Вы здесь
Тень ласточки
Десять лет без Анатолия Ивановича Кобенкова… Одного из лучших русских поэтов конца XX — начала XXI в. Постоянного автора, члена редколлегии и друга нашего журнала.
С его безвременным уходом для многих и многих погас свет. Да, остались стихи. («Стишки» — вот так, не иначе, сказал бы сам Кобенков.) И удивительное дело, — сейчас, десятилетие спустя, — «стишки» не только ценителям поэзии известные, но и для широкой читающей аудитории новые. Подборку из таких малоизвестных стихотворений — стихотворений последних, прощальных, предчувствием скорой смерти полных — мы и предлагаем вниманию читателей.
Редакция благодарит вдову поэта Ольгу Васильевну Кобенкову за содействие в подготовке данной публикации.
Редакция
* * *
И всю жизнь — сквозь жизнь — никакого дела,
и при этом жизнь — как не жизнь — тесна,
и такая книжка во мне шумела,
что ее могла б написать весна,
и такие гомеры меня топили,
и, не смея гомерам тем возражать,
я парил над девушками такими,
на которых можно бы возлежать,
и такие жены на мне пахали,
и такие дети на мне росли,
что уже пригрезилось: эпохален —
абортарий неба, роддом земли...
Сторожитель люльки, виновник тризны,
властелин солонки, король горшка —
я готов, тесним теснотою жизни,
задохнуться просторами гробовщика...
* * *
Что искать ходили вы в пустыню?
Евангелие от Матфея
— Что искать ходили вы в пустыню?
— Трещину на храме Соломона,
пристипому рыбаря Ионы,
тростники из сада Дидерота...
— Кто повыкликал вас из пустыни?
— Тишина разрушенного храма,
суета разбросанных барханов,
белые одежды Иоанна...
— Что вы принесли нам из пустыни?
— Трещину для будущего дома,
косточку для будущей вечери,
горсть заноз для будущих распятий,
воздух, возведенный для Мессии...
* * *
Пожелав обидеть, не обидишь:
самое больное не болит...
Бабушка на выболевшем идиш,
умирая, матушку бранит.
Матушка заплачет, зарыдает...
И не знаю, как сказать мне ей,
что, поскольку всяк меня ругает,
бабушкино слово мне нужней...
Как бы мы с тобою, муза, жили,
кабы за спиной да за стеной —
не зима, не голоса чужие,
а язык, до донышка родной!
* * *
...и не за то, что куролесил, не
за то, что падок был на угощенья
в чужих домах — за ласточку в окне,
за тень ее в строке прошу прощенья;
и не за то, что пусто на столе
и в кошельке нисколько не осталось —
за тень в саду, за листья на земле,
за ту строку, в которой им дышалось;
и не за то, что мог бы стать другим,
с другой работой и иной зарплатой —
за то, что я не дом сложил, а дым,
чей дальний путь тщетой перезаплатан,
за то, что он летит над нами, за
и то, что гасит свет, и что теснима
им ласточка, и ты во все глаза
ревешь им вслед и думаешь — от дыма...
* * *
Я еще люблю тебя — снег ли, дождь,
заодно с землею и облаками,
всякий раз пугаюсь я: ты идешь
или боги твои меня окликают;
я еще разматываю клубок
из шершавых шарфиков, гладких штопок...
Затихает время, как коробок —
с каждой новой трубкой, сжимаясь в шепот...
Выходи из шепота, будь добра —
он тебя и вынянчит и прокормит,
выходи, как жизнь моя, из ребра
моего, из легких моих, из корня
моего — ребеночка заведи,
поведи судьбою его, как бровью,
в Радуницу поутру приведи
к шепотку, с которым он связан кровью...
* * *
Вот мне и ягодки, вот и пошли плоды
пристани пьяной, выстуженного вокзала...
Прежде меня душила душа воды,
нынче душа огня меня истерзала...
Город, крещенный ласточкою, село,
в пряной купели крещенное мужиками,
горница матушки — все, что водой снесло,
перелопачено пламени языками;
холодно в марте, жарко мне в январе,
страшно пред жизнью, весело перед смертью,
пахнет рекою жена моя на заре,
пахнут пожаром спаленные нами дети...
* * *
Он явится, бедовый,
с накликанной бедой,
по утречку — бордовый,
а к ночи — голубой.
Чиновником степенным
он ступит на порог,
с цветочком убиенным
затопчется у ног,
с дотацией в конверте,
которая мала,
с трубою из-за смерти,
которая моя...
Налаженный на вынос
на жэковском горбу,
я в тапочках на вырост
лежу в своем гробу,
и странно — без привычки,
но весело впервой
при всех листать странички
книжищи гробовой,
и ни конца ни края,
и с тучкой навесной
душа моя, как краля,
обходится со мной —
летит — не замечает,
не слушает — плывет,
и музыка играет,
и ласточка поет...
* * *
Вот уже и радость, да с излишком —
весело: то мышь, то тишина...
Я устал, и нужная мне книжка
отстранила ту, что не нужна...
Реет строчка стаей журавлиной —
мысль светла, а буковки черны...
Я устал, и список кораблиный
обрываю списком тишины:
тишь ладошки, тишина опушки,
та — что рядом, та — что далеко...
Я реву и радуюсь тому, что
слеп Гомер и мама далеко...
* * *
Складываю жизнь — рисую встречу:
ангел на углу, еще не вечер,
но знобит и, встречей не рискуя,
курточку для ангела рисую;
лето вывожу, слагаю море,
а выходит Лета, то есть горе,
то бишь «было ваше — стало наше»,
то есть ангел крылышками машет,
то бишь не свиданье, а разлука —
ласточка, отставшая от звука...
* * *
Собирает коврик моя усталость —
Пенелопа, ладя к стежку стежок:
человек и книжка уже расстались,
тот ушел в компьютер, а та — в стожок.
Тот, одет в железо, всю ночь шагает
меж царевен мертвых, забывши про
богоданных женщин, а та считает —
за иголкой иголка — свое добро.
У того на глаза навалились брови,
а у этой — радости до бровей,
потому что с мышью мышиной крови
посветлей, чем с мышью стальных кровей.
А ее добро — кто, надувши выи
и сердца раскрывши на сто томов,
надышали в книжках, и все живые,
даже прапрадедушка Кобенков.
А у тех, кто без книжек — и сердце сбилось,
и поехала крыша, и дом — что гром —
разглядеть невозможно, и все поскрылось,
принакрывшись холмиком, за холмом...
Убежавшим книжки не встать со стула —
так во муромских дебрях, к своей печи
был прибит Илья, а к сохе — Микула
Селянинович, пахарь и землечий...
Я любил их, пахарей-землечиев,
потому и рухнул под лемеха
их орал — от имени книгочиев,
во всю ширь и узь своего стиха —
разомкните руки мои и ноги,
покрошите косточки да виски
на железную пыль для такой дороги,
на которой — трещинка под стихи...
* * *
Думал: ты, а это из ладошки
девочки — ладошке не тесна —
окарина: отклик из окошка
на медовый оклик из окна...
Думал: ты, а это окарина:
шум и шелест, Шамбала, Шумер...
Думал: ты, а это Магдалина,
над которой посох прошумел
Иоаннов,
рыба пролетела,
распахнули крылышки моря,
и кружится зрячее вне тела
золотое сердце рыбаря...
* * *
…но ты была счастливой
в приморском городке,
когда была оливой
с оливками в руке,
и к твоему покою
мечта моя брела,
чтоб выпытать, какою
ты девушкой была…
* * *
Погаснет даль, чтоб далью возвратиться,
сгустится близь, чтоб выгуститься в грусть,
и в музыку сложившаяся птица
твоей ночнушкой препояшет грудь...
Накажет мышь — лукошко всхлипнет в сенцах,
прикажет звук — и там, где поезда
отмаются, намоленное сердце
отыщет свет на донышке гнезда;
но вскрикнет тьма и голубь-арапчонок,
но прянет луч и в световой зазор
тряхнет штанами греческий ученый —
чтоб жизнь мою достроить — Пифагор;
притопнет тьма, заголосит Кручёных
и дыр-бул-щылом вывихнет простор...
* * *
Сколь широких, столь и одиноких
(где судьба по шовчику, где — тесьма
сарафана потрескалась) — дев Сороки
и девиц кустодиевского письма
я любил, ныряя в их налитые
животы и ляжки;
их голоса,
в междометья влажные завитые,
укрепляли веру мою в чудеса...
Вот мы руки сцепим, и плечи в плечи,
и живот в живот, и тоска в тоску
перельются;
и души покинет нечисть,
и споткнется на третьем «кукареку»,
чтоб потом бродяжить во тьме овражьей,
до утра шарахаясь от огня,
будто Пётр, который дрожит пред стражей
и боится правду сказать, как я...
* * *
Косточка с косточкой — канем во тьму,
кисточка с кисточкой — прянем из тьмы...
Птицы — не мы, но и дети — не мы,
а с погремушкой в клюве к Нему...
Что же достанется бедной земле?
Блудное имя на бледном холсте,
полое пламя на палом крыле:
губы не эти и песни не те...
* * *
...и все же не тростник,
не голос в вечном хоре,
накликанный тоской
и скомканный в тоске —
я море и старик,
еще — «Старик и море»,
та книжка, что жила
в приморском городке;
...и все же не любовь
и уж ничуть не трепет,
который пел арап
и славил иудей —
я пепел, но и кровь,
еще я — «Кровь и пепел»,
та книжка,
что живет
на полочке моей...
И все же не мечта,
не свет за облаками,
что горю вопреки
и правилам назло —
а птица и окно,
а ласточка и камень,
окошко и крыло,
бойничка и крыло…
* * *
...раздвигала шторки, ломала стенки,
расстилала дорогу, гоняла за
горизонт, спускала на дали зенки,
посылала — ангелу вслед — глаза,
а когда устала, и взор смежила,
и глядит, не глядя, издалека
в предзакатный свет: на глоток — снежинок,
да еще морозца на два глотка...
Занимай позицию обороны,
под кепарь нырни, в воротник уйди!
И, глядишь, спасешься — скользишь по склону
и дыханье ладишь: две-три вороны
поперек дыханья, повдоль груди...
* * *
...а коли мою душу истолочь,
то столько сразу слезынек — в плаще бы
и то бы вымок: клекот во всю ночь,
и привставанье солнышка на щебет,
и день — меж рюмочек, меж влажною щекой
и дверью ахнувшей, и щелкнувшим замочком
на курточке (так щелкает чекой
гранаты молодой гранатометчик),
и сумерки — меж «Господи, постой!»,
да «Где же ты?», да «Больно, я устала...»
...в той — иволга, в той — ласточка, а в той —
уже не свет, а тьма крылышковала...
* * *
А я из песенки неслышимой,
из тишины, тобой надышанной,
из книжки, бьющей по глазам
всем, кто попрятались под крышами
домов, чьи двери на «сезам,
откройся», взмахивают цепками,
крича «бобо», трубя «ба-ба»...
где жизнь прихвачена прищепками
и одиночеством — судьба...
* * *
...и перед этой виноват, и той...
И ту довел до слез, и тех обидел...
Давным-давно холодною чертой
я жизнь свою обвел и вдруг увидел:
до горизонта, до его черты —
под сгнившим шифером и проржавевшей сталью —
хлопочут женщины, чьи дальние черты
прочерчены и вычерчены далью.
И всё, что их волнует — ко всему,
что мной оставлено, где — бирочки пришиты,
где — тишина, и сердцу моему
их складешки и форточки открыты.
Вот я и говорю ему: «Лети»...
И вот оно летит, потом шагает,
и устает,
и падает в пути,
и кто над ним склоняется, не знает...
* * *
Ушибаясь, падая, умирая,
обживая ад, выкликая рай,
я не раз озлился, конца и края
этой жизни не видя. И вижу — край.
Впрочем, если точнее, уже не вижу —
обдышал его и всю суть стиха
я свожу к тому, что закат здесь рыжий,
темнота безмолвна, земля суха...