так, как ранее, без былого огонька и благочестия, больше полагаясь на помощь диакона Антона, который в нужные моменты подсказывал ему, что за чем следует. Память-то стала не та, и порой во время акафиста он вдруг с удивлением останавливался и долго соображал, какой канон сейчас требуется читать. Антон службу знал хорошо и, однажды заметив сбой, сам стал без смущения помогать настоятелю, ничуть не сетуя. Был он к тому же парнем малообщительным и вряд ли выносил сор из избы, то есть не трезвонил направо и налево о немощах престарелого иерея.

Так или иначе, пока отец Аверкий продолжал служить в одном из самых почитаемых в городе приходов при Вознесенском храме, куда хаживал на службу сам сибирский воевода князь Василий Иванович Хилков и все его близкие. И не просто хаживал, а не раз удостаивал отца Аверкия чести великой, подходя к нему исповедоваться, а затем и причаститься. Поначалу батюшка смущался оттого, что волей-неволей узнавал о таких делах, о которых простому смертному знать вовсе не положено. Воевода временами пускался не только в перечисление грехов, совершенных им в бытность свою в Сибири, но вспоминал многое из юности и каялся притом истово, со слезой, ненамеренно хватая батюшку за рукав и притягивая к себе. Нет, и на Страшном суде не признался бы отец Аверкий в откровениях тех. Носил же их в себе ежечасно, и если исповедные слова иных людей быстро выветривались из памяти, то грехи воеводы никак не желали оставлять его и мучили донельзя, лишая сна и покоя.

Несколько раз князь приглашал его в свои покои, оставлял отобедать, интересовался семейством, выспрашивал об отношениях с владыкой, на что отец Аверкий не знал, что ответить, терялся, нес какую-то чушь, мол, любое начальство от Бога, и грех великий думать о нем, а тем более говорить что-то худое. Но князь Василий хитро смотрел на батюшку и, словно по открытой книге, читал все, что тот пытался скрыть, повторяя: «Ладно напускать туману-то, знаю, все знаю, что у вас там, на архиерейском дворе, делается. Все мне известно. Владыка чихнет, а мне впору будьте здравы кричать. Не хочет он со мной дружбу водить, сторонится, а я не в обиде. Пусть живет как знает, меня его дела не касаются. А вот тебя, батюшка, он не жалует, точно говорю. Почему так, то мне неведомо. Сам думай, ты его человек. Рано ли, поздно ли спровадит он тебя из города — помянешь тогда мое слово…»

Отец Аверкий и верил, и не верил словам воеводы, и оттого еще больше брал его страх не столько за свое, сколько за будущее своих домашних. Молил Господа лишь об одном — чтоб побыстрее сыскались женихи для дочек.

Меж тем о приглашениях его на двор к воеводе стало быстро известно архиерейским приказным, о чем те немедля донесли владыке. После того отец Аверкий заметил, что архиепископ еще более переменился к нему, стал сух, холоден и хоть худых слов при нем не говорил, но чувствовалось по всему, что прав князь Василий: недолго оставаться ему в Тобольске.

Совсем приуныл отец Аверкий и боялся сказать матушке, опасаясь ее слез, причитаний, рева дочерей. И во всем виноват не кто-нибудь, а он один, смиренный иерей, который всю жизнь исправно служил, нес свой крест, не помышляя о дурном, а теперь вот и не знает, как на старости лет повернется его жизнь. И он терпеливо ждал, надеясь на исконно русское: авось и на этот раз пронесет. Может, и грянет гром, но стрела огненная пролетит мимо, не опалив седин его.

А недавно прослышал он, что прибыл из Москвы новый протоиерей и ставят его на службу не куда-нибудь, а в его собор, который Аверкий не без оснований считал своим, прослужив там без малого десяток лет. Он не представлял, как сложится у него с этим приезжим, однако понимал: добра ждать нечего. Два медведя в берлоге не уживутся. Последнюю ночь провел без сна, думая о несправедливости этой жизни, когда у одних все идет как по маслу, а другие тянут лямку из последних сил.

* * *

Когда ранним утром отец Аверкий услышал осторожный стук в окно, то решил, что прибыл посланник от владыки, и живо соскочил с постели, босым побежал к двери, не замечая, как бешено бьется в груди сердце, готовое выскочить вон и упасть на холодный пол. Проснулась и матушка, почуяв недоброе, приподнялась на подушках, напрягла слух, пытаясь услышать разговор раннего посланца с мужем. Она узнала голос Федьки, церковного звонаря, и успокоилась, вздохнула, перекрестилась, но в этот момент до нее долетели слова, что отца Аверкия немедленно требуют в храм. Батюшку часто вызывали то к новорожденным, то к болящим, но чтоб кто-то требовал… Такого ранее не бывало.

— Заступись за нас, Царица Небесная, — прошептала она и спросила у вернувшегося супруга: — Кто там зовет тебя? Чего случилось?

Сейчас пойду и узнаю, — с неприязнью ответил он, покосившись на не желающую вылезать из-под теплого одеяла попадью и не решаясь сказать вслух, насколько она обленилась, проводя в постели большую часть дня, и что давно забыла, как следует жене провожать мужа из дома.

«Эх, дать бы ей в ухо хотя бы вполсилы», — с тоской подумал он, но тут представил, что начнется, как прибегут дочери — и тогда весь день насмарку. А так, уйдя в храм, он только вечером вернется домой и сразу ляжет спать, не вступая в разговоры со своим бабьим семейством. Он принялся торопливо одеваться.

Пока шли к храму, Федька второпях рассказал, как ни свет ни заря заявился незнакомый ему человек то ли с архиерейским, то ли с иным посохом в руках, отчего он поначалу принял его за владыку, и велел звонить к заутрене.

— Едва отбился, — с придыханием выговаривал гонец. — Думал, сейчас так и звезданет посохом промеж глаз! Глаза у него горят, словно в каждом по свечке вставлено, бороденка рыжеватая вздымается, топорщится страшно. Говорит громко, ажно в ушах звенит. Да еще, говорит, с самой Москвы приехал! Неужто и взаправду из Москвы? И почему в наш храм?

Федька на ходу непрестанно размахивал руками, точно отгонял кого невидимого от себя, отчего и без того нелепая его фигура выглядела совсем забавно.

— Испужался я донельзя, однако на колокольню не полез и его не пустил. Правильно сделал, батюшка?

— Правильно, правильно, — торопливо успокоил его отец Аверкий, стараясь не оступиться на проложенной в снегу тропинке.

От быстрого шага он тяжело дышал, сердце колотилось в груди, как заячий хвост, будто предчувствуя что-то нехорошее, ждущее его в скором времени. Притом он не мог позволить себе показать это свое предчувствие и неосознанный страх перед дышащим в затылок Федькой, а потому осанисто выпятил грудь и время от времени сводил брови к переносью, хотя звонарь вряд ли замечал это. Отец Аверкий ненадолго остановился, желая отдышаться и унять сердечное биение. Встал и Федька, подобострастно глядя на батюшку.

И тот, понимая важность момента и пытаясь подбодрить звонаря и самого себя, произнес:

— Погоди чуть — узнаем, кто таков в такую рань без приглашения, меня не известив, заявился. Я ему покажу, как самовольство у меня в храме проявлять. Ишь, удумал… Звонить без моего на то согласия… Не на таких управу находили. — Прочищая голос на морозном воздухе, он звучно кашлянул. — И с этим управимся. Не впервой…

Но в душе он понимал: нет, не справиться ему с тем человеком, ничего не выйдет. Новые времена наступают, и против этого он, заурядный иерей, бессилен что-либо предпринять. А начнет противиться — не поздоровится ему: управятся с ним, как с цыпленком, и перышка единого не оставят.

Меж тем Аввакум, насидевшись в церковной сторожке, не утерпел и вылез наружу, не обращая внимания на пронизывающий, дующий с реки ветерок. Через какое-то время он услышал далекие обрывки слов, будто обрезал их кто и нес отдельные слоги ветром к нему, но самих говорящих в утренних сумерках различить было пока невозможно. Потом голоса смолкли, зато стал слышен скрип снега, и наконец, чуть не наскочив на него, появились два покрытых инеем человека, первым из которых был дородный батюшка, а из-за его плеча выглядывал давешний звонарь, не пустивший Аввакума на колокольню.

— Мир тебе, — степенно проговорил еще не отдышавшийся от быстрой ходьбы отец Аверкий и слегка поклонился.

— Спаси, Господи, — негромко откликнулся Аввакум, ожидая, как поведет себя пришедший.

Звонарь Федька молча прошмыгнул к себе в сторожку, оставив их одних, дав тем самым понять, что его дело сторона и он готов подчиниться тому, кто первым отдаст ему приказание.

— Не ведаю, как и дошли, темень этакая… — не спешил начать неизбежный разговор, ради которого его пригласили, отец Аверкий. — Поди, озяб тут? — добавил он, уже понимая, что новоявленный протопоп с посохом в руках, в точности похожим на архиерейский, имеет над ним явное превосходство и молодостью своей, и связями с сильными мира сего, и какой-то непонятной, исходящей от его облика силой. Тяжело вздохнул и спросил с несвойственным ему подобострастием: — Звонить прикажешь?

— Давно пора, — кивнул Аввакум, даже не удивившись, а лишь мельком отметив про себя, что приходской батюшка ни в чем ему перечить не смеет, и показал рукой на дверь храма: — Скажи, чтоб открыл и свечи зажег. Потом пусть на колокольню лезет, а я пока облачаться стану.

— Федька, собачий сын! — сипло закричал отец Аверкий в сторону сторожки. — Отворяй двери в храм! Свечи зажги! Совсем разбаловался! Выгоню вон в другой раз, коль опять хорониться от меня начнешь…

— Другого раза не будет, — мягко, но с нажимом перебил его Аввакум. — Я тут такой порядок наведу, какого сроду у вас, морд квасных, не бывало.

— Истинно так, — перекрестился бывший настоятель и неожиданно почувствовал пробравшуюся сквозь седину усов в рот к нему солоноватую слезу. — На все Твоя воля, Господи, — прошептал он и, не глядя по сторонам, без былой величавости пошел к дверям.

Он дождался, когда Федька откроет, и пропустил вперед Аввакума. С трудом наложил на себя крестное знамение и, уже не осознавая, что и как делает, привычно вступил в храм, а там, прислонясь к стене, вдруг сполз по ней на пол и замер, неловко раскинув далеко от себя руки.

Аввакум же, не заметив того, прошел к Царским вратам, опустился на колени и начал горячо читать молитву, не воспринимая ни единого звука, даже если бы за стеной выстрелил кто из пушки. Потому он не сразу понял, чего от него хотят, когда Федька несколько раз дернул его за рукав. При свете слабо горевших свечей протопоп разглядел искаженное в немом крике лицо звонаря, и лишь потом до него стали доходить бессвязные слова, а чуть позже и их смысл.

— Батюшка Аверкий преставился! — то ли кричал, то ли, наоборот, шептал Федька.

И только тут Аввакум увидел подошвы сапог отца Аверкия, лежащего под иконой Николая Чудотворца. Он поднялся с колен, подошел к телу и склонился над ним. Федька поднес к лицу старого иерея свечу, и веки того дрогнули, из груди послышался слабый хрип.

— Живой! — обрадовался звонарь. — Слава те господи! Пойду подмогу звать, до дома его доставить. А ты уж, батюшка, один тут управляйся, пока диакон наш Антон не подойдет. Он все и покажет…

С этими словами он кинулся наружу, вторично оставив Аввакума наедине с прежним настоятелем. Тот чуть приоткрыл глаза, попробовал что-то сказать, но тщетно. Аввакум оказался в полном замешательстве. Он не знал, как поступить: то ли оставаться рядом с отцом Аверкием, то ли готовиться к началу службы. Так он какое-то время постоял в нерешительности, а затем, рассудив, что ничем помочь не сможет, перекрестил старого иерея и ровным шагом направился к двери, ведущей в алтарь.

А в эту самую минуту в доме отца Аверкия внезапно пробудилась младшая из его четырех дочерей, которой приснилось, будто бы кто-то душит ее. Она громко заверещала:

— Маменька, маменька, убивают! Всех нас сейчас убьют! Помоги!

Сестра, спавшая рядом и старше ее ровно на год, стремительно села на постели и, не открывая глаз, безошибочно залепила ей тяжелую сестринскую затрещину. Младшая успокоилась и тут же уснула, не слыша, как злой ветер, прилетевший в Сибирь из-за Уральских гор, пытается оторвать неплотно прикрытый ставень, а был бы сильнее — сорвал бы и крышу с поповского дома, и разметал строение по бревнышку, да и унес бы их самих далеко на восток, где только-только начинал сереть край неба под громоздкими тучами, облепившими небесную твердь и не пускающими солнечный свет к людям и всем, кто обитал на этой печальной земле.

Обвычка еще не привычка

Смотри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?

Еккл. 7, 13

Через малое время батюшка Аверкий окончательно пришел в себя, однако подняться без посторонней помощи не мог и лишь стонал, желая привлечь к себе внимание. Протопоп Аввакум не стал отвлекаться на его стоны, а продолжал все так же громко, истово и нараспев читать по памяти одну за другой молитвы. Затем он принялся за облачение, делая это неторопливо, но сноровисто. Иногда он бросал взгляды в сторону отца Аверкия, хотя ни разу не прервал свое занятие, утешаясь мыслью, что пути Господни воистину неисповедимы и никто на всем свете не может знать, что случится с ним самим завтра.

Он услышал, как открылась входная дверь, и решил, что это вернулся ушедший за подмогой звонарь.

— Помилуй, Господи, — раздался чей-то незнакомый голос. — Есть тут кто еще?

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа… — ответил Аввакум из алтаря, давая понять о своем присутствии.

— Аминь! — подхватил новоприбывший. — Ты, что ли, Федор? Или иной кто? Что с батюшкой Аверкием случилось?

— То лишь Богу известно, — продолжая повязывать поручи, отвечал Аввакум. — А я буду ваш настоятель новый. Сам-то кто? Прохожий или на службу пожаловал?

Некоторое время слышалось лишь громкое сопение и шуршание одежды, и потом последовал ответ:

— Диакон Антон…

— Коль пришел, то проходи, готовь к службе все что положено… Давно служишь? Чего робкий такой?

— Третий год уже пошел. А с батюшкой как быть? — спросил диакон.

— Как быть, как быть… — передразнил его начинающий терять терпение Аввакум. — Сказал же тебе: все в руках Господа нашего. Читай молитву и входи в алтарь, ждать надоело.

— Прости, Господи, — со вздохом произнес тот и принялся скороговоркой читать молитву.

Протопоп, услышав бормотание, больше похожее на разговор подвыпившего человека с таким же нетрезвым горемыкой, не на шутку взъярился, поскольку никогда не допускал чтения молитвы абы как, и, выскочив из боковой алтарной двери, вскричал зычно:

— Не смей осквернять храм Божий тарабарщиной своей! Замолкни, нехристь крови татарской! Еще раз услышу — выгоню взашей! Читай сызнова!

Диакон, чьего лица он не мог разглядеть, тяжело засопел, словно его заставили тащить непомерную ношу, бухнулся на колени и начал читать заново ту же самую молитву, стараясь теперь как можно четче произносить каждое слово. Аввакум чуть послушал и, удостоверившись в правильности чтения, что-то снисходительно буркнул себе под нос и вернулся в алтарь.

Диакон Антон читал долго, при каждой остановке вбирая в грудь как можно больше воздуха. А рядом продолжал лежать с открытыми глазами отец Аверкий, который, судя по всему, вполне понимал смысл происходящего, но не мог ни вмешаться, ни хотя бы согласиться с происходящим, а лишь жалобно глядел на диакона, словно сочувствовал непростому его положению.

Едва Антон закончил чтение и поднялся с колен, в храм шумно вошли несколько человек, которых вел сторож Федор. Они слаженно подхватили отца Аверкия и вынесли его вон, не проронив ни слова. Антон, не посмевший принять участие в выносе болящего, покорно направился в алтарь и принялся разжигать кадило и готовиться к предстоящему богослужению.

Дальше все пошло по заведенному порядку: подтянулись немногочисленные прихожане храма, протопоп провел службу по старым канонам, что вызвало радостное роптание среди собравшихся, и в конце сообщил о своем к ним назначении, не посчитав нужным что-то сказать о происшествии с отцом Аверкием.

Впрочем, прихожане неведомыми путями и без того уже знали обо всем и разошлись, сдержанно шушукаясь, обсуждая чрезвычайное для них событие. К вечеру эта новость стала достоянием всех и каждого, и пошли долгие разговоры, суть коих сводилась к тому, что старого батюшку довели чуть не до смерти, а новый хоть и красив собой и голос зычный имеет, но все одно новый и кто знает, чего от него следует ожидать. К тому же, рассуждая здраво, из Москвы в Тобольск просто так человека не выпроводят — не иначе как за грехи какие сплавили подальше. Потому ухо с ним надо держать востро.

А уж как он на человека глянет, судачили меж собой всесведущие и падкие до подобных новостей молодухи, — мурашки по коже ползут! Так простой смертный смотреть не может. Поди, с волхвами или иными чародеями дружен был, за что и пострадал, добавляли замужние кумушки.

* * *

Подобные пересуды были для тоболяков делом обычным и не миновали еще ни одного из приезжих. Особенно если тот находился при высокой должности и от него зависели судьбы многих. Всякое новое есть непривычное. К старому долго ли, коротко, но со временем обвыкали, знали, чего ждать, через что подход наладить — то ли словом лестным, или малым подношением. Нет такого человека, который бы слабость свою не выказал. А как он себя покажет — тогда, глядишь, со временем таким же, как все прочие, станет. В Сибири всякое семя земельку находило и приживалось на новом месте, коль жить ему дальше в стране той желалось…

Не все, ой не все порядок здешний признавали. Бывало, шли наперекор, встречь ветру и людскому пониманию. Только быстро их укорачивали, норов обламывали, под свое течение подстраивали. Конь на четырех ногах — и то не всегда ровно идет. Что ж о человеке говорить, который торной дороги не видит, а все целиной по бездорожью прется, ни себя, ни других не жалея? Рано ли, поздно ли — оступится. Хорошо, если башку себе не свернет, зато впредь умнее станет, начнет жить так, как местные законы велят.

Потому и праведников в сибирской стороне вряд ли кто когда видел. Правда, ходили разговоры о святых подвижниках близ Мангазеи и Верхотурья, но разговор тот на полку не поставишь, лоб на него не перекрестишь. Вот когда объявят о причислении тех Божьих угодников к сонму святых, тогда и верить народ начнет, называть имена их в молитвах. А пока… Покамест лучше жить, как раньше жили, и не мучить себя загадками, отгадку коим не знаешь.

И хоть сказано в Писании, что не стоит город без праведников, да не объяснено, как их от остальных отличить — от тех, кто в грехе живет. Как ни крути, грешников на белом свете во сто, а то и в тысячу крат больше, нежели добродетельных праведников. Потому и встречали каждого приезжего с осторожностью, пока не узнавали повадок его доподлинно и не становилось всем ясно, кто он таков.

Вот и батюшку Аввакума тоболяки встретили так — без вражды, но с ожиданием, в чем он себя проявит и как выкажет обычай свой речами и поступками. А когда разнеслось по городу, что отец Аверкий при встрече с ним замертво в храме у порога рухнул, встрепенулись все. Разное подумали. Знак свыше был, посчитали. Просто так батюшка чувств не лишится — по всему видать, не простой человек этот новый протопоп, есть за ним какая-то сила. Но какая — того навскидку не скажешь, а опять же ждать нужно, что русскому человеку завсегда привычно было.

Что-что, а ждать на Руси умели. От отца к сыну свойство то передавалось вместе с прочими житейскими заповедями. Ждали хорошей погоды, чтоб год урожайный вышел. Ждали доброго царя, который бы жизнь простому люду облегчил. С тем и умирали, но верили: авось детям их легче жить будет.

А кому ждать невтерпеж становилось, те бросали и хозяйство, и жену, и деток сопливых и уходили куда глаза глядят в поисках затаенного уголка, где так долго ждать доли счастливой не придется. И как назло, в ином месте оказывалось чаще всего если не хуже, то так же, как раньше. И стекался народ нетерпеливый все в ту же сибирскую землю, протаптывая тропинки в местах необжитых, диких, и назад уже не возвращался, плюнув на былое житье и новое не начав по-настоящему. И текла в Сибири своя жизнь, чем-то на прежнюю похожая, но все равно иная…

Может, со временем новый поселенец и понимал глупость своего решительного поступка, однако обратно возвращаться не спешил, живя надеждой и верой в лучшее. Так каждый стремится непременно в рай попасть. И на смертном одре, смежая очи, верит: быть ему там! Вот только никто из страждущих пока что назад не вернулся, не поведал, как там, на другом свете, нашему брату, по всем статьям грешному, живется…

Так и протопоп Аввакум, сомнений в делах своих не ведавший, пусть не сразу, но понял: прав был везший его Климентий, когда говорил, мол, Тобольск от всех иных городов отличен, ни на один не похож. А вот чем, того сразу не разберешь, пока не свыкнешься с местными порядками и обычаями. Именно об этом думал протопоп, направляясь после службы неспешным шагом в свой необжитой дом по тропинке, что вела с верхней части в подгорную.

Нижняя часть города расстилалась перед ним переплетением нескольких десятков улиц, мозаикой из сотен заметенных снегом строений, курящихся тонкими струйками сизых дымков, которые чертили себе путь к небесному куполу. Наверное, так же и Христос смотрел на лежавший перед ним Иерусалим, когда готовился войти в него, чтобы страданиями своими спасти людской род.

Аввакуму думалось, что попал он в Сибирь далеко не случайно, а по воле свыше. А посему должен стойко пережить все напасти, выпавшие на его долю, подав пример тем, кто отшатнулся от Бога и живет не ради спасения души, как то подобает истинно православному человеку, а больше для пропитания, а то и вовсе для наживы и стяжания богатств земных, не думая о смертном часе.

«Нет пророков в отечестве своем, — вздохнул он горестно. — Тогда, может, лучше совсем не иметь отечества, если не готово оно признать правоты твоей и услышать предупреждение, для него уготовленное?» Чем дальше уносился он в рассуждениях от реального мира, тем более тягостные мысли одолевали его.

«Неужели каждый, кто видит дальше собственного носа, будет осмеян, а то и казнен за правду, за веру, за любовь к тем, кто сам не может узреть будущность свою? Почему-то никто не ведет на бойню дойную корову, не плюет в родник с чистой водой, не рубит плодоносную яблоню. Потому как будет это неразумно и глупо. Отчего же тогда не чтут люди тех, кто указывает им на язвы и пороки душевные? Или они надеются на иное врачевание и пытаются скрыть, утаить эти язвы и пороки не только от постороннего глаза, но и от самих себя? Неужели всегда будут думать они лишь о сытности телесной и не обращать внимания на душу свою, полагая, будто бы она способна прожить в теле как медведь в берлоге, без очищения и покаяния? Затем и нужны духовные отцы, чтобы будить спящих и указывать на греховность их помыслов. А кто им не внемлет — не обретет жизнь вечную…»

* * *

Наконец он отвлекся от грустных размышлений и начал замечать проходивших мимо людей, что с интересом поглядывали в его сторону. В самом начале спуска навстречу ему попалось несколько древних старух, которые шли одна за другой, закутанные в темные шали так, что видны были лишь узкие щелки глаз и большие мясистые носы, делавшие их похожими одна на другую. Аввакум чуть посторонился, давая им пройти, и при этом машинально поправил серебряный наперсный крест, говорящий о его сане, но, к его удивлению, ни одна из женщин не замедлила шага и не подошла под благословение, а последняя еще и недружелюбно зыркнула на протопопа и сердито что-то прошептала.

Несколько обескураженный, он двинулся дальше и наткнулся на группу нищих и калек, расположившихся на склоне вблизи от пешеходной тропинки. Двое на месте рук имели культи и с непокрытыми головами держали меж жалких обрубков рваные шапки.

Один из них, с лицом, замотанным в грязное тряпье, чтобы скрыть следы поразившей его дурной болезни, низко кланялся каждому проходящему путнику и тонюсенько повторял одну и ту же фразу:

— Подайте, добрые люди, Христа ради, ратнику, за отчизну нашу пострадавшему.

Сбоку от него стояла девочка лет десяти и исподлобья, без всякого выражения на веснушчатом личике смотрела на протопопа, придерживая левой рукой нищенскую полупустую суму. Краем глаза Аввакум заметил, что рядом с нищими стояли трое молодых людей с суковатыми палками в руках. Увидев его, они отделились от общей группы и стали заходить ему за спину, хищно поглядывая на его крест.

«Никак грабители, — быстро смекнул он. — Калеки тут для отвода глаз, а эти, здоровехонькие, сейчас снимут с меня все что можно, ладно коль не убьют!» Недолго думая, он прыгнул с утоптанной дорожки в глубокий снег, споткнулся о скрытый сугробом ствол старого дерева, упал и покатился вниз по склону. Вслед ему понеслись злобные крики и улюлюканье, но он думал лишь о том, как бы не зацепиться за торчащие из-под снега там и сям древесные пни. Наконец, удачно достигнув нижней дороги, он поднялся, отряхнулся, ощупал крест и прошептал благодарственную молитву.

— Уж я вас! — погрозил кулаком неудачливым грабителям. — Попомните еще меня!

В ответ же услышал залихватский свист и несколько непристойных слов. Протопоп плюнул, покрутил головой по сторонам, пытаясь понять, по какой дороге идти, и зашагал наугад в надежде, что дорога сама выведет его куда нужно. Обращаться к кому-то за советом он уже не хотел, опасаясь вновь нарваться на неприятность или презрительный отказ.

* * *

Он продолжал размышлять на ходу, что в той же Москве, где он имел немалое число врагов, было у него и почитателей предостаточно. Каждое сказанное им слово ловили! Готовы были пойти за ним в огонь и в воду. И он отвечал им тем же, опекая всех и каждого, часами стоял на молитве, прося у Господа прощения пасомых своих. Богомольные москвичи буквально друг дружку с ног сбивали, издалека спеша под длань духовного лица, частенько зазывали в гости, норовили сунуть в руки сверточек с куском капустного или рыбного пирога. Не то что угрюмые и неприветливые тобольские насельники. Эти не только дороги ему не уступали, но, наоборот, перли напролом, огрызались на замечания привыкшего во всем и везде верховодить протопопа. Дерзкие и самостоятельные сибиряки уже начали раздражать его, да и сам город представился если не библейским Содомом, то азиатским Вавилоном, которому суждено быть развеянным в прах по воле Господней за прегрешения жителей его.

«Не зря, ой не зря посылаются городу сему пожарища так часто», — думал он, злорадно поглядывая на останки сгоревших домов, черневшие обугленными стенами и тонкими шеями печных труб, что по какой-то причине были покамест не разобраны. Мелькнула и тут же затерялась мысль, что огонь Божий не только карает, но и очищает скверну человеческую, давая возможность начать иную, новую жизнь.

«Не суть ли человеческого естества зловонное тело наше, кое во грехи нас и толкает?» — продолжал он рассуждать, не замечая, что идет по какой-то незнакомой, тянущейся вдоль речного берега слободе.

Чуть погодя он поднял вверх глаза, огляделся и удивился, увидев вокруг низенькие, обмазанные глиной домишки в одно оконце (иное наглухо закрыто тонкой дощечкой). Почти возле каждого невзрачного строения, которое назвать домом язык не поворачивался, лежало приваленное к глухой стене сено; его прямо под открытым небом мирно щипали расседланные лошади.

Неподалеку Аввакум увидел невысокий минарет с полумесяцем наверху, истово перекрестился и только тут понял, что, желая сократить путь, попал ненароком в татарскую слободу. Стараясь не смотреть на поблескивающий в лучах скатывающегося за реку солнца чеканный профиль бронзового полумесяца, он стал пробираться по узкой улочке, перепрыгивая через кучи навоза и сваленные где попало березовые и осиновые бревна. Вдруг он заметил, что за ним увязалась ватага татарских ребятишек, что-то лопоча на своем наречии, взвизгивая и тыча в него коротенькими ручонками, то ли дразня, то ли домогаясь подаяния.

— Пшли, пшли, нехристи, отсюда, — тихонько шикнул на них Аввакум, но ничего не помогало.

Откуда-то выскочила кудлатая черная собака и ухватила за полу подрясника. И тут он не выдержал, подхватил с земли кривую палку, замахал ею, заорал зычно и на татарчат, и на собаку, мигом юркнувшую за дом. Мальчишки, убоявшись его грозного оружия, смешно тараща глаза, умчались вслед за псом. Аввакум остался один посреди незнакомого и непривычного ему мира и вновь невольно поднял взор к полумесяцу, который, сколько ему ни грози палкой, не сдвинется со своего места. И чем больше вглядывался он в бронзовый серп, тем тоскливее становилось у него на душе.

Он находился в чужом, негостеприимном городе, где его никто не знает и знать не желает. Его не принял священник, к которому его направили, потом едва не ограбили, а могли и убить! И в довершение всего он попал к мусульманам, что само по себе, по представлению Аввакума, было наваждением, чуть ли не происками врага рода человеческого.

Солнце скрылось за гребенчатой кромкой дальнего леса. Теперь мусульманский серп представился Аввакуму клювом могучего степного орла, раскинувшего над землей крылья, застившие дневной свет, и готового заклевать каждого, кто не склонился перед ним в почтительном поклоне. Грудью остроту бронзового клюва ощутил протопоп и торопливо заслонился от него, прижав руку к православному кресту, охватив его всей пятерней. Лишь тогда обрел он прежнюю уверенность и, напоследок окинув торжествующим взглядом поле незримой битвы своей с басурманским племенем, медленно зашагал дальше.

Но, как ни странно, не испытал он радости и удовлетворения от свершенного, наоборот, коварная печаль, витавшая в сибирском воздухе, окутала его душу тонкой удушающей паутиной, мешая дышать полной грудью. Вспомнилась утренняя сцена в храме, где рухнул без чувств отец Аверкий. Вслед за тем — изготовившиеся к нападению на взвозе грабители. И ватага татарских мальчишек, без видимой причины погнавшихся за ним. И к мусульманскому минарету кто-то незримый привел его, православного протоиерея. Не иначе как враг рода человеческого затеял с ним хитрые игры, вводя в искушение, испытывая на прочность, терпеливо дожидаясь, когда же он оступится и явит уныние и покорность.

— Нет, — почти ласково произнес протопоп, ни к кому не обращаясь, — не дождешься от меня потачки. Не таков раб Божий Аввакум! Не станет он плясать под дудку твою. Лучше сам отступись и ищи кого попроще. Мне наперед известны козни твои и замыслы подлые. Не выйдет!

* * *

С такими мыслями, взмокший от долгой ходьбы, он добрался до своего невзрачного домика и был немало удивлен, увидев в зиявшем еще утром пустом проеме новенькие двери. Он даже ненадолго замер перед ними и сделал несколько шагов назад, глянув на дом как бы со стороны, думая, что перепутал его с другим. Однако это был тот самый дом, где он провел предыдущую ночь. Та же тропинка в глубоком снегу, неубранный двор, небольшое крылечко из тесаных бревен, брошенная кем-то рассохшаяся кадушка без обручей, колючки репейника, торчащие немым укором вдоль заборчика. Но тут же заметил он и заделанное бычьим пузырем оконце, через которое струился тихий желтоватый свет от горящей внутри лучины.

«Анастасьюшка моя приехала! — обожгла его радостная мысль. — Как же она дом нашла? Почему меня не известила, не сообщила о приезде? А может, и не она вовсе?»

Обуреваемый сомнениями, он взбежал на крыльцо и распахнул дверь, открывшуюся легко и без скрипа. Шагнул через порог и застыл в удивлении. На новенькой скамье сидел невысокого роста мужичок с рыжей шевелюрой и что-то подстрагивал на ней острым топориком.

Увидев вошедшего Аввакума, он хмыкнул и как ни в чем не бывало буднично произнес:

— Вечер добрый, батюшка…

— Добрый… — отозвался Аввакум. — А ты кто таков будешь? Новый жилец, что ли?

Он решил, что после случившихся за день злоключений в довершение всего объявился тот, кто сейчас выгонит его из дома, и приготовился постоять за себя, крепко сжав в руке посох.

— Да нет, мил человек, зачем мне дом твой, когда свой имеется? Живи себе. Я подсобить зашел. Вот дверь навесил, а то худо без двери в этакую морозину. Лавку изладил, чтоб было куда сесть. Да ты проходи, — по-хозяйски кивнул он протопопу. — Я уже и домой собрался — думал, не дождусь.

— А как имя твое, добрый человек? — наконец догадался спросить протопоп.

— Яшкой меня кличут. Или Яков Плотников. Кому как нравится. По плотницкому делу и прозвание получил.

Понятно, — промолвил Аввакум, хотя как раз было ничего не понятно. — Тебя из монастыря или с архиерейского двора ко мне снарядили?

— Как же, они снарядят! — снова хмыкнул плотник. — Сам пришел, по-соседски. Живу я тут неподалеку в слободе. Все одно заказов нет, вот и решил помочь немножко.

— Спасибо тебе, Яков, за то. Семью жду на днях, а как их в дом без дверей ввести? Теперь другое дело… Сколько за работу возьмешь? Говори, не стесняйся. Пусть не сразу, если дорого вдруг для меня окажется, но расплачусь.

— Да разве в деньгах дело? — сморщился Яшка. — Деньги меж людьми что блохи на собаке. И без них никак, и с ними худо. Сочтемся. Не о том разговор.

— О чем же тогда? — спросил Аввакум, усаживаясь на все тот же деревянный обрубок, уже служивший ему подставкой. — Ты вот скажи мне лучше: почему дом, где раньше тоже люди жили, пустехонек стоит?

— Точно, пустехонько, как у голодного в пузе, — согласился Яков. — Куда все подевалось?

— А много чего было?

— Да все было как у всех: и стол, и лавки, и кровати. Чай люди здесь не один год прожили.

— И куда все подевалось?

Ну, как сам хозяин помер, то жена его с детками уехали к родне куда-то. Говорят, с собой, кроме одежи да посуды, ничего и не взяли, все целехонько оставили. Знали, поди, что других людей заместо них поселят.

— И что потом? На двор к владыке свезли или покрали все?

— Зачем покрали? Крадут, чтоб никто не знал, не видел. Наши мужики поглядели, поглядели: дом пустой стоит, никто не живет. Вот у кого надобность в чем случилась, тот каждый себе и взял помаленьку.

— Знаешь имена воров тех? — спросил Аввакум, сухо кашлянув. — Назови, а уж я о них владыке передам — мигом сыщут и к ответу призовут за воровство ихнее.

— Какие же они воры? — искренне удивился Яков. — Взяли на время. Пришли гуртом и меж собой поделили.

— Как имена тех подельщиков? — настаивал Аввакум.

— Да почитай все мужики с нашей слободки и побывали здесь. Разве всех упомнишь?

— Ты мне хоть одного назови, а там поглядим.

— Нет, батюшка, не тот я человек, чтобы своих выдавать. Мы тут все одна семья, а тебя к нам прислали на какой срок — неизвестно. Поживешь, поживешь и обратно подашься, а нам-то дальше сообща жить. Ты уж сам ищи, куда что делось, и меня в это дело не втравливай.

— Ясно. Значит, и ты с ними заодно…

— Супротив всех не пойду. А тебе, батюшка, чем смогу пособлю. Золотых гор, правда, не обещаю… А сейчас меня хозяйка заждалась. Пойду я.

Яшка встал с лавки, слегка поклонился протопопу, запахнул шубейку, которую не снимал по причине холода, и направился к двери.

— Да! — вспомнил он, обернувшись уже у порога. — Я в сенцах дровишек принес немного. Протопи, а то зябко у тебя…

Аввакум остался один, не зная, радоваться ему или, наоборот, печалиться после всего произошедшего с ним за столь короткий срок. И, надо признать, больше всего поразил его Яков Плотников, что пришел без приглашения и сделал жилище вполне обитаемым. Теперь можно было лечь спать не на пол, а на ту же лавку. Окно затянуто пусть не слюдой, что для Сибири, скорее всего, непозволительная роскошь, но сойдет и бычий пузырь. Не сквозит, не дует. И новая дверь не даст теплу выйти наружу. Если бы еще печь добрую сложить да пол настелить…

Возвращаясь в мыслях к Якову, протопоп подумал, что редко ему приходилось встречать бескорыстных людей, которые бы вот так, не за страх, а за совесть, помогли работой своей ближнему, не ожидая за то положенного в таких случаях вознаграждения. Но что-то беспокоило Аввакума, когда он вспоминал о Якове. Голубые с зеленым отливом глаза умельца выдавали в нем потаенную хитринку, присущую, впрочем, любому русскому мужику. Только у иных хитрость бывает направлена на отлынивание от любой работы, будь она по собственному хозяйству или внаем, а тем более в помощь родственнику или соседу. Про таких говорят: он не перетрудится, но и своего не упустит. Не пропускают они ни крестин, ни свадьбы, являясь без особого приглашения. И споют и спляшут после поднесенного хозяйкой ковша крепкого пива. Однако случись у кого беда — и не дозваться тех плясунов, скажутся или немощными, или занятыми делом важным. Так и живут они до самой старости своим двором, посмеиваясь с крылечка над соседом, что корячится с утра до вечера за тяжкой работой, надрывая пупок, а потом сляжет в хворобе от трудов непосильных.

Именно такой чуть насмешливый взгляд имел Яшка Плотников. Но не походил он на обычного любителя гулянок, которому хоть пень колотить, лишь бы день проводить. Что-то другое крылось внутри него, чего понять протопоп Аввакум никак не мог, сколько ни представлял Якова в разных жизненных случаях, уготовленных русскому мужику. И чем больше думал он о слободском умельце, тем больше хотелось ему узнать, что тот за человек, что его подтолкнуло на бескорыстную помощь соседу, которого он до того и в глаза не видывал. И решил в ближайшие же дни расспросить о том слободских баб.

С этими мыслями он улегся на новую лавку, с удовольствием вдыхая свежий запах смолистого дерева…

От творения до искушения

Тебе дано видеть это, чтобы ты знал, что только Господь есть Бог, и нет еще кроме Его.

Втор. 4, 35

Яшка Плотников был едва ли не единственным человеком во всей монастырской слободе, кто никогда не отказывал в бесплатной помощи братьям своим во Христе. Особое уважение испытывал он к людям звания духовного, что для русского мужика было явлением редкостным и даже исключительным. А повелось все с детства, от матери, которая не пропускала ни единой церковной службы и, пока была молода, даром обстирывала и обшивала служителей их сельского храма, за то любезно пускавших ее на клирос наряду с другими певчими. Когда же она за работой той незаметно состарилась, а дети подросли и не требовали уже прежнего ухода и присмотра, то взяли ее послушницей в один из небольших монастырей поблизости от их родного села, где она тихо скончалась, завещав Якову навещать скромную могилку ее во всякие праздники, а по возможности заказывать сорокоуст.

Яков и рад был бы выполнять неукоснительно материнский завет, но, ведя жизнь простую и безденежную, при всем желании не мог делать это, поскольку редких его заработков хватало лишь на худое пропитание. Потому и шел на монастырские работы, чтоб по окончании их робко попросить архимандрита помянуть в молитвах матушку, которая после этого обычно приходила к Якову во сне и благодарила. И от того он со счастливой улыбкой просыпался по утрам и с нежностью думал о наверняка пребывающей в раю душе своей родительницы, надеясь, что она отмолит и его у Господа, упросит допустить сыновью душу в райскую обитель, где они когда-нибудь навечно воссоединятся.

В Сибирь Яшка попал случайно, вызвавшись, еще будучи молодым парнем, поехать на заработки с мужиками из плотницкой артели, которых пригласили для возведения храма в одном из только встающих на ноги сибирских сел. Когда же они добрались, преодолев множество мытарств и лишений, до нужного места, то выяснилось: староста, собиравший деньги на храм, куда-то исчез, прихватив всю общинную казну. Артельщики от души отматерили того хваткого старосту и разбрелись кто куда мог, сговорившись, что, найдя работу, известят об этом остальных.

Некоторые из опытных и поднаторевших в скитаниях артельщиков подались обратно в родные края, на что у Яшки просто не было ни сил, ни денег. Он пришел к настоятелю подгорного монастыря в Тобольске, и тот определил его на житье с остальными иноками и послушниками. Однажды игумен застал новичка после очередной попойки в состоянии близком к свинскому и хотел навсегда выгнать его. Но, зная Яшкино умение и безотказность в любой работе, решил не лишать монастырь бесплатных рабочих рук и поселил его в слободе, позволив какое-то время столоваться при монастырской кухне.

Одной из самых страшных напастей для горожан были случающиеся раз за разом, все вокруг испепеляющие пожары. Начавшись где-нибудь на окраине, огонь в короткий срок достигал центра города. Пламя, словно лютый зверь, перескакивало с одной крыши на другую и не щадило ни ветхих лачуг, ни богатых хором с конюшнями, амбарами и лабазами. Жар случался такой, что плавились колокола на колокольнях. Многие жители держали на берегу челноки и баркасы, на которых угребались на другую сторону Иртыша и там ждали, когда огненная стихия успокоится и отступит. Потом осторожно возвращались на пепелища, копали землянки, делали шалаши, балаганы и отстраивались заново.

Постепенно жизнь в городе начинала налаживаться, и наибольшим спросом тогда пользовались плотники и столяры. Уже с раннего утра к ним тянулись соседи с просьбами соорудить кому лавку, кому стол, а то и дверь или раму для окна. И хотя среди тоболяков почти каждый умел держать в руках плотницкий инструмент, но после случившегося пожара мало у кого он уцелел. Сами плотники брали топоры у тех, кого пожар миловал. Всем хотелось побыстрее вселиться в новое жилье и чтобы было оно краше старого.

Вот тогда-то Яков Плотников был нарасхват и не выпускал топор из рук по многу дней. Спал там, где застала ночь, а с первыми солнечными лучами продолжал тесать бревна, распускать их на плахи, мастерить двери, оконные косяки и все, что для нового жилья потребно. Но, как и большинство мастеровых, от заработков своих он почему-то не особо благоденствовал. Хотя и нельзя сказать, чтобы бедствовал, особенно когда работа сама шла в руки и даже приходилось многим отказывать за нехваткой времени.

Как-то он познакомился с одной разбитной бабенкой, которая ему поглянулась, и привел ее в свой неказистый домик все в той же монастырской слободе. Избенка его роскошью не отличалась и вечерами светилась всего одним небольшим окошком, затянутым бычьим пузырем. Уже скоро Яков познал известную поговорку, что сварливую бабу и сам черт не переспорит. Да и не до споров ему было: день-деньской в работе, а домой вернется — ни печь не топлена, ни на стол ставить нечего. А однажды вернулся — и вовсе дом пустой. Съехала его невенчанная женушка с каким-то лихим казачком и больше весточки о себе не подавала.

Яшка первое время помаялся, потом свыкся. Случались и радости в его серых буднях, когда хозяева вновь отстроенного дома звали всех на новоселье, затягивающееся иногда до утра с песнями и плясками. Пить Яков не умел, не научился с молодости — уже со второй кружки хмельной браги ронял голову на стол и засыпал. В себя после того приходил долго, ни за какую работу не брался, сидел на крылечке и задумчиво смотрел на неспокойные волны сибирской реки. Баб в дом он больше не приводил и даже начал сторониться их, резонно считая, что в них, и только в них заключено главное зло рода человеческого.

Так Яшка обитался несколько лет и дошел до великой крайности в жизни и здоровье, но ему посчастливилось встретить ту, которая прониклась к нему если не любовью, то материнским состраданием и привязанностью.

* * *

Вышло так, что однажды его попросили изладить гроб для умершего мужика, а коль времени хватит и материал найдется, то и нехитрый крест соорудить. Яшка, по обыкновению, пребывал в то время в размышлении, где бы ему найти хотя бы полкружки хмельного пития, и обрадовался негаданному приглашению. Но, войдя в дом для снятия мерки с покойника, сразу понял, что вряд ли ему сегодня удастся исполнить свой тайный замысел. Дом, стоящий на самом краю слободы, оказался в столь же плачевном состоянии, как и Яшкин собственный.

Сама хозяйка со скорбным видом сидела в головах покойного. В избе стоял лютый холод, будто ее сроду не топили, и причину этого Яков определил, едва, снявши мерку, вышел обратно и окинул взором пустой двор, где не увидел ни единого полена. Вечером вдова заглянула к нему справиться, успеет ли он закончить работу к завтрашнему утру, и, точно в оправдание, сообщила, что муж ее долго болел, а потому пришли они в великое обнищание, и просила Якова подождать с расчетом. Яшка, давно привыкший к тому, что в девяти случаях из десяти слободчане поступают именно таким образом, безропотно согласился, пообещав выполнить заказ к утру. А женщина та, теребя в пальцах концы платка, все не уходила, словно почувствовала единство их душ и ту же самую жизненную неустроенность. Затем, не сказав ни слова, взяла старый веник-голик и начала подметать стружки и щепу, летевшие из-под топора не прекращавшего работу Яшки, у которого и дом и мастерская находились под одной крышей. Он был несказанно изумлен, но вида не подал и лишь быстрее заработал топором.

— Как кличут-то тебя? — в минуту короткого отдыха поинтересовался он, хотя знал, что через неделю вряд ли вспомнит ее имя, занятый новыми делами.

— Капитолиной окрестили, — грудным голосом ответила она и неожиданно улыбнулась. — А можно просто Капа. А тебя?

Яшку удивило, что кто-то в слободе мог не знать его. Ответил. Она же объяснила, что приехала с мужем в Сибирь недавно, тот в дороге занемог и она все это время сидела подле него, не успев перезнакомиться с местными жителями. Была она лет на десять старше Якова, о чем говорили морщинки вокруг глаз и дряблость кожи на шее и руках, но в поясе была тонка, взгляд имела добрый, даже сердечный, и это придавало ее чертам молодость.

— Чем дальше жить будешь? — задал Яков вопрос, ответ на который знать ему было совсем ни к чему.

— Сама не знаю, — без раздумий ответила Капитолина и вдруг, закусив нижнюю губу, поднесла руку к глазам и не смогла остановить хлынувший поток вдовьих слез.

У Якова даже топор выпал от неожиданности, до того стала гостья его похожа движениями, обликом, а главное, женской горестью своей, с которой русские бабы встречают бесчисленные тягости, на покойную мать.

О матери он думал почти непрерывно и в работе, и в безделье. Была она, словно икона в углу, всегда рядом с ним и смотрела откуда-то издалека со своей обычной полуулыбкой. Но образ ее неизменно пропадал, стоило ему подумать о чем-то греховном, нехорошем и плотском, чего мать его знать и видеть не должна была. Сейчас материнский образ встал позади Капитолины, и он услышал, как она промолвила слова, предназначенные лишь ему одному: «Подойди, обними, пожалей женщину эту…»

Он так и сделал. И та легко прильнула к нему, положив голову на плечо, и так стояла, пока не выплакалась, не высушила долгий срок копившиеся в ней слезы, а потом резко отпрянула:

— Ты не подумай чего… Я не такая, что с первым встречным обниматься лезет. Тем более…

Он понял, что значит это «тем более». Тем более с таким, как он, неухоженным и неумытым, в рваных штанах и засаленной рубахе с неумело пришитыми заплатами.

Но и она смутилась от собственных неосторожно сказанных слов, густо покраснела, торопливо заговорила:

— Нет, не о том я. Ты хороший, я же вижу. Работящий. А что один живешь, то даже лучше. Бабы у вас тут все как на подбор, дурно себя ведут, гуляют, с кем захотят. Бежать мне надо отсюда. Только куда, не знаю.

— А родители живы? — с участием спросил Яков.

— Нет, второй год как померли. Остались брат да две сестры, но у них свои семьи, не до меня им. Не хочу никому обузой быть.

— Лет-то тебе сколько?

— Много, — сверкнув глазами, ответила она и вновь смутилась. — А что? Сильно стара?

И тут же улыбнулась, расцвела… И опять материнские черты увидел в ней Яков: тот же поворот головы, знакомый изгиб руки, когда она поправляла выбившиеся из-под платка волосы.

— И детей нет? — продолжал он выспрашивать, чувствуя, что сейчас должно случиться что-то главное, от чего жизнь его круто изменится.

От этого ему стало сперва жарко, а потом вдруг бросило в холод, и он встряхнул головой, отгоняя внутренний озноб, и впервые за все это время улыбнулся.

— Детей Бог не дал. Может, оно и к лучшему… Чего улыбаешься-то? — тоже с улыбкой сказала она. — Думаешь, скрываю? Нет, врать не люблю, грех это.

— В церковь часто ходишь? — не понимая зачем, спросил он и догадался, что ему хочется узнать, во всем ли Капитолина похожа на его мать или это лишь внешнее сходство, которое при ближнем рассмотрении легко рассыплется.

— Как и все, — пожала она плечами. — По праздникам. На исповедь. А чего ты все выспрашиваешь? — погрозила она пальчиком. — Зачем тебе? Неужто понравилась? — И погрустнела: — Нельзя сейчас об этом думать. Там у меня муж лежит несхороненный, а мы с тобой вон…

И замкнулась, поспешно собралась уходить.

* * *

На следующий день Яков сам на санках привез гроб, помог с похоронами, зашел помянуть. Недолго посидел, а после, смущаясь посторонних людей, которые мигом уставились на него, хотя и привыкли к тому, что он неизменный участник всех похорон и поминок, вызвал Капитолину на улицу. И там, стоя с непокрытой головой, задал главный вопрос, который мучил его всю бессонную ночь:

— Придешь ко мне?

— Ты чего? — отшатнулась она с испугом и неподдельным возмущением. — Едва мужа схоронила, а ты к себе зовешь? Точно, все вы тут, в Сибири, совесть в сугроб зарыли и найти не можете. Правильно мне добрые люди говорили: охальники и безбожники тут одни живут. Уходи, а то людей позову.

И он ушел. Но надежда продолжала жить в нем, давая знать о себе непонятно откуда взявшимся желанием изменить свою жизнь, стать иным человеком, для которого, куда он ни взглянет, чудно и прекрасно все, что создано Господом.

Он и не заметил, как образ матери с лучащимися счастьем глазами перестал ему являться вечерами. Вначале он не обращал на то внимания, а потом понял, что она переселилась и теперь живет в нем и они стали единое целое.

Даже весь мир стал он видеть материнскими глазами, как через чудное оконце. И все вокруг предстало перед ним совсем в ином свете, сделалось более ярким, сочным и насыщенным какими-то необычными красками. Сумрачное зимнее небо стало не пасмурным, а бархатно-серым, с лиловыми понизу тучами; дымки из печных труб видел он существами живыми, которым надоело жить на скорбной земле и устремились они вверх — узнать, кто и что там есть, и уже никогда не вернутся обратно, а будут плыть вместе с облаками и тучами в небесной выси, наблюдая оттуда за людьми.

И прыгающие у обочины дороги воробушки, похожие на комочки, отщипнутые от хлебной краюхи, заговорили с Яковом на понятном ему языке, здороваясь и спрашивая: «Как живешь, Яша? Куда идешь?» Такого не бывало с ним никогда даже в сильном подпитии, и он не переставал удивляться, как жил раньше, не замечая этих милых сердцу мелочей и радостей.

Он мог неожиданно остановиться посреди улицы и долго разглядывать глыбу снега, видя в ней некие таинственные знаки, человеческие лица, фигуры, и оттого глыба эта казалась ему живой, только застывшей до весны с сокрытой от людей собственной тайной. Так и вся сибирская страна, думалось ему, скрывает в лесах великую тайну, открыть которую сможет лишь человек, наделенный высшей силой и знанием. Вот бы ему, Якову, разгадать ту тайну и передать другим — тогда бы все узнали, каков он есть на самом деле. И благодарили бы его за открытие, останавливали для беседы, издалека снимали перед ним шапку и уважительно кланялись.

Но тайна эта никак не давалась Якову, сколько он о ней ни думал, сколько ни гадал. Стал он тогда по нескольку раз на дню ходить в храм — и на службу, и оставался там после окончания ее. Стоя посреди опустевшего храма, он не замечал, что занятые приборкой и сбором свечных огарков две-три бездомные, живущие при церкви старухи настороженно поглядывают на него, опасаясь, как бы он не стырил что-нибудь ценное. Однако сказать о том вслух не решались, видя его нешуточную сосредоточенность, и обходили стороной, продолжая зорко смотреть за отличным от других прихожанином.

Яков же, оставшись один в храме, всегда задерживался у лика Спаса Нерукотворного и внимательно, не моргая, смотрел ему в глаза, ища ответ на мучившие его вопросы. И тут же внутри него слышался материнский голос: «Молись, Яшенька, проси у Господа спасения души своей». Он начинал что-то шептать, похожее не столько на молитву, сколько на земные просьбы о помощи. В них он просил Господа подсказать ему ответ, в чем состоит тайна земли сибирской. Несвязно пытался объяснить, что, познавши тайну ту, мог бы он, Яков, рассказать о том всем живущим рядом с ним и тем самым сделать их счастливыми, избавить от тягостной печали, властвующей на сибирской земле. Но ответа он не находил ни в храме, ни покинув его…

При этом он не спешил исполнять главный материнский завет и ни разу не обратился к Господу с просьбой о спасении души. Как будто предвидел, что главные грехи его еще впереди, и вот тогда придется каяться и просить прощения всерьез.

«Может быть, — думал он, — сейчас грех мой главный и состоит в том, что не понимаю той тайны, которая другим уже давно известна, а от меня все еще сокрыта? Как мне каяться в том, чего не знаю? Не может же вор каяться, не украв ничего? Так и мне не в чем раскаиваться, пока не открылось мне главное и сущее». И с тем он уходил из храма, вновь не узнав ответа на свой вопрос.

Яшка не раз пытался спросить у матери, то есть у самого себя, поскольку уже не различал, где он, а где она, в чем состоит тайна земли этой, но ответа разобрать не мог. Немного подумав, он твердо решил, что мать умерла, так и не узнав сокровенной тайны, а потому задавать ей этот вопрос более не следует.

Около храма он с раздражением смотрел на копошащихся подле паперти нищих и калек, которым не было дела до его страданий, которых занимало лишь собственное естество и мысли о пропитании, о чем сам Яков давно перестал думать, и организм его ничуть тому не воспротивился и терпеливо ждал, когда ему разрешено будет подать голос о восполнении жизненных сил, что давно уже были на пределе. Мозг же его работал напряженно, и он порой не различал, когда спит, а когда бодрствует.

Он почти забыл о Капитолине, после встречи с которой, собственно, и начались его долгие размышления, а когда вспоминал, успокаивал себя тем, что, сойдись он с ней — и не имел бы тогда никакой возможности думать о чем-то ином, кроме как о житейском и плотском. Не хотелось ему уже заниматься и плотницким делом, к коему он начал испытывать стойкое отвращение. Не желал он делать людям из древесных стволов что-то для своих потребностей, которых у них становится с каждым днем все больше и больше.

Первое разочарование от работы он испытал, когда через силу, без былой страсти сколотил очередной гроб, а после был, как обычно, приглашен на похороны. Как и в ранешние времена, он отправился в дом к умершему, где бабы привычно в голос ревели по лежащему в гробу пожилому мужику. Яшка попытался прислушаться к их плачу, разобрать слова, надеясь, что в них, может быть, откроется ему тайный смысл прощания с жизнью, но все слова казались похожими одно на другое. Чем дольше слушал он плач, тем больше ему казалось, что идет он не от души, не от сердца, а голосят бабы словно бы по обязанности. Так выполняется тяжелая работа, где иной раз нужно надрывно крикнуть, выматериться, помянуть в сердцах и черта и Бога, но без злобы, а так, для порядка.

Он внимательнее всмотрелся в лица баб и понял, что покойника им ничуточки не жалко. Их было четыре, участвующих в этом скорбном деле баб. И все они подобрались одна другой ядреней, щекасты и румяны. Глядя на них, хотелось думать не о смерти, а, наоборот, о жизни и ее утехах.

Якову вспомнилось, как провожали покойников в его родном селе, и он отметил про себя, что те проводины сильно отличались от тутошних. Там, на Руси, женский плач в подобных случаях являл собой некую песню, которой прощались с близким человеком, веря, что в другом мире будет ему лучше и приятнее, нежели среди людей. Плачи те, хоть и грустные по звучанию, больше походили на проводы в дальнюю дорогу и несли в себе надежду на встречу, которая рано ли, поздно ли, но случится. Здесь же, в Сибири, бабы голосили больше для вида, ни на что не надеясь, а прервав завывание свое, тут же с улыбкой начинали судачить о делах житейских.

Яшке представилось, как будут провожать его самого в последний путь, и он понял: вряд ли кто закричит, заплачет, запричитает, назовет его кормильцем. Тогда для чего и проводы? Кому они нужны? Не самому же покойнику? Значит, людям живым, которые зачем-то придумали их и сопроводили плачем и криками. Или все они истово верят в нужность их присутствия и участия? Или просто делают всё по давней традиции, перенятой у предков? А те откуда узнали? Кто первый придумал и научил остальных тому, что сейчас считается привычным и обыденным?

Он в очередной раз запутался в рассуждениях, вновь не находя ответа на рождающиеся у него вопросы. Но от всего увиденного ему расхотелось ходить на похороны, оставаться на поминки, хотя это была единственная для него возможность хоть изредка поесть досыта.

Уйдя с последних похорон, он впервые в жизни стал думать всерьез о своей собственной смерти. И не испугался, как это делают все нормальные люди. В тот момент Яшка даже не заметил, как оборвалась его связь с этим миром и он стоит уже в шаге от того, что зовется потусторонним.

Неожиданно ему сделалось жалко самого себя, чего ранее с ним никогда не случалось. Он попытался вспомнить о матери, однако с удивлением осознал, что воспоминания эти, а тем паче ее светлый образ покрылись толстым слоем густой, как деготь, жалости к себе. И обиды на всех, кто когда-то находился рядом с ним и не смог объяснить, как жить ему дальше. Вслед за тем у Якова совсем пропало желание возобновлять былые беседы с матерью и он решил: пора позаботиться о самом себе, коль никто больше не выказывает своего сострадания и заботы о нем, Якове. И напряженно стал думать, с чего начать эту заботу. Но ничего определенного в его отягощенную вопросами о смысле бытия голову не приходило.

* * *

Так прошло несколько дней… За непрестанными думами и размышлениями подкралась к Яшке великая печаль, все сильнее овладевая им. Все глубже погружался он в тину безысходности, которая еще чуть — и затянет его всего с головой, и тогда он уже никогда не выберется наружу, не станет тем прежним, шибко не ломающим голову человеком, которому все трын-трава.

На него накатило некое оцепенение, словно паралич поразившее душу. И понял он всю малость свою в этой дальней стране. Вволю настрадавшись, стал чувствовать он волны тепла, рождавшиеся где-то в глубине его, отчего сделалось ему хорошо и приятно. Так замерзающему человеку неожиданно становится тепло, и, незаметно уходя из жизни, он погружается в вечный сон.

Именно тогда и открылась Яшке великая тайна сибирская: сколько ни бейся, сколь ни обременяй себя вечной работой, а все зря. Не увидать ему здесь плодов деяний своих, будут они уходить в землю, как гробы, вышедшие из-под его топора. А вслед за тем исчезнут рухнувшие на осевшие могилки кресты… И оттого еще грустнее и жальче ему стало себя. Он даже не попытался отогнать коварное чувство, а стал лелеять его и жить с ним.

Вечерами он раз за разом обнаруживал на щеке своей слезинку, являвшуюся как драгоценный жемчуг на глухом, не посещаемом людьми речном берегу. Не привыкший к слезам, он не верил, что то есть его слеза, а решил, будто мать каким-то удивительным образом роняла ее, посылая тем самым весточку о себе.

Но пришел срок, кончились слезы, и он забыл о матери, как постепенно забывает человек обо всем, с ним когда-то происходившем. Стал думать непрерывно о своей никчемности, разжигая внутри себя неведомые доселе гнев и злость. А вскоре не стало в нем ни гнева, ни злобы, зато опять день ото дня росла печаль и копилась, копилась, как зола в печи, изгоняя все другие проявления человеческой души.

Работа, за которую он с большой неохотой время от времени все же принимался, стала казаться совсем скучной и ненужной, без которой вполне можно прожить, после того как человек узнал и постиг истину всего сущего на земле. Он стал отказываться от заказов, ссылаясь то на болезнь, то на занятость, то на нехватку нужного материала, и через какой-то срок люди перестали к нему обращаться, наперед зная, что из того выйдет.

С раннего утра он шел на улицу и бесцельно бродил по городу, пристально вглядываясь в лица редких прохожих и пытаясь определить, знают ли они, живущие рядом, то, что открылось ему и теперь переполняло, грозя выплеснуться наружу. Но все люди, встреченные им, спешили по своим большим и малым делам и не желали откровенничать с праздношатающимся человеком.

Тогда Яков по привычке отправлялся в храм и вставал напротив полюбившейся иконы Спаса, спешно крестился, но уже без прошлого трепета и робости, а по-деловому, по-хозяйски и заводил немую беседу со Спасителем: «Ну что, Господи? Не удалось скрыть от меня главную земную тайну? А ведь распознал я ее! Теперь-то известно мне, как дальше жить…» Какое-то время Яшка напрягал внутренний слух, ожидая хоть что-то услышать в ответ, а не дождавшись, презрительно хмыкал, взмахивал рукой, поспешно, с оглядкой крестился, словно его могли уличить в чем-то дурном, и шел домой.

Потом он отказался и от этих посещений дома Господня, решив, что свой храм он может создать прямо в мастерской. Зачем молиться Тому, Кто не оказал ему никакой помощи, не направил на верный путь в разгадке великой тайны бытия, так что ему пришлось долго блуждать в поисках оказавшейся довольно простой истины? Нет, такой Бог ему не нужен! Он создаст свое божество, о котором другим людям ничего до сих пор не известно.

— Вот-вот, — прошептал он и схватился обеими руками за горящую от открывшегося откровения голову, — ему и надо поклоняться! Он убережет меня от разных напастей и поможет во всем, чего не сделал тот прежний Бог, живущий где-то далеко, но никак не в Сибири.

Он вытащил из давно не топленной печи уголек и принялся рисовать на стене разные знаки в виде кругов и стрел, перекрещивающихся меж собой. Проснулась в нем память предков, так же вот искавших образы таинственных богов, живших рядом с ними, у которых просили они защиты и покровительства. Однако, не обладая должным воображением, остался Яков недоволен рисунками своими и решил прибегнуть к привычному для него материалу — дереву, чью душу он знал и понимал. Где же еще быть сибирскому богу, как не в смолистом стволе, вызревшем на древней земле, вобравшем в себя все таинственное и значимое окружающего мира и сохраняющем силу его?

Не тратя времени, Яшка притащил со двора толстенный сутунок, укрепил его и, щуря глаз, привычно прикинул, какого размера выйдет божество из приготовленного на очередной гроб бревна. Меж древесных волокон он вдруг увидел два глаза, напряженно глядящих на него, обозначил крупный нос, плотно сжатые губы и густые пряди бороды. Наметив все это, он схватил топор и принялся сосредоточенно вытесывать из бревна своего бога, ни на мгновение не останавливаясь, лишь смахивая рукавом рубахи пот со лба.

Когда он вчерне прошелся по контуру и увидел проступившие черты, то возликовал от величия своего и закричал во весь голос:

— Мой бог! Мой, и только мой! Он поймет меня и выполнит все, о чем его попрошу!

И сгинула печаль, уступив место привычной работе, но уже не для кого-то чужого и постороннего, а для самого себя, ради обретения уверенности и жизненной силы, чего он не мог получить больше ниоткуда…

К утру при сумрачном свете шипящих лучин Яшка Плотников закончил работу и поставил обтесанное со всех сторон бревно в угол, где висела доставшаяся от матери иконка Николая-угодника. После того отступил на несколько шагов от истукана и залюбовался им: из-под кустистых бровей грозно и как-то даже хищно смотрел старик, взгляд которого у любого вызвал бы трепет и поклонение.

Но показался он мастеру чересчур сердитым, недобрым, и, чтоб хоть как-то смягчить его, Яшка кинулся шарить по углам, пытаясь найти что-то яркое и красочное, чем можно было бы украсить новоявленного идола. Однако в пустой избе его трудно было отыскать предметы, годные для украшательства. Лишь наткнулся он на небольшую груду сосновых шишек, приготовленных для растопки печи. Решил, что это именно то, что ему нужно, оторвал от старой холщовой рубахи тонкую полоску и связал ей шишки. Получилось украшение, похожее на бусы, которое он, недолго думая, надел на шею идолу. Но этого ему показалось мало, и тогда он схватил материнскую иконку и прикрепил ее на груди истукана. Глянув мельком на лик святого Николая, он отметил, что взор его стал неожиданно суровым. Ранее он смотрел как бы с затаенной улыбкой, которая сейчас почему-то исчезла.

Яшка опустился на колени и, протянув руки к божеству своему, спросил громко, не опасаясь быть услышанным кем-то:

— Скажи, что мне нужно сделать, чтоб жить беззаботно и необременительно? Как ублажить тебя, чтоб ты помог мне?

Он прислушался в ожидании ответа, но только ветер шуршал поземкой за дверью и где-то вдалеке слышался лай охрипшей на морозе собаки. Это не особо огорчило новоявленного богоискателя, и он с неведомым до того рвением принялся истово отбивать поклоны и говорить первое, что приходило на ум:

— Ты велик! Ты есть бог земли этой! Научи меня, как жить и что мне делать…

Яшка долго бил поклоны и выкрикивал самодельные слова, повторяя их и так и эдак. Затем вскочил на ноги и пустился в пляс, дико кривляясь и корча рожи, выкидывая замысловатые коленца и хлопая в ладоши. Умаявшись, он повалился на лежащую в углу кучу стружек и блаженно уснул, осознавая себя прародителем и жизнедавцем чего-то особенного, на что никто другой не способен.

Пробудившись, он уже не понимал, день или ночь на дворе, опять принялся выкрикивать бессвязные заклинания и плясать, а потом снова упал в угол и спал не так крепко, как в первый раз, часто вскакивал в испуге, словно от толчка чьего-то взгляда, и, не найдя никого, вновь погружался в беспокойный сон.

* * *

Во время одного из таких внезапных пробуждений он почувствовал приступ ярости к своему божеству и, схватив топор, ударил его обухом по макушке. Истукан повалился на пол, шишки рассыпались, отлетела в сторону иконка Николая-угодника. Испугавшись содеянного, Яшка со слезами поднял облагороженное им бревно и принялся исступленно, обливаясь слезами, целовать и гладить грубые черты бога. Потом положил его на древесную щепу рядом с собой, крепко обнял и надолго забылся, потеряв всякий интерес к жизни, к себе самому и всему тому, тайну чего он, казалось, постиг…

Так и нашла его лежащим в забытьи с бревном в обнимку Капитолина, которой Яшкины соседи передали, что тот уже несколько дней не выходит из избы, хотя оттуда слышны непонятные звуки и выкрики. Вначале она решила, что Яков пьян, но вскоре поняла, что это не так, и спрыснула его холодной водой, которую пришлось принести с улицы, поскольку в доме ее не оказалось ни капли. Яшка открыл мутные глаза и тупо уставился на склонившуюся над ним женщину, плохо соображая, кто перед ним и зачем.

Капитолина пробовала говорить с ним, однако слышала в ответ лишь нечленораздельные звуки. Яков порывался встать и куда-то бежать, но едва поднимался на ноги, не мог сделать и шага от полного отсутствия сил и падал обратно на кучу стружек. Поняв, что с ним происходит что-то неладное, Капитолина привела батюшку. Тот внимательно глянул на обезумевшего плотника, послушал невнятные бормотания, сокрушенно покачал головой и, ничего не спросив у стоявшей безмолвно Капитолины, достал принесенные с собой Святые Дары, спрыснул Якова святой водой и принялся читать над ним очистительную молитву. Яшка поначалу метался, вскакивал, но сил у него не было никаких и он опять ложился на облюбованное место. Через какое-то время он затих, и Капитолине вместе с батюшкой удалось переложить его на кровать, укрыть теплой овчиной. Вскоре за священником прибежала молоденькая девчушка, что-то шепотом сказала ему, и тот собрался уходить.

— Старушка одна помирает, — пояснил он. — Вот зовут… Я тебе Псалтырь оставлю. Грамоте-то обучена? — спросил он Капитолину.

Та согласно кивнула и проводила священника до дверей, сама же осталась рядом с крепко спящим Яковом. Прочитав несколько псалмов, она закрыла книгу и положила ее под подушку спящего. После растопила печь, сбегала к себе домой, принесла кое-что из припасов и начала готовить.

Проспал Яков до вечера следующего дня, а проснувшись, увидел подле себя Капитолину с открытой на коленях толстенной книгой в тисненом кожаном переплете.

— Что случилось? — спросил он как ни в чем не бывало. — Ты давно здесь? Не помню, как уснул… Сон чудной снился, будто меня кто-то звал в глубокий колодец спуститься, я было полез, а сверху ты зовешь… Еле назад выбрался.

— Точно, чуть совсем в тот колодец не бухнулся. Скажи батюшке нашему спасибо, что молитвы над тобой чуть не до утра читал. А то сейчас бы не ты гроб делал, а для тебя, — по-матерински отчитывала она его. — Едва отходили тебя, дурня. Что же ты такое сделал с собой? — показала она ладонью на его обескровленное и исхудавшее лицо. — Почему не пришел, когда сорок дней после смерти мужа моего прошло? А я тебя ждала…

— Неужели сорок дней прошло? — не поверил он.

— Больше уже. Хотела уезжать, да соседи твои сказали, мол, неладно что-то с тобой. Пришла попрощаться, а ты едва живой лежишь, краше в гроб кладут.

И, что-то вспомнив, тихо заплакала. Слезинки ее упали Яшке на руку, на грудь и окончательно вернули его к жизни. Вновь над Капитолиной засиял образ его матери, чему он несказанно обрадовался.

— Мама вернулась, — только и прошептал он.

— Где? — не поняла Капитолина и обернулась.

— Ты и есть моя мама и жена. Оставайся, худо мне одному.

— Так ты не один, — красноречиво указала она на лежащего в углу истукана. — Думала, ты меня на него променял.

— Да будь он проклят! — закричал Яшка и вскочил на ноги. — Из-за него все это со мной и случилось. Нечистый попутал меня, велел собственного бога сотворить — вот меня и понесло. Теперь видишь, что вышло.

С этими словами он легко подхватил совсем недавно обожествляемое им бревно и выбросил его за дверь.

— Все, с этим покончено! — смело заявил он. — Оставайся, и все хорошо будет. Обещаю.

Капитолина покорно согласилась, понимая, что деваться ей все равно некуда, а Яков хоть какой, но заступник. К нему ее влекло едва уловимое, щемящее душу чувство материнской жалости и заботы. Возможно, видела она в нем скорее своего неродившегося ребенка, нежели мужа. Душу женщины и чувства, ей владеющие, трудно понять. Хотя, если разобраться, поступки ее идут чаще всего именно от жалости к другому человеку, что многие называют любовью. Однако, как бы ни звалось это чувство, благодаря ему и живут вместе столь несходные друг с другом люди, не особо задумываясь, чему они этим обязаны.

Через день Капа, как стал ее звать Яков, перебралась к нему, заставив перенести мастерскую в стоящий во дворе покосившийся и наполовину разобранный сарай. Но никаких пожитков в доме после ее переезда не прибавилось, хотя стало заметно чище и уютнее. Яшка повеселел и подолгу пропадал в сарае, наверстывая упущенное и мастеря разную необходимую в хозяйстве людей утварь.

Правда, с тех самых пор он начисто отказывался принимать заказы на поделку гробов и могильных крестов, ссылаясь на явленный ему голос, навсегда запретивший заниматься этим скорбным ремеслом. И слободчане, привыкшие к неожиданным вывертам своих соседей, нимало на то не обиделись, а, наоборот, уважительно похлопывали его по плечу, когда забирали очередную поделку, со словами, что гробовщиков и без того хватает, а вот такой мастер, как Яков, один.

Впрочем, оплату они, как обычно, задерживали, но Яшка с Капой считали, что счастье земное совсем не от этого зависит.

 

 

1 Журнальный вариант.

 

100-летие «Сибирских огней»