Вы здесь

В том самом октябре...

Рассказы
Файл: Иконка пакета 02_kozin_vtso.zip (49.46 КБ)
Александр КОЗИН
Александр КОЗИН


В ТОМ САМОМ ОКТЯБРЕ…
Рассказ


Рассветы были несносны. В эти ранние осенние часы налетов почти не было, и город, измученный ночными тревогами, бомбежками, пожарами, погружался в сонное оцепенение. Холодная, промозглая, обдуваемая ледяными ветрами, ометаемая колючей поземкой, Москва казалась совсем вымершей, безлюдной, покинутой. И чувствовалась уже над ней недобрая предсмертная сень, будто не за полтораста километров, а рядом, у самого города, был уже враг. И долговязый фон Бок хозяйски оглядывал в бинокль затихшие улицы и площади, каланчой возвышаясь над своим воинством.
Таня ненавидела рассветы. Из самых темных глубин поднимался, как аэростат, тягучий громоздкий страх и долго стоял у самого горла. Не позволял думать. Не давал уснуть после ночного дежурства на крыше. Мешал даже дышать. И опадал, улетучивался только с первыми проблесками, шумами и голосами в городе. И наступал сон. Тревожный, неглубокий и чуткий.
Но сегодня повезло. Мягкая одуряющая дрема сменилась крепким, долгим, провальным сном. Без сновидений. Без тревог. И стоило огромных сил прийти в себя, когда в длинном пустом коридоре квартиры загремели гулкие шаги. Как призрак, как ночной морок, нетвердый и расплывчатый в полумраке от задернутых штор, в дверях ее комнаты обозначился управдом Феоктистов. Был он вял, заспан и неопрятен. В широченных закляксанных брюках, мятой толстовке и шерстяной фуфайке с бабьими фасонными пуговицами, он вздыхал, переминался и колупал толстым желтым ногтем отстающую краску на двери. На мятом, оплывшем от бессонницы лице застыло усталое нетерпение.
— Лупится красочка-то… Холодно… — пробормотал он и прокашлялся. — Извиняй, Татьяна, разбудил. Служба ведь… Ты как? Едешь? Или… — и затих.
Таня вскочила, села на кровати, зажав руки в коленях и низко опустив голову. Темно-русые, на грани черноты, чуть вьющиеся волосы свесились к самому полу.
— А? Что? Уже пора? — непослушным языком прошептала она, глянув на управдома шалыми спросонья глазами.
— Надо бы… — на тяжком вздохе покачал головой управдом. — Надо бы, Таня, решить. Квартира освободится — опечатать надо. Запись, опять же, сделать… Да и карточки принять, у тебя же остались?
— Да… Я зайду. Сама. Попозже… Ничего?
— Да я не тороплюсь… Мне знать бы… Сама посуди, вон что творится! — и Феоктистов кивнул в сторону окна.
Окно было во двор. Но с улицы слышался негромкий, назойливый гомон сотен голосов, шаркающая поступь шагов, дальняя визгливая перебранка, ноющий гул автомобильных моторов и рявканье сигналов. Таня прислушалась и опять поникла.
— Александр Семеныч… — прошептала вдруг она, громче не получилось. — Неужели сдадут, а? Неужто смогут?
— Эх, Татьяна… — скривился Феоктистов и махнул рукой. — Не нам с тобой об этом думать. Теперь каждый за себя решает. Я для себя решил. Остаюсь. Уж коль не судьба на фронт, так уж здесь им костью в глотке встану… А ты смотри, тебе жить еще… Я у себя в конторе. Жду. Сегодня мне надо знать. Ты в квартире последняя. И не тяни, ладно? — долго, внимательно и просительно посмотрел на Таню, тяжко повернулся и, устало топоча, ушел по коридору. Хлопнула вдали дверь.
Таня снова бессильно уронила голову к коленям. Вот оно. Настало. И никуда не денешься. Не было уже ни слез, ни сил. Все рушилось. Необратимо и непоправимо.
Уже давно собран был большой фанерный чемодан. И военный вещмешок. Вот и все ее пожитки. Осталось только подхватить их, запереть дверь, спуститься вниз, доложиться управдому и… И стать одной из многих. Уходящих. Уезжающих. Бегущих… Но это было немыслимо и невыносимо. «Город освобождается от балласта, — слышались в эти дни там и тут странные, с неясной подлинкой слова. — Чем меньше будет слабых и беспомощных, тем легче будет защищаться». И повсюду Тане казалось, что это ее, именно ее считают все слабой, беспомощной и бестолковой. Балласт… Мешок с песком. Но песком хотя бы можно тушить зажигалки… А она? Она, небось, и винтовку-то не поднимет! И не важно, что в когда-то смешливых карих глазах давно поселились усталость и упрямство, а в углах губ легли две заметные терпеливые морщинки. А руки… Ее тонкие, изящной лепки руки, которые так прекрасно и привычно смотрелись на клавишах рояля, на струнах гитары! Их было теперь не узнать. Сбитые, в шершавых мозолях, с обкусанными ногтями и поджившими следами ожогов. Рытье рвов, заготовка дров, ночные схватки с зажигательными бомбами… Это так. Но какой из нее боец, если немцы все же окажутся здесь, в городе? Что она сможет? Что зависит от нее?.. И не страх даже, а гадливое, склизкое, темное недоумение все чаще просилось из закутков души. Таня не могла представить, что будет, когда на эти улицы, в этот — ее! — город ворвутся торжествующие фашисты. Собственная судьба не очень волновала ее, не думалось об этом. Но то, что чужие, ненавидящие все здешнее люди будут хозяйничать здесь, грохотать сапожищами, глумиться над людьми, разорять их дома и без стеснения гадить на улицах — этого нельзя было осознать и — хотя бы мысленно — допустить. Об их порядках и манерах Таня была вполне наслышана из газет и радиопередач. Но куда страшнее были рассказы тех, кто видел это воочию. Жуткие подробности способны были истребить веру в человека вообще. Это были изверги, распоясавшиеся уроды, не признающие ничего человеческого в тех, на чью землю пришли. Их нельзя было ни в чем убедить. Только убивать. И казалось порой, что сошел с ума весь мир, и, чтобы уцелеть в нем, надо точно так же озвереть и оскотиниться…
Эти раздумья, столь ошеломляющие и болезненные, то отступали и тускнели, то наваливались снова. А теперь, когда фронт был уже слышен, все труднее становилось справляться с мрачными, щемящими предчувствиями. Спасала работа на укреплениях и воздушные тревоги. Там требовались только терпение и выносливость. А раздумья лишь вредили и расхолаживали. И противны они были уже. Гудящая к концу дня голова распадалась на куски от усталости. Но стоило отдохнуть и остаться одной, как наплывали вдруг эти ноющие, зудящие, вопросительные мысли. А тут еще проклятый управдом! Не уснуть больше… Да и стеречься надо: теперь и днем бомбят. Уехать бы, в самом деле, забыть эту бредовую маету, не слышать взрывов, не видеть больше этих мерзостей, вздохнуть свободно… Да не забудешь. И не вздохнешь.
Таня медленно, раздумчиво, как в полусне, поднялась и подошла к окну. Надо было что-то делать, надо было решаться… Но это пока выше ее сил, и она тянула время. Отодвинула тяжелые, перешитые из старых одеял, шторы, сощурилась на неяркий, смурной осенний денек и, опершись руками о подоконник, приникла лбом к холодному стеклу. Потом щекой. Уловила в стекле свой горящий вопросительный взгляд и отстранилась. Привыкшие к свету глаза заскользили по двору, такому родному и такому новому теперь. Он облысел, как стриженный под машинку новобранец. Исчезли милые уютные закутки, заборчики, сарайчики. Не трепалось больше на веревках меж шестов мокрое белье. Да и сами эти шесты и перекладины пропали. Остались там. В мирном времени. Исчезла и половина деревьев. Старые раскидистые липы, таинственно и зазывно шелестевшие листвой каждую ночь, в самый разгар дурманящего цветения были спилены и увезены. Не стало и детской площадки с ее деревянной песочницей, качелями и теремками. Все это пропало за один день, когда Таня работала за городом на укреплениях. Утром ее поразила эта пустота. И длинная, глубокая — в человеческий рост — траншея, как грубый рубец, пересекающая двор. Таня даже всплакнула. Коротко. Плакать подолгу она уже разучилась. Ею, как и всеми вокруг, уже овладела эта неумолимая, непреклонная логика войны. И в ее жестокой правоте Таня окончательно убедилась, когда на крыши и во двор стали падать немецкие зажигалки. От них горело все. Даже кровельное железо…
Солнце брезжило где-то за домами. Было оно тусклым, редким и всегда обходило город стороной, не радуя москвичей. Второй час всего, а кажется, вечер уже, закат… Но прорвались-таки слабые лучи сквозь мутную, сеющую то дождь, то колючий снег, облачную пелену. И озарили лепной карниз дома напротив. Дом на минуту ожил, подобрел, будто мечтательно расплылся в забытой уже довоенной улыбке. И опять потемнел, осунулся. У Тани защемило сердце. Часто ли тогда, до войны, замечала она эти наивные внезапности, радовалась им? И что они сейчас? Только травят…
Да и кому теперь любоваться всем этим? Опустели квартиры. Только тишь, могильная темень и пыль там, за черными окнами, одинаково заклеенными крест-накрест. Будто мечены они страшной бедой, будто чума пришла в каждый дом, в каждую комнату. Вот и Танина квартира, когда-то шумная, галдящая коммуналка на пять семей, опустела и затихла. Только огромный темный бесконечный коридор, гулко ухающий от ее одиноких шагов. И бумажные печати на дверях комнат… И к родителям не сбежать. Уехали они. На Урал. Вместе с отцовским заводом. И казалось Тане в лихие минуты, что она одна. Одна во всем городе. Не с кем посоветоваться. Некому поплакаться. Не от кого услышать хоть слово утешения. Умом она понимала, что это не так, что в случае беды всегда рядом окажутся люди. Помогут, не говоря лишних слов и не брызгая никчемными слезами. Она и сама уже стала такой — бесслезной и немногословной, готовой и к беде, и к любой помощи. Потому что беда уже пришла. Большая. Общая. Но становилось порой до горячей рези в глазах жалко — и себя, и прошлой, так быстро оборвавшейся жизни.
Танька, Танюшка… Смешливая и непоседливая московская девчонка. Давно ли с визгливой ватагой подружек носилась она вот по такому же дворику до посинения, до ряби в глазах, до взмокшей спины и содранных колен? Давно ли о пустую ваксовую жестянку до крови сбивала пальцы на босых ногах, прыгая в классики? Туго было с обувью. Да и со многим было туго тогда, но это была мирная жизнь… А потом, повзрослев, пропадала допоздна в музыкальной школе, до боли в скулах и судорог в пальцах борясь с огромным своенравным роялем. А дальше — музучилище… Она хотела стать музыкантом, но называлась почему-то музработником. Сперва это резало слух, потом забавляло… Занятия в школах, детских садах, концерты в вечерних парках в пьянящем запахе сирени и черемухи… И вот она уже не Таня, а Татьяна Васильевна… И вот она уже замужем. Полгода. Всего полгода прожили они с Андреем. И вот. Все оборвалось. Будто выдрали что-то из души. С мясом. По живому. Даже семьи-то нормальной не создали. Собирались, мечтали. Загадывали о будущем первенце, да не сложилось как-то. Не успелось. Не завязалось. Многие знакомые женщины тогда завидовали ей. Особенно в августе, когда из Москвы организованно, в спецпоездах, увозили детей. Странно и больно было видеть их, таких маленьких, зареванных, с чемоданчиками и узелками топающих на вокзал. Таня помнила едва ли не мокрые от слез перроны. Матери сдерживались до последнего, но, когда поезд трогался, заходились в рыданиях, кричали, бежали по платформе вслед… Горе, правда, было недолгим. Все уже понимали, что война идет большая, страшная, небывалая. И Москве, скорее всего, придется очень туго.
Но той зависти к себе Таня не могла понять. Ни тогда, ни сейчас. Сложись все хоть чуть-чуть по-другому, был бы у нее малыш — может, и не знала бы она этих мучительных раздумий и колебаний. Уехала бы с ним, растила бы его. И в нем продолжалась бы их с Андреем жизнь. И не маячил бы перед ней этот тягостный безнадежный вопрос. Как сохранить, как сберечь эту — уже такую далекую — их прежнюю жизнь, этот их маленький, непритязательный, вещественно скудный, наполненный только ими, их любовью, мир. Мир, безжалостно оборванный войной. Вот, у окна, письменный стол. Самодельная, Андреевой конструкции, лампа на нем. Ее хитрый абажур бросал четкий яркий свет на стол, не рассеивая по комнате и не мешая Тане спать во время ночных занятий мужа. Вот коробка папирос «Казбек», забытая им, когда он уходил. Россыпь его писем, желтоватых солдатских треугольников: «Жив-здоров… Формируемся… Пока не пиши, номер почты потом сообщу… Не отчаивайся, не грусти. Мы их еще погоним… Помни…» Редкими праздниками были эти письма для нее. А теперь и вовсе…
А вот карта мира над столом. Западная часть Союза исчеркана карандашом. Это в первые суматошные дни пытались они представить себе направления немецких ударов и ответные действия наших фронтов. Дальше — восточнее — шли уже Танины пометки, пока еще можно было их делать. Сейчас при одном взгляде на эту карту становилось нехорошо. Что еще? Красный коломенский патефон на тумбочке — единственный предмет роскоши. Рассыпанная стопка пластинок на нем. «Рио-Рита». «В парке Чаир». Утесов. Лемешев. Фортепианные концерты… Все это было теперь таким далеким и нереальным, таким никчемным, что лень было даже смахивать оседающую пыль. Война играла другую музыку. Музыку суеты, неопределенности, ночных тревог, бомбежек и тяжкой изнурительной работы. Давно молчал патефон. Но та довоенная музыка все же звучала в Таниной душе, прорывалась через повседневную пугающую и изматывающую муть, не давала ни огрубеть, ни расклеиться.
Вот полка с книгами. Их мало, на соседней улице была очень хорошая библиотека, и ее вполне хватало. Здесь самое нужное. Добротный десятитомник Пушкина. Объемистый сборник повестей и рассказов Толстого. Тонкий, затрепанный, в бумажном переплете Блок. Андреевы учебники. Сопромат. Начертательная геометрия. Электродинамика… Он, заочник, корпел над ними ночами, и глаза назавтра были у него красные, как у кролика… Господи, а какие они у него сейчас?.. Учебник-разговорник испанского языка. Воениздат. Андрей рассказывал, с каким трудом достал его. Тогда, во время событий. Не пригодилось… А вон — стопкой — Танины пособия и брошюры по теории музыки. Заброшены. До мифических лучших времен.
А вот и кровать. В их стесненном, спартанском коммунальном быту она, собственно, и была тем, что называют семейным очагом. Уютная, с тугой сеткой, деликатно нескрипучая, она давала им теплое, ласкающее и, казалось, нерушимое убежище от будничных тягот. Ныне далеких и наивных, как детская игра. Раздеваясь, они будто снимали с себя тяжелые доспехи и радостно бросались в объятия — постели и друг друга. Здесь дразнящим шепотком делались самые заветные и смелые признания. Здесь — уже вполголоса — рождались головокружительные прожекты будущей жизни. Мирной жизни… И, как молниеносная лавина, обрушивался сон. Молодой, глубокий и освежающий. Таня четко, как вчера, помнила и те две ночи после начала войны. Андрей, раскинувшись, посапывал легко и ровно. А она, отвернувшись, беззвучно плакала, стараясь даже вздохом не разбудить мужа. Вдохнет — и выдыхает. Медленно. Тоненько… И слезы. Сплошным потоком. На цветастую наволочку подушки. Андрей, конечно, не спал. Он все слышал. И каково ему было?.. Перед самым расставанием, у сборного пункта, он, взяв ее за обе руки, заглянул ей в глаза. Таня попыталась спрятать лицо в отворотах его шинели, но он не дал. «Не реви ты по ночам, Танюша, — сказал он негромко и раздумчиво. — Не надо. Все будет хорошо. Мы постараемся. И ты уж нас не подводи…»
И больше она не ревела. Незачем было. Все первые дни одиночества слезы сами текли и текли из глаз неудержимо и обильно. И однажды кончились. Выплакались. Да и не до них стало за работой и бомбежками.
А подушки — вот они. По-прежнему лежат рядом. Танина — маленькая, и Андреева — побольше. Она до сих пор хранит его. Его жизнь, его тепло. Его ровное теплое дыхание, легкий запах табака и дешевого одеколона. И стоит ночью уткнуться в нее, как окажешься там, в мирном времени. В желанных объятиях… В том мире, который кажется теперь сном и сказкой. Но только эти незатейливые вещи, их дух, их неброская, никогда раньше не замечаемая жизнь, напоминают о том, что все это было. А значит, в силах людей все вернуть. Надо только постараться, напрячься, преодолеть, перебороть… Вот только когда это будет? И хватит ли их, этих сил?
Заново обежав растерянным взглядом комнату с ее незатейливыми вещами, Таня устало прикрыла глаза и коснулась лба холодными пальцами. Она словно защищалась, закрывалась вздернутым острым локтем от безжалостно занесенного удара. Завтра она уедет — и все это погибнет. Перестанет существовать. Здесь наверняка поселятся какие-то другие люди. И ничего этого больше не будет. И как она, куда она без этого? Как ни крути, какими умными резонами ни заслоняйся, это будет бегство. Позорное, предательское бегство из их с Андреем мира, из их дома, из их любимого города. Да, но что же делать? Эвакуационное предписание… Сдача карточек… Вещи уже собраны… Всего с собой не увезешь, но по этой причудливой логике надо увозить с собой всю Москву.
А если город все же сдадут? Тогда ничего не будет. Совсем ничего. Это никак не представлялось. За этим стояла мерзкая, тягучая, серая пелена пустоты. Тогда и жить незачем. Таня провела ладонью по горячим щекам и резко отмахнула рукой, будто стряхнула что-то гадкое и липкое. Нет, нельзя. Об этом нельзя даже помыслить! И Таня обессилено опустилась на кровать, приникнув лбом к холодным прутьям спинки. И в мертвой тишине слышно было, как где-то вдали, наверное, на кухне, капает из плохо завернутого крана вода.
Но вот… Что это? Таня вздрогнула и прислушалась. Какие-то новые, нет, старые, но уже забытые звуки настойчиво вплетались в тишину. Горячие, как поспешное дыхание, звенящие, как взволнованная речь, протяжные и затихающие, как отчаянный отдаленный зов. Труба. Это играла труба. Таня привстала, привычно потянулась к настенной тарелке радиоточки, нащупала уже пальцами ребристую пуговицу регулятора, но, пораздумав, опустила руку. Не надо. Ни громче, ни тише. В самый раз. Тихо, вкрадчиво, не резко эти удивительные звуки наполняли комнату и отзывались в душе тревожно и благодарно. Привычно сжатые Танины губы расслабились, приоткрылись, и поплыла по лицу осторожная, сдержанная, но открытая и светлая улыбка. Сощурились и блеснули веселыми влажными искорками карие глаза под своенравным изгибом ресниц. «Музыка… Надо же, музыка…» — пролепетала размякшими губами Таня и прикрыла глаза, покачивая головой в такт неожиданным звукам. Они вливали отраженный, мягкий, объемный свет в темно-серую сумрачную комнату. И все предметы, что так болезненно, прощально только что оглядывала Таня, будто ожили, напряглись в контурах, налились красками. И как жаль, что нельзя было совсем забыться! На волне тревожащей музыки в памяти сами собой разворачивались события последних двух недель. Будоражащие. Неопределенные. Пугающие. Те, из-за которых противное лягушачье слово «эвакуация» вошло и в Танину жизнь.
Скверно было в городе все эти дни. Очень скверно. И начинали, кажется, сбываться самые недобрые предчувствия. Никто давно уже не надеялся на скорый конец войны. Но никто и представить себе не мог, что так быстро и бесславно просядет под главным ударом наш Западный фронт и окажется почти у самой Москвы. Мрачную сумятицу усиливало непонятное, необъяснимое молчание властей. Нет, газеты, конечно, всеми передовицами кричали о том, что враг на подступах, о непосредственной угрозе городу. На всех стенах и афишных тумбах пестрели плакаты и призывы отстоять Москву. Но кому было отстаивать ее? То и дело по улицам, неумело печатая шаг, покачивая штыками на винтовках, поблескивая очками и сединой волос, проходили колонны серьезных и устремленных немолодых мужчин в кепках, картузах, старых шинелях и телогрейках. Народное ополчение… Последняя надежда. Последняя? И сжималось сердце от предчувствия непоправимой беды. Закусив губу, Таня подолгу смотрела им вслед. А на восток потянулись из города вереницы и толпы беженцев. Были они закутаны во множество одежд, лица их были темны, глаза отрешенны. Они несли в руках и за плечами, везли в тележках, детских колясках, навьюченных велосипедах свои небогатые пожитки. Тут же, на тротуарах, шла невеселая, но бойкая торговля всякими полезными в хозяйстве вещами: инструментами, гвоздями, посудой. Непрестанный, охваченный мрачной заразной безнадегой, этот поток прерывался лишь короткими воздушными тревогами да ночным комендантским часом. Заслышав сирены, люди, бросая тяжелые вещи, рассыпались по дворам, в щели-укрытия и бомбоубежища, чтобы с отбоем снова столпиться и в суматохе искать свои брошенные мешки, узлы и коляски. Само зрелище этого бестолкового, тупого, бесконечного движения угнетало и обескураживало. Хотелось бежать куда угодно, лишь бы не видеть. Казалось, последние силы, последняя жизнь вытекает из города, как кровь из вскрытых вен. И никто не может — а может, и не хочет — прекратить это, остановить, пресечь. И разговоры. Вязкие, липкие разговоры в очередях. В эти дни люди перестали бояться. И все чаще прорывалось вслух то злое, горькое и обидное, что накопилось в душах за смутные последние месяцы.
Одна такая очередь запомнилась Тане надолго. Давали по карточкам ячневую крупу. В магазине через улицу. Сам-то магазин был давно закрыт, и витрины его, как бастионы, были заложены мешками с песком. Длинный, на грубых козлах, стол стоял у входа. Два продавца в грязных фартуках неторопливо отвешивали крупу, лениво огрызались на замечания и накалывали талоны карточек на торчавшие тут же длинные спицы. Стояло человек тридцать. Отрешенных, мрачных, безмолвных, измученных работой и ночными тревогами женщин и мужчин. Перед Таней стоял худой прокуренный сутулый субъект лет пятидесяти, в кепке, обтерханном пальтишке и длинном, намотанном на шею шарфе. Его засаленные, размахренные концы болтались у поясницы. Этот тип то и дело дергал щекой, жевал губами и раздражающе причмокивал. Время тянулось, ужасно хотелось спать после тяжкой ночной смены на крыше. Таня несколько раз мутно забывалась, но вздрагивали коленки, и она, очнувшись, терла красные глаза и мучительно промаргивалась.
И вдруг раздались кругом негромкие сдавленные возгласы. Все заозирались. По утренней, пустой еще улице, погромыхивая сапогами, два хмурых милиционера вели высокого, заросшего темной щетиной парня в потрепанной, замызганной куртке, солдатских штанах, обмотках и ботинках. Один милиционер с пистолетом шел впереди, другой, с винтовкой наперевес, позади арестованного. А парень был необъяснимо весел. Шел, не торопясь, как на прогулке, наслаждено дышал и смешливо посверкивал яркими — на фоне бурой щетины и пропыленного лица — острыми серыми глазами. Он, кажется, даже подмигнул очереди, чуть замедлив шаг.
— Шагай, шагай! Не зыркай, — буркнул конвоир и подтолкнул его прикладом.
Парень чуть споткнулся, подобрался и с достоинством зашагал дальше.
— Во! Дезертира повели, — пробормотал кто-то сквозь зубы.
— Расстреляют, небось…
— Да ну! Теперь не расстреливают… Все одно уж… То-то лыбится, паразит!
— Тьфу, гадство! Сколько ж их повылезло… Люди воюют, а эти… Зятьки хреновы!
И звучали в этих отрывистых горестных возгласах, странно уживаясь, и гнев, и досада, и сочувствие.
— Ага! — резко и хрипло, с непонятным торжеством рявкнул вдруг Танин сосед. — Вот так они и воюют! Драпают! От самой границы! Вояки… И знай, поют! Каждое утро долбают: «Вставай, страна огромная!» А полстраны-то уже под немцами. Скоро и мы запоем… Лазаря! — последнее слово он азартно выкрикнул Тане в лицо, обдав ее кисловатым перегарным дыханием.
— Прекратите! — резко отмахнулась она.
— Ох, ты! Экие мы недотроги! — тонко запел, заводясь, скандалист. — Ничего, немцы отучат! Недолго осталось, вон они! С такими-то вояками…
— Слушай, заткнись, а? — обернулась впереди женщина в платке, с отечным лицом. — Без тебя тошно.
— А ты меня не затыкай! Хватит, дозатыкались! Всю страну на уши поставили, опричники хреновы! А как прижало — дай бог ноги! Хитрожо-опые! Ух, хитрожопые! — брызнул слюной сутулый и размашисто погрозил кулаком в небо.
— Ну, хватит, ты! Развел вонь! — подал голос седой дед с палкой. — А вы не слушайте. Били мы этих германцев и побьем еще. А Москву не сдадут! Не сдадут, понял? Губошлеп…
— Не сдаду-ут? — выпучил глаза скандалист. — Как же, слышали! И про Минск, и про Киев слышали… И про Смоленск! А Москва что, не город? Сдадут, только пятки засверкают… Предали нас! Предали!
— Да что ты понимаешь, дурило? Да, отступаем. Пока… Придет время — так вдарим, костей не соберут! Кутузов вон тоже отступал… — подал недовольный голос кривоногий мужик с бледным, осунувшимся, болезненным лицом. Но тут же осекся и заскреб под шапкой. Сравнение было явно неудачным.
— Ты б еще царя Гороха вспомнил, дядя! — ехидно огрызнулась молодая крепенькая бабенка в выцветшей шали, похожая на игрушку-неваляшку. — Мы тут вкалываем, как угорелые, ночами не спим, на тревогах дежурим… А на кой оно? Где власть-то? Чего молчат? Или сбежали уже?
— Ну! Еще одна… — проскрипел дед. — До чего ж вы, молодые, гнилые-то, я гляжу! Чуть что — в панику. А им, — он ткнул палкой куда-то за спину, — только того и надо!
— Ну, паника — не паника, а ясность нужна. А нет ее, фанфары одни, — рассудительно и основательно заговорил осанистый мужчина с пустой авоськой в руке. — И Сталин молчит… Сказал бы уж правду, будь она хоть какая, неужто не поняли бы? Нет, не дело это. Не дело…
— Ага! — опять торжествующе каркнул нервный губошлеп. — Да ноги сделал Сталин ваш! Собрал всю свору в Кремле и говорит: «Ленин оставил нам первое государство рабочих и крестьян, а мы его просрали!» Плюнул, послал всех по матери, сел в машину и уехал. Только и видели! Ну и эти — барахло в зубы — и за Урал. Сидят там теперь, трясутся! Да и то: с народом-то легче воевать. Вожди, мать их впередых!
Все вздрогнули и застыли.
— Ты, дурак, язык-то попридержи! За такое знаешь что…? Совсем очумел? — возмутилась женщина с опухшим лицом.
— А что? Что? — гадко заершился губошлеп. — А ничего мне за это не будет! Десять лет страху нагоняли! И где они теперь? Ищи-свищи! Съехали соглядатаи-то! С полными штанами, без оглядки! Некому хватать-вязать!
— А жаль! — не выдержала Таня.
Это прозвучало негромко, но твердо, с тихой ненавистью и омерзением. И губошлеп вздрогнул. Резко обернулся и напоролся на немигающий, горячий, презрительный взгляд воспаленных карих глаз. А его глаза бегали, метались. И только сейчас Таня поняла, что он попросту напуган. Давно и безнадежно.
Губошлеп отвернулся, пуще прежнего ссутулился и замолк. И вся очередь погрузилась в отрешенное молчание.
— А ты молодцом! Молодцом… — одобрительно закивал ей старик с палкой, когда она с тяжелой клеенчатой сумкой отходила от прилавка. — Побольше бы таких. Глядишь, и выйдет дело…
Но держаться молодцом удавалось Тане не всегда. Жуткий случай недельной давности сильно пошатнул ее. И теперь то и дело вспоминался с крупными зябкими мурашками по спине.
В один из этих смутных, суматошных дней она пошла на Крестьянскую заставу проведать подругу, Свету Уфимцеву. В ее дом месяц назад угодила немецкая фугаска, и Света жила теперь в общежитии «Шарикоподшипника». Неподалеку была узловая товарная станция: по другой стороне улицы тянулись один за другим длинные, краснокирпичные в белую каемку, железнодорожные склады. Оттуда вдруг донеслись сдержанные, но возбужденные голоса. Они заставили Таню остановиться и обернуться.
На той стороне два милиционера разговаривали с армейским командиром. Обычным, ничем не приметным военным в шинели, сапогах, с кобурой и планшетом на ремне. Таких много было в Москве. Прифронтовой город… Но чем-то он все же привлек внимание стражей порядка, и теперь между ними явно закипало.
— Да я ж вам объясняю, товарищи! Это ошибка! Документы подлинные! Я сюда командирован… Да вы перепишите, проверьте! Мне срочно в часть, не могу я тут с вами…
— Пройдемте, капитан. Разберемся. Все выясним, — веско и непреклонно проговорил старший милиционер, строгий, усатый, со шрамом на щеке.
— Да отстаньте вы, в самом деле! Что за произвол! Меня в части ждут, на фронте! На фрон-те, ясно вам? Хорошо вам тут, а там люди гибнут! Делать вам нечего? Ответите по всей строгости, так и знайте!
— Не пререкайтесь. В отделение, — устало махнул рукой старший.
Толпы вокруг них еще не собралось, но редкие прохожие замедляли шаги, вглядывались и прислушивались.
— Ну, това-арищи, ну, нельзя же так… — разводил руками военный и примирительно улыбался во всю ширь простоватого румяного лица с картофелеобразным носом. — Ну у меня же приказ… А за невыполнение — сами знаете, чего я вам… Да бросьте уж вы, в конце-то концов! Здесь магазины разоряют, людей грабят, а вы нас, служивых, мордуете! Развели бюрократию, стыдно же…
— Хватит, капитан, — поморщился старший. — Следуйте. Не вынуждайте.
— Ну, что с вами делать… Подчиняюсь, — опять миролюбиво развел руками капитан. Сделал шаг мимо старшего и вдруг нанес ему внезапный, стремительный, чудовищной силы удар в горло. Милиционер захрипел, схватился за лицо и повалился наземь. Капитан проворно скакнул к его ошеломленному товарищу, совсем молодому парню, и молниеносным, пружинистым выбросом кулака ударил его в висок. Голова милиционера резко мотнулась, слетела фуражка, и, слабо вскрикнув, он покатился вслед за ней по тротуару.
Грохоча сапогами, развевая по ветру планшет и полы шинели, капитан огромными прыжками помчался к проулку между складами. Оттуда выскочил охранник с револьвером и без предупреждения пальнул в его сторону. Ему на помощь бежали еще три милиционера с пистолетами. На Таниной стороне улицы вдруг очнулся, как проснулся, кряжистый мужик лет пятидесяти, выругался и рванулся помогать. Вслед за ним сорвались еще несколько мужчин.
Капитан был схвачен, повален и разоружен. Он сидел на земле. Его держали, заломив руки. Он ошеломленно мотал круглой, коротко остриженной головой. Фуражка с красной звездой валялась рядом в лиственной трухе. И вдруг его вполне благообразное лицо исказилось конвульсивной гримасой, яростно вздулись желваки, бешено вспыхнули глаза, и зверский — до ушей — оскал рассек его пополам.
— А-а! — хрипло выкрикнул капитан. — Справились! Ничего! Посмотрим еще! Посмотрим! Всех не переловите! Нас много! Хана вам, сволочи! Всем хана! Будет вам расплата, всех на фонарях перевешаем! В говне у нас ползать будете, в ногах валяться! Холопы, с-суки, ненавижу! Ненавижу!
И страшный утробный рык окатил жутью все вокруг. У Тани потемнело в глазах. Будто невидимой, холодной, колючей волной отбросило ее к стене дома. Только прислоняясь к ней, она отдышалась и пришла в себя. А вокруг поверженного капитана собралась уже злобно гудящая толпа. Милиционеры остановили грузовик и, как сквозь строй, потащили к нему задержанного. На него сыпались удары и проклятия. Потом погрузили в кузов пострадавших милиционеров. Старший был неподвижен. Молодой еле шевелился и надсадно стонал. А преступник, поуспокоившись, цедил из кузова сквозь разбитые губы поверх плевков и ругани:
— Дураки вы, дураки! Пушечное мясо! Сталин вас под убой подставил и деру дал, а вы и рады! Быдло вы! Скоты! Свиньи…
Но крепкий кулак стоящего рядом милиционера прервал его пакостную речь. Грузовик уехал, и подоспевший наряд конной милиции утихомиривал и рассеивал столпившихся людей.
— Что, испугалась, а? — остановился перед Таней странно знакомый паренек лет пятнадцати в серой кепке и телогрейке под ремнем. — Аж белая, гляди-ка! Диверсантов не видала, что ли? Привыкай… — он, видимо, принял ее, нерослую, худенькую, бледную, в коротеньком пальтишке и смешной беретке, за девчонку-ровесницу и решил пофорсить. — Каждый день ловят. А этот матерый попался… Матерый! И дерется-то не по-нашему. По-немецки… Умеют же бить, гады! Одного-то, кажись, насмерть уложил.
— Ой, не надо… — бледными сухими губами прошептала Таня. — Не надо… — и неловко махнула рукой.
Мальчишка вдруг вздрогнул и сжался.
— Татьяна Васильевна… Это вы? Извините, не признал… Вы… Вы такая маленькая… А я-то, дурак… Я вас по лагерю еще помню, вы там у нас на пианино играли. А потом я все на концерты ходил ваши… Аж в Сокольники ездил. Витька я, Коновалов. Может, помните?
— Да, припоминаю… — через силу улыбнулась Таня. — В первом ряду видала тебя… Вспомнила. Ты вырос, Витя…
— Вырос? Да что толку — вырос?.. — горестно поморщился Витька. — Вон оно что делается… А мне ни в армию, ни в ополчение… Годами не вышел, говорят. Вот и сижу тут дурак дураком. Тьфу!
— Война большая, Витя. Успеешь, — тяжело вздохнула Таня. — У меня муж все Испанией бредил, тогда еще. Не попал. И вот оно что пришлось…
— Воюет?
— На Южном фронте… Ну, пойду я… Счастливо тебе… — и, чуть качнувшись, Таня шагнула по тротуару.
— Нет уж, Татьяна Васильевна. Я вас домой провожу. Не нравитесь вы мне… — покачал головой Витька, но тут же спохватился. — То есть… простите… я хотел сказать…
— Да ладно… Не чинись. Пойдем уж… Я еще к подруге тут хотела… Да не под силу уже, — и Таня снова тускло улыбнулась ему.
Осторожно переступая слабыми ногами, она шла рядом с Витькой. Он бережно вел ее под руку и негромко бубнил, вроде сам с собой.
— Поначалу-то ничего еще было. Даже интересно. Бомбежки эти, зажигалки… А они прут и прут, черти германские! Обнаглели донельзя, гады, тут, было дело, хотел один ихний агент шлюз взорвать на канале. Во было бы! Вовремя его сцапали! А когда люди из Москвы побежали, вот тут-то совсем тошно стало. Что ж, выходит, зря все?.. А тут еще мать слегла… Отец-то у нас без вести пропал. Все думали: объявится… А нет, — Витька приостановился, пожал плечами и жалобно, просительно, взглянул на Таню. Но тут же подобрался и встряхнулся. — Нет, вы не думайте, я не жалуюсь. Еще чего! Я вот только мать увезу к тетке, под Коломну. И вернусь. Я шустрый, я проскользну. Я до последнего тут, что бы там ни было.
— Ох, Витя… — нервно сглотнула Таня. — Неужели, правда, сдадут? Как же можно?.. Ты веришь?
— Нет. Нельзя… Не верю. Не сдадут. И что про Сталина говорят — не верю. Не мог он, — и Витька опять приостановился, вдохнул порывисто и выпалил вдруг: — Да что я: верю, не верю… Не знаю я ничего. Одно знаю: я отсюда не уеду. Хоть с топором у двери встану, пусть только сунутся! И если каждый так, то пожалеют они еще. Ох, пожалеют!
В смятенных, переломанных, скомканных чувствах вернулась Таня домой и долго лежала, приходя в себя. Разговор с Витькой не рассеял тяжкой, пугающей неопределенности. Как хотелось, чтобы кто-то большой, сильный и мудрый поддержал и отечески приласкал ее. Было страшно. То и дело вспоминался тот бешеный оскал кромешной ненависти. Вот оно: лицо войны. Это страшнее бомбежки. Она безлика… Таня, конечно, знала о диверсантах. Слышала. Понимала, что есть в городе у фашистов тайные союзники. Кто сигналит ночным бомбардировщикам фонарями и ракетами? Кто подкидывает каждое утро в подъезды мерзкие тупые листовки? Кто подстрекает людей грабить магазины и склады? Но эти действуют подло, из-за угла. А то, что она увидела сегодня, было настолько нагло, бесцеремонно и самоуверенно, что падало сердце. Что может наделать в городе сотня таких головорезов? И сколько их на самом деле, если этот негодяй так уверен в победе, что даже перед неминуемой смертью грозится и насмехается? Фронт еще вон где, за сто пятьдесят километров, а они уже здесь… Что же это за сила, и как перед ней устоять? И не устоять… Как?.. Всю ночь пролежала она пластом на кровати, так и не сомкнув сухих, вопросительно пылающих глаз.
На следующий день Таня, выстояв бесконечную очередь, добилась-таки предписания. В маленький рабочий поселок под Костромой. В школу-интернат для эвакуированных детей. Во всем огромном здании управления царила, гремела и шелестела предотъездная суматоха. Сновали с пачками бумаг сотрудники. Выносились и грузились на машины сейфы и деревянные ящики. Какие-то серьезные, а теперь никому не нужные бумаги устилали полы коридоров, жалобно шуршали под ногами, бросались в глаза размашистыми чиновными резолюциями, летали, подхваченные холодным сквозняком из открытых окон. Стоял сильный едкий запах бумажной гари. С недавних пор он навязчиво пронизывал весь воздух Москвы. Таня, собрав последние силы, покинула учреждение уже вечером, крепко прижимая к груди полученный документ. Вот и все. Последняя ниточка, связывавшая ее с родным городом, натянулась до звона, готовая вот-вот оборваться. Таня собрала вещи. Они так и лежали на полу, то и дело напоминая о предстоящей дороге.
Но вчерашний случай на улице опять взвихрил сокровенные, загнанные в самую глубь души, мысли и предчувствия, поселил в ее сердце окончательный сумбур и теперешние лихорадочные раздумья. Началось все с неудачного посещения паспортного стола. Нужно было оформить какие-то бумаги насчет отъезда. Таню встретил там самодовольно лоснящийся огромный амбарный замок на двери и надпись мелом: «Приема нет». Под ней, уже углем, было коряво выведено гадкое, навязшее за последние дни в ушах слово «Сдрапали». И было очень похоже на то. С окон исчезли аккуратные белые занавески и цветы. Изо всех сил вытянувшись, поднявшись на мысочки, Таня заглянула, плюща нос, в окошко. И увидела голые стены, опрокинутые табуретки и разбросанные по всему полу бумаги. Да, все так. Именно так и есть. Если даже такие конторы бегут, значит, и впрямь плохо дело. Совсем дрянь.
Отпрянув от окна, Таня долго стояла в замешательстве. Пробежали мурашки. Она вздрогнула, и вдруг жаркая волна негодования ударила в нее, покачнула и заставила сжать кулаки. Захотелось вдруг выругаться по-мужски, забористо и многоэтажно. Но не умела. Не могла. Даже про себя. Казалось бы, пора и привыкнуть: ругались, не стесняясь, в последние месяцы все — и мужики, и бабы, и сопливые мальчишки. У магазинов, в бомбоубежищах, на рытье рвов, на ночных дежурствах по воздушным тревогам. Но вот не могла. Так и стояла, пыхтя и смешно раздувая ноздри, как сказочный конек-горбунок. Махнула сверху вниз яростно сжатыми кулачками и размашисто зашагала домой.
Ее улица выходила дальним концом на шоссе Энтузиастов. И все эти дни волочился по ней поток беженцев. С трудом проталкиваясь, лавируя, ушибаясь о мешки и тележки, Таня переправилась на свою сторону. Теперь надо было пройти дворами. Это короче. И легче. Вот арка. Но тут не пройти. Весь ее проем загораживали шкафы, этажерки, свернутые в рулоны ковры, коробки и огромные — из одеял и простыней — узлы, битком набитые чем-то жестким, угловатым, выпирающим. Тут же, у тротуара, стоял грузовик, и трое мужиков, понукаемые дюжим дворником, укладывали вещи в кузов.
В Тане колыхнулось и закипело злое упрямство. «Вот паразиты», — прошептала она и, недолго думая, полезла прямо по вещам. Вслед полетели грубые мужские окрики. Уже в конце этой баррикады она зацепилась ногой за какой-то ящик и, чудом не упав, вылетела во двор. К ней тут же подскочила полная женщина в тесном дорогом пальто и меховой «шапочке-таблетке» на голове.
— Де-вуш-ка, ну что это такое? — возмущенно обратилась она к Тане. — Не видите, занят проход! Так нет, надо лезть! Обойти не могли?
Таня ошеломленно поморгала на нее, но тут же нашлась:
— А вы почему арку загородили? А если тревога? Правил не знаете? Или не для вас они написаны? — поправив беретку, выпрямилась она навстречу женщине. Научилась уже обороняться нападением. Часто помогало.
— А вам-то что? Идите уж, раз пролезли… Тоже мне, инспекторша! — пренебрежительно скривила губы женщина.
— Разрешаете? — усмехнулась Таня и с испугом почувствовала, как в груди срывается и катится сокрушительная лавина бешенства. И — самое страшное! — ее совсем не хотелось останавливать. — Освободите проход немедленно! — глухо, кипяще, сквозь сжатые зубы выговорила она. — Сейчас же, слышите?
— Че-го? — сощурилась женщина, упирая руки в бока и угрожающе приближая лицо к Тане. — И это она со старшими? А ну пошла отсюда, паршивка! Ишь, возомнили о себе… Это твои вещи? Твои, я спрашиваю? Вот будут твои, тогда посмотрю…
Злые шипящие слова из-под узкого базарного прищура текли мимо ушей. Таня за новым ошеломлением ничего не могла расслышать. Возле арки, на газончике, она увидела рояль. Небольшой. Кабинетный. Чуть потертый и поцарапанный. Но солидный, породистый, почтенный и тяжеловесный. На нем вверх дном лежало бельевое корыто.
— А вы, значит, музыку любите… Надо же! — покачала она головой и скупо улыбнулась.
Женщина невнятно гамкнула, как озадаченная собака, и осеклась.
— Что тут, Любочка? Что за шум?.. — послышался вкрадчивый мужской голос.
Таня обернулась. От подъезда к ним подходил невысокий, с брюшком, мужчина в добротном тяжелом пальто и меховом картузе.
— Да вот, нашлась тут блюстительница… Командует! Раньше-то зашуганные ходили, а теперь распустились. Некому на место поставить… — посетовала женщина.
— Ну, зачем?.. Ну, не надо… — будто ребенка, успокаивал ее муж. — Ну, загородили проход… Ну, нарушили чуть-чуть… — говорил он, обращаясь уже к Тане. — Ну, ничего, сейчас погрузимся… Все уберем!
— И рояль? — зло и долго поглядела Таня в его быстрые, острые, серые глаза. Она узнала его. Это был начальник паспортного стола. Того самого. Но военные превратности судьбы давно уже не удивляли. Значит, так надо. — А я и не знала, что вы в композиторы подались. А как же ваш паспортный стол?
— Ну, знаете, не болтайте чепухи! — недовольно поморщился чиновник. — Идите, куда шли!
— Да шла-то я к вам. В паспортный стол. А вы драпаете… Стыдно, товарищ Чижов!
— Ну, вы не очень-то, — неуверенно проворчал Чижов, и в глазах мелькнула усталая тоска. Как при разговоре с надоедливым посетителем. — Это вон они драпают, — кивнул под арку. — А мы убываем согласно предписанию. Могу предъявить… — и коснулся кармана. — Только с какой, собственно, стати?
— Предъяви, предъяви! — раздался дребезжащий, ехидный и нетрезвый голос сверху. — Пусть почитает, может, там и про рояль написано? И про мебеля твои? И про машину казенную?
— А ты заткнись, забулдыга! Не прищучили тебя вовремя! — огрызнулась мадам Чижова.
— Меня? — удивился тот же голос. — Ну, меня-то дальше сто первого не заслали бы… А вас, шкурников, точно не успели. В тридцать седьмом.
И в доме, несмотря на холод, начали одно за другим распахиваться окна.
— Трусы!
— Предатели!
— Постыдились бы!
— Да вы… Да как вы смеете? Да что это такое, в конце концов?! Степан Самсоныч! Степа! Где ты там? Перепиши квартиры, пусть разберутся.
— Да ла-адно уж вам… — лениво протянул выглянувший через узлы дворник. — Нашли время лаяться…
— Нет, я этого так не оставлю! Будет тут каждая пьянь пасть разевать! Да я вас всех…
Гневный багрянец вдруг схлынул с упитанного чижовского лица. Он пригнулся, вытянул шею и прислушался. Со стороны улицы, от машины, сквозь мерный гул бредущей толпы раздавались гневные, требовательные крики и огрызливая ругань. Тут же по узлам, спотыкаясь, полезли серые фигуры. И во двор едва ли не кубарем выкатились два красноармейца. За ними подоспел третий. Это были вполне зрелые мужчины, из поздних призывных возрастов. Шинели и ботинки с обмотками смотрелись на них неловко и кургузо. У поясов болтались короткие саперные лопатки. Отряхнулись, одернулись.
— Это что ж вы, граждане, завал тут устроили? А ну, живо расчищать! — крикнул один из них, видимо, старший — высокий, тонкогубый, с морщинистым лицом.
Двое других, оглядев вещи и увидев рояль, ошарашено присвистнули и принялись растаскивать узлы и чемоданы. Они не церемонились, и до Тани то и дело доносился хруст и звон.
— Вы что, с ума сошли? По какому праву?! — визжала из-за спин мадам Чижова. — Под суд пойдете! Под трибунал! Где ваше командование?!
— Не ори, пупок развяжется, — буркнул старший. — Мы тут — командование. Расчет ПВО. Сейчас технику привезем.
— Да я… Да я т-тебе… Да я вас под расстрел! — задохнулся от отчаянного бешенства Чижов. — Вы хоть знаете, где я работаю?
Красноармейцы на миг замерли, переглянулись и выпрямились. В глазах вспыхнула озорная злоба. Старший шагнул вплотную к Чижову и прямо в лицо с угрожающей расстановкой проговорил:
— А нам плевать. Мы свое отбоялись. Иди немцев пугай!
Чижов попятился. Лицо его стало серо-белым, как оберточная бумага.
— Вы ответите… За все ответите, бандиты! — бормотал он, елозя пальцами по пуговицам пальто. — У меня предписание…
— Ответим, шкура, — повернулся к нему один из красноармейцев. — Только мы-то когда еще ответим, а ты — сейчас. И за все, — голос его злобно задрожал, и он сграбастал Чижова за отвороты пальто. Тот всхрипнул и выпучил перепуганные глаза.
— Елагин, отставить! — прикрикнул старший.
— Ишь, не нравится, — опять задребезжал въедливый голос из окна. — Вон харю да жопу какую отожрал, клоп вонючий!
— А плохо ли за нашими спинами? И еще хочет, вон пожитков сколько! — пробасил кто-то из окна повыше. — На хорошую, видать, жизнь нацелился, Чижик… Только зря бежишь. Ты и при немцах не забедуешь. Им такие нужны…
— А ты мне бумажки не тычь! — ярился Елагин, наседая на Чижова. — Подотрись ими! Тебя бы на фронт, мигом узнал бы, что почем!.. Что? Бронь? В-вот тебе бронь! И еще! На!
Раздались глухие шлепки и вскрики. Отлетела с пронзительным визгом и брякнулась на узлы мадам Чижова. Старший схватил Елагина сзади за локти и принялся оттаскивать. Тот вырывался и снова тянул кулаки к перепуганному окровавленному Чижову.
У Тани потемнело в глазах. Поплыла рябь, воздух вдруг стал темным и зернистым. Она сглотнула и прислонилась к дереву. Но это был лишь обычный испуг, всегда возникающий, когда люди вокруг внезапно начинают вести себя грубо, жестоко и злобно. Но жалости к Чижову она не чувствовала. Напротив, прорвавшееся у красноармейцев бешенство нашло в ней негаданный отзыв, и она, кривясь и жмурясь от доносившихся ударов и ругани, только сжимала кулаки и мысленно подзадоривала разъяренного Елагина. «Так ему! Так! Так! Так их всех!»
— Эт-то что еще такое? — раздался из-под арки негодующий высокий голос, и во двор выскочил нескладный молодой человек в военной форме с лейтенантскими кубарями в петлицах.
Был он худ, долговяз, небрит и более всего походил на незадачливого студента: никакой военной выправки. Шинель была ему слишком широка, и ремень охватывал ее неуклюжими сборками.
— Прекратить! Немедленно прекратить безобразие! Елагин! Шорохов! Отставить драку! Назад! Назад, стрелять буду! — и выхватил из кобуры пистолет.
Ярые красноармейцы отпрянули от побитого Чижова. Его лицо теперь краснело бесформенным, в кровавых сгустках, пятном. Он зажал платком разбитый нос и тяжело опустился на стоящий рядом чемодан.
— Вы что? Очумели? Что за расправы средь бела дня? Вы бойцы Красной Армии или гопники, вашу мать?! — рявкнул лейтенант. Последние слова прозвучали неумело и заученно. Науку ругаться он, как и Таня, видимо, еще не освоил.
— Товарищ лейтенант, да вы посмотрите! — злобно сверкая глазами, сдавленно выговорил старший. — Гляньте, что делают-то! — и обвел рукой баррикаду чижовского скарба. — Правду, значит, о них говорят!
— Молчать! За самоуправство и драку пойдете под арест! А ты, Елагин, в следующий раз и до пули достукаешься! Взрослый человек, здоровый жлоб, а ведешь себя… — лейтенант в сердцах плюнул на асфальт. — Так… Кто хозяин? — переведя дух, спросил он.
Вокруг стояли редкие зеваки, привлеченные шумом.
— А побитый вон хозяин и есть… Чижов, — нерешительно проговорил кто-то. — А хозяйка — вот она…
— Где ваше командование? Как ваша фамилия? Не уйдете! Вы от нас не уйдете, бандиты! — вытолкнулась к нему Чижиха. — Найдут вас! Ох, что будет… — трясясь от ярости, прошипела она.
— Успокойтесь. А угрожать мне не советую. В этом дворе теперь командую я. Лейтенант Теньков. ПВО.
— Ус-по-койтесь?! Как… Вы… Да вы хуже фашистов! Изверги! Грабители! Варвары! — выкрикивала Чижиха, и холеные длинные крашеные ногти мелькали у самого лица лейтенанта. Он даже чуть отшатнулся. — Вы последний день лейтенант! Я вас сгною! В арестантские роты пойдете! В кандалах! В кандалах!..
Истеричные, заикающиеся угрозы поднялись над двором, как взвихренная палая листва. Таня, не слушая, глядела, как в черном лаке рояльной крышки отражается смурное, низкое, серое небо. И бегут по ней, как по ночному озеру, слоистые волны облаков…
Лейтенант тоже будто не слышал ругани и страшных угроз. Он выпрямился, запрокинул голову и блуждал глазами по крышам, чердакам и дымоходам. Чижиха, наоравшись, притихла и тяжело опустилась на узел рядом с мужем. Тот так и сидел на чемодане, уткнувшись лицом в носовой платок. От наступившей тишины лейтенант очнулся, заморгал, заозирался и подошел к Чижовым.
— Ну, вот что, — вздохнул он. — Машина реквизирована. Для нужд обороны города. Предлагаю вернуть вещи в квартиру, взять только самое необходимое и эвакуироваться законным порядком. Сожалею, что все так получилось. Но могло выйти и хуже, — и сдержанно, одними уголками губ, улыбнулся.
— Ка-ак?! — вытаращила глаза Чижиха, приподнимаясь с узла. — Да какое… Да кто тебе дал право?! Да ты хоть знаешь, кто мы?!
Лейтенант опять коротко улыбнулся и отрицательно покачал головой.
— Не имеет значения. Ваше время кончилось. Шорохов, Елагин, Игнатьев, приступить к оборудованию боевой позиции! Вон там, на проплешине, где клумба. Пошевеливайтесь, времени мало!
Красноармейцы, неуклюже козырнув, выхватили саперные лопатки и ринулись к клумбе посреди двора.
— Бандиты… Ироды… — подвывала на узле Чижиха, придерживая обеими руками «таблетку» на голове.
Но тут двор режуще огласил длинный, дрожащий, захлебывающийся свисток. Немногие зеваки вздрогнули и начали поспешно разбредаться. Сверху раздались хлопки закрывающихся окон. В дальнем конце двора показалась высокая фигура в милицейской шинели.
Лейтенант тихо, сквозь зубы, чертыхнулся и показал из-за спины кулак своим ретивым подчиненным. Те дружно заработали лопатками. А милиционер приближался. Шел он странно: то крупно шагал, то сбивался на семенящую побежку. То и дело глядел под ноги, сутулился, и болталась, хлопая по бедру, грубая матерчатая сумка противогаза. При этом он как-то несуразно и суетливо размахивал руками. И что-то непонятное, рыжее, было у него на голове под строгой шапкой-финкой.
Зевак не осталось. У огромной груды вещей и рояля были только Чижовы и лейтенант. Таня так и стояла поодаль. Из-за маленького роста и невзрослой внешности ее никогда не принимали всерьез и попросту не замечали.
Милиционер был уже рядом. Вглядевшись, Таня изумленно вздрогнула, а лейтенант — слышно было — оторопело икнул. Это была женщина. Да нет, совсем молодая девчонка. Большая, правда, рослая. И грубая синяя шинель тесно коробила ее крупную статную фигуру. А под шапкой были волосы. Пышные, ярко-медные. Широкое доброе лицо в веснушках напряжено, пухлая нижняя губа, кажется, закушена. Будто больно ей, и она еле сдерживается. И слезы в глазах. Раскосых и когда-то, наверно, смешливых. И пушистые золотые ресницы предательски мокры.
— Милиционер Котова, — представилась она тонким голоском, неумело козырнув. Глаза беспомощно скользили по петлицам лейтенанта. Будто пыталась она припомнить что-то, да не могла. — Что случилось, товарищ… командир?
— Лейтенант Теньков, — щелкнув каблуками, молодцевато, насколько мог, отрекомендовался зенитчик, с сострадательным удивлением оглядывая ее. — Противовоздушная оборона. Вот… Обустраиваем позицию. Для орудия…
— Бандиты… Бандиты… — стонал, мотая головой, Чижов. Платок у его носа мокро краснел от крови.
Лейтенант и Чижиха наперебой, не слыша друг друга, объясняли милиционерше суть конфликта, а она непонимающе хлопала глазами, озиралась и болезненно морщилась, переступая с ноги на ногу. Вот оно что… Сапоги-то на ней размера на два больше нужного. И трут, конечно, немилосердно. И при ходьбе запинаются… Таня тяжело вздохнула. Она всегда жалела таких, больших и нескладных. В школе, небось, «дылдой» звали. До слез доводили. Проходу не давали. И на танцплощадке обходили за версту… Коломенскую. Да еще и рыжая, как на грех. И вдруг — вот тебе! — война! А ей нет дела, дылда ты или коротышка. Рыжая ты или русая. Да и на то, женщина ты или мужчина, ей тоже, по правде говоря, наплевать. Одели во что попало, перепоясали, навесили пистолет да противогаз — иди, милая, охраняй порядок. Свисти в свисток, лови хулиганов да диверсантов… И она пошла. Потому что некому больше. Некому…
И с горьким, тянущим чувством отчаяния наблюдала Таня за шумной сценой. За Чижихиными завываниями, угрозами и воздеваниями рук. За тягостными, сбивчивыми объяснениями лейтенанта и красноармейцев. И слезы подкатили к глазам, когда Теньков, совсем разжалобясь, усадил несчастную милиционершу на скамейку и помог перемотать портянки. Белая нежная кожа… Красные ссадины и волдыри. И над всем этим, на глухой торцевой стене дома, злобно чернели кривые аршинные буквы грозной надписи: «Свет в окне — помощь врагу!»
И вдруг режущие, беспорядочные, плывущие звуки заставили Таню опомниться, встряхнуться и оглядеться. К роялю подошел какой-то мальчишка, поднял крышку с клавиатуры и наигрывал что-то невразумительное. Таня с трудом узнала «Чижика-пыжика». Выпорхнув из-под неумелой руки, он нетвердо, припадая и подскакивая, ковылял по двору, будто и впрямь перебрал водки на Фонтанке. Рояль был совершенно расстроен. А его отчаявшиеся хозяева понуро сидели на своих узлах. Их время кончилось. Позорно и бесславно. Хорошо еще, что малой кровью…
Внезапно накатила усталость. Будто подкралась и стукнула по голове чем-то мягким и тяжелым. И Таня, с трудом переставляя ноги, сонно и понуро пошла в свой двор. И в затуманенной, гудящей от тяжких впечатлений голове неуклюже прыгал и порхал несчастный «Чижик-пыжик». А дома, на полу комнаты, ждали ее чемодан и вещмешок. И, казалось, глядели на нее испытующе, в надежде на какой-то поступок. И невыносимо было думать о том, что ее время в Москве, судя по всему, тоже кончается…
Таня отняла голову от холодных прутьев кроватной спинки, проморгалась и тряхнула головой. Задремала, что ли? Да, кажется. Сна не хватало все эти месяцы, и он, бывало, застигал ее даже на ходу. Начало пятого… Таня вздохнула, подняла голову и настороженно поглядела на окно. В самом верху его, меж раздернутых штор, над грязно-зеленой крышей соседнего дома темно серела неровная полоска мрачнеющего неба. «Что-то уж больно тихо сегодня…» — подумалось невзначай. Это и впрямь настораживало. Небольшой, но уже вполне весомый опыт войны приучил не верить тишине.
И по-прежнему эту недобрую тишину наполняло, раскачивало и вихрило пение трубы. Горячий волнующий голос то режуще взлетал, горестно и отчаянно вопрошая о чем-то важном и опасном, то падал до низких, успокаивающих тонов, то яростно срывался и несся в атакующем азарте, то замирал и, казалось, спотыкался от изнеможения. Но во всех этих ошеломительных перепадах он непреклонно звал, притягивал, поднимал и встряхивал всю душу. Звал Таню подняться — над собой, над тяготами и невзгодами, над Москвой, над войной. Подняться — и помнить. О главном.
Понять бы еще толком: где оно, главное. Мысли бродили вокруг да около, терзали, наскакивали со всех сторон, одна другой гаже и чернее. Что будет с городом? Уезжать? Оставаться? Как могут они сдать Москву? Мы же здесь, мы же сопротивляемся! Как-то там сейчас Андрей? Жив ли? Писем нет уже около месяца. Нет, сообщили бы. Всегда сообщают…
Таня вздрогнула. Письма… Почему она вспомнила о письмах? Что это? К чему бы?.. Встала, придержалась за стул и подошла к окну. Сердце подскочило и упало. Вот к чему… Во дворе, на проплешине детской площадки, стоял и растерянно осматривался дядя Костя. Почтальон.
Был он немолод, сутул и костист. Из-за больной, покалеченной еще в молодости, ноги сильно хромал и ходил со старческой палочкой. С его появлением во дворе стихали разговоры, бледнели лица, и только широко раскрытые глаза напряженно следили, куда направит он свои тяжелые неровные шаги. В самом начале, еще летом, он бодро разносил по подъездам зеленые повестки. По порядку. Методично. Обходя двор по строгой часовой стрелке. А теперь, войдя во двор, он часто подолгу стоял и, покусывая губы, прикидывал, с кого начать… Но сегодня он что-то припозднился. Не было никаких сил ждать. И Таня, поспешно сунув ноги в войлочные боты, накинула брезентовую пожарную штормовку и выбежала во двор.
— Дядя Костя! Что, совсем плохо сегодня? — задыхаясь, издали крикнула она.
— Что?.. А, Танечка… — углами бледных губ улыбнулся почтальон. Он как будто бы еще постарел и согнулся. Словно сумка тянула его книзу неподъемным грузом. — Здравствуй… Да нет, как всегда… Как всегда. Пишут тебе. Пишут пока. Ничего… — глухо, затихающе проговорил он. На вытянутом лице его проступала седая щетина. Глаза были красны и блуждали.
— Дядя Костя… Что с вами? — заново испугалась Таня. Уже за него.
— Да что же… — вздохнул он. Задрожали губы. Он провел по лицу ладонью, отдышался и продолжил: — Война, Танюша… Тебе пишут. А мне… Мне вот сегодня… Написали. Сын. Под Ленинградом… Смертью храбрых… — и широкие костистые плечи почтальона мелко затряслись.
Таня закусила губу.
— Дядя Костя… Константин Иваныч… Нельзя вам. Не надо. Давайте, я разнесу… Я всех тут знаю, я справлюсь…
Дядя Костя вдруг выпрямился и твердо глянул на Таню влажными тяжелыми глазами.
— Нет, Танюша, — ответил еле слышно. — Я сам. Это моя работа. Моя война… И за меня ее никто не своюет. Не с винтовкой, так вот с этим… — он кивнул на сумку. — Добро б еще один я такой. А у меня таких трое сегодня. В трех подъездах… Общая беда, Таня. И война общая, так что… будем воевать. Спасибо тебе, дочка… — и, потрепав ее по плечу, поправил сумку и тяжело, пристукивая тростью, заковылял в ближайший подъезд.
Сжав кулаки и закусив губу, глядела Таня в сгорбленную спину несчастного почтальона. Написали… А ей пишут. И напишут однажды… Глаза сами собой закатились и зажмурились. Она покачнулась. Нет. Нет! Не сметь даже думать об этом! Даже думать! Он жив, жив, иначе и быть не может. И вернется. Обязательно вернется. Надо ждать. И верить. Иначе нельзя…
Но вырвался помимо воли стон. Вернется. А куда? Когда? И как, если все — и она! — сбегут отсюда под благовидным предлогом эвакуации? И Таня передернулась крупной дрожью. Как хорошо все-таки, что они там, на фронте, не видят всего этого. Не знают, что из родной столицы, почти уже осажденной врагом, люди бегут, как трусы, как крысы. Каково было бы им воевать?
И звучали в ушах, усиленные оглушительным пульсом крови, голоса:
«Ты уж нас не подводи…» — глухо, с легким волнением говорил ей Андрей.
«Я до последнего тут, что бы там ни было… Я никуда не уеду… Пожалеют они еще…» — вторил ему звонкий мальчишеский голос.
«Теперь каждый за себя решает… Я за себя решил», — хрипел прокуренный, управдомовский.
«Это моя война. И за меня ее никто не своюет…» — надтреснуто дрожал старческий, горестный.
Обычные голоса, человеческие, совсем не страшные. Но слова были окатисты и тяжелы, как древние осадные ядра. Они падали и катились с гулким, грозным, ворчливым рокотом. И слышалась сквозь сжатые зубы жгучая боль. И чувствовался соленый привкус крови на губах говорящих… Нет. На ее губах. До крови закушенных.
Таня очнулась и, прикрыв глаза, попыталась остановить мелькающее, карусельное кружение двора вокруг нее. Медленно, боясь упасть, сжавшись и ссутулясь, пошла к подъезду. Поднялась, судорожно хватаясь за перила, по лестнице на свой — третий — этаж. Долго и жадно пила на кухне воду из ковшика, лязгая зубами о жестяной край. Долго сидела, свесив голову, на табуретке, приходя в себя.
И решимость, яростная и неудержимая, вдруг охватила ее. Посмотрим! Посмотрим еще! Уже другими, твердыми, быстрыми шагами прошла она в свою комнату. Споткнулась о лежащий на полу вещмешок, схватила его, развязала и вытряхнула вещи на пол. Вывалила и чемодан, так любовно уложенный позавчера. И, переводя дух, села на кровать. Все. Все решено. И хватит. Она остается. А другие… Что ж, пусть сами разбираются со своей совестью. А ей все ясно…
Накатила отрешенная пустота. Не о чем больше думать, нечем терзаться и мучиться. Но труба, неугомонная, неутомимая труба пронизывала и сверлила воздух в сумрачной комнате. Это было уже другое произведение, тоже очень сложное. Но играл его тот же самый трубач. Он будто бы и не слышал оркестра, вырастал над ним, как причудливое дерево над шумящими степными травами. И казалось Тане, что она видит его. Легкая, стремительная, сильная фигура. Тонкая юношеская талия. Упрямый и гордый разворот плеч. Мальчишеские пухлые губы плотно сжаты у мундштука. Глаза с выгоревшими ресницами напряженно прикрыты вспухшими веками. Новая — с иголочки — гимнастерка под жестким ремнем. Просторные солдатские брюки-шаровары трепещут на ветру. И черные хромовые сапоги посверкивают из-под осевшей пыли. Локоть мускулистой руки высоко поднят и отведен. Спина выгнута, голова запрокинута, и пилотка с красной звездочкой съехала к затылку. Крупные градины пота на загорелом, обветренном лбу. Дрожащие капли испарины на ослепительно-золотом срезе раструба. Вздымается и опадает широкая грудь под гимнастеркой, и трубач, кажется, из последних сил тянется вверх. Вот-вот оторвется он от земли и полетит к жаркому оранжевому солнцу, к пронзительно-синему яркому небу. Мирному небу… Но нельзя. Война на земле. Война…
Настолько живо стоял он у Тани перед глазами, что протяни руку — и дотянешься до него, коснешься, встанешь рядом с ним… Застучала кровь в висках, шевельнулись губы, готовые не то к улыбке, не то к поцелую, и поплыла по телу тянущая истома. На душе было нежно, мягко и светло.
Но громкий сухой щелчок в репродукторе обрушил на Таню тяжелую тишину. Оглушено тряхнув головой, она вздрогнула и осмотрелась. И тут же с улицы донеслись сирены. Они будто раскатывались, разматывались, разрастались, достигая невыносимых для слуха истеричных, режущих тонов, и падали до столь же тягостного басовитого волчьего воя.
— Воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!.. — скандировано понеслось из радиоточки.
Диктор старательно, едва ли не по слогам выговаривал нехитрый текст оповещения, и в его устах он звенел металлом и угрозой. В первые дни этот голос пугал сильнее, чем сами бомбежки. От него хотелось бежать, прятаться, вжиматься в землю. Сейчас Таня лишь покосилась в сторону репродуктора, подошла к вешалке и потянулась было за штормовкой. Привычка… Военная привычка, одна из многих. Да и хотелось ей туда, на крышу. Там некогда было рассуждать и умничать. Там, как нигде в городе, ощущалась деловитая, молчаливая спаянность, слаженность и взаимозависимость. Это было истинное — не плакатное, не газетное — противостояние. И Таня на этих дежурствах отдыхала душой от тяжких, смутных впечатлений последних дней. Там, на крыше, с повязкой на правом рукаве, с противогазом через плечо и длинными — почти в ее рост — щипцами в руках. И потом, после отбоя, когда они с лопатами наперевес мчались к разбитому фугаской дому откапывать людей из заваленного укрытия. Она делала то, что надо. Вместе со всеми.
Но сегодня не ее смена. Работа пожарных расчетов давно была отточена и выверена. Лишние люди только мешали, создавали ненужную толчею и задержки. Таня хорошо знала это и сама не раз прогоняла с крыши незваных энтузиастов.
Так что ж, в убежище? Рука качнулась к пальто, но тут же брезгливо отдернулась. Нет. Хватит. Сколько можно бегать от них? Стоять в духоте, тесноте и вони, как в стойле, и покорно ждать своей бомбы? Мерзко это. И унизительно. Она останется здесь. Будь что будет.
Упрямо сжав губы, Таня подошла к окну и плотно задернула шторы. Комнату захлестнула непроглядная темень. А к вою сирен уже примешивался гадкий, до тошноты знакомый, низкий вибрирующий гул вражеских моторов. Вот они… И тут же отовсюду, со всех концов города, раздалась беспорядочная, трясущаяся канонада зениток. Будто сбрасывали где-то с грузовика старые ломаные деревянные ящики. Громче и громче. Ближе и ближе. «Ту-ту-тух! Ту-ту-тух!» — прогрохотало совсем рядом. Это, наверное, заговорило орудие лейтенанта Тенькова в соседнем дворе.
А вот и бомбы. Глухие, раскатистые, ухающие удары. «Пу-бухх!» — рявкнуло где-то у Таганки, и задрожали стекла. «Б-бухх!» — рвануло в стороне Абельмановской заставы, и померещилось, будто у дома подпрыгнула крыша. И ноет уже, свербит над самой головой, рвет и выворачивает душу рассекаемый стабилизатором воздух. Взревело. Дом качнулся, посыпалась штукатурка с потолка, зазвенело где-то неподалеку осыпающееся стекло. Рухнула полка с книгами. Полетела со стола Андреева лампа. Таня ошалело поднялась с пола и отряхнулась. Как близко сегодня… Как близко! И поет там, в вышине, визжит восторженно еще одна… Бесятся зенитки. Лают, ревут, грохочут. Сумерки. Самое подлое, разбойное, лихое налетное время…
На большой товарной станции, среди множества переплетающихся, пересекающихся и снова расходящихся путей, в укрытом маскировочной сетью закутке стоял короткий поезд из четырех пассажирских вагонов. Чуть поодаль пыхтел, готовый подойти и встать в упряжку, большой магистральный паровоз. А мимо, по главным путям, один за другим, с небольшими промежутками, тянулись и тянулись бесконечные эшелоны. Веселыми хвостиками вились дымки над солдатскими теплушками. На открытых платформах замерли танки, устремили в темнеющее небо свои жерла тяжелые орудия, мрачно нахохлились могучие военные тягачи под камуфлированными, в грязно-серых разводах, тентами. На фронт. На фронт… И не было им конца. И земля вокруг подрагивала от их многотонного колесного стука.
Вокруг короткого поезда плотно стояло оцепление. Рослые, плечистые, в новых необмятых шинелях бойцы. Зябко переступали и поеживались от колючего октябрьского ветерка. На винтовках спокойно и грозно посверкивали примкнутые штыки. А перед поездом, по узкой, низкой бетонной платформе, неторопливо, будто на прогулке, прохаживался взад-вперед невысокий, чуть сутулый пожилой человек с тяжелыми седыми обкуренными усами, в поношенной шинели и фуражке с тусклой красноармейской звездочкой. Ни в походке его, ни в осанке не было ничего военного. Обутые в мягкие сапоги ноги ступали бесшумно, но чуть пришаркивали о бетон платформы. Козырек низко надвинут на глаза. Левая рука заложена за отворот шинели — озябла, видимо. А между пальцами правой тлел папиросный окурок. Приостанавливаясь, он глубоко затягивался, выпускал в ноздри две струи душистого дыма и задумчиво покусывал усы.
Невдалеке, у водонапорной башни, резко рявкнула сирена. И ее стонущий вой повис и закачался над станцией. Тревожно и переливчато загудели паровозы. И тут же сквозь сумятицу сигналов донеслись издалека стукающие зенитные залпы.
Человек в шинели не вздрогнул, не обернулся даже. Сделав два размеренных шага, он обыденным движением сдвинул фуражку к затылку и оглядел сумрачное, холодно посверкивающее прожекторными лучами небо. Изжелта-карие глаза под кавказским разлетом бровей были спокойны и остры. Но многодневная свинцовая усталость гнездилась в воспаленных веках и глубоких морщинах вокруг.
Внезапно, будто из-под земли, вырос на платформе высокий военный с полковничьими шпалами в петлицах. Не подходя близко, он вытянулся в струну, четко козырнул и коротко проговорил что-то. Пожилой усатый человек внимательно, склоняя голову набок, оглядел его, выпрямился, отбросил окурок, отрицательно качнул головой и сделал рукой жест — не то успокаивающий, не то отстраняющий. Полковник снова козырнул, перемялся на месте и так же незаметно исчез. Будто его и не было. Человек в шинели неспешно повернулся и, глядя под ноги, медленно пошел к другому концу поезда.
Вдали загрохотали тяжелые бомбовые разрывы. Один из них, самый громкий, ощутимо тряхнул воздух над станцией. Усатый человек, по-прежнему не дрогнув, сделал еще два-три шага и, неслышно прошептав что-то, остановился. Повернулся в сторону взрыва. Под широкими рукавами шинели сжались два крепких костистых кулака. Он распрямился, подтянулся, поправил фуражку, одернул шинель и решительными, легкими, уже не шаркающими шагами сошел с платформы в маленькое служебное зданьице. Здесь не так был слышен грохот колес, разрывы, сирены и гудки. Несколько важных военных, в их числе и высокий полковник, застыли и дружно козырнули. Вскочили со стульев двое штатских в вальяжных пальто с каракулевыми воротниками и шляпах. Человек в шинели сдержанно покачал в воздухе ладонью. Ему, гражданскому, видимо, мешало что-то сказать: «Вольно». Люди чуть расслабились, жадно и выжидающе глядя на него. Негромко, глуховато, с грозной расстановкой и жестким нездешним акцентом он произнес:
— Эвакуации не будет. Я остаюсь в Москве. Все разговоры об отъезде правительства прекратить и пресекать немедленно всеми способами. Город сдан не будет. Приказ готовлю я. Лично. У меня все.
И, не дожидаясь ответов, вышел. Озадаченно переглядываясь и перешептываясь, свита поспешила за ним.
Бетонная дорожка выходила на темную, закоулистую московскую улочку с раздолбанным асфальтом. Сирены смолкли, и слышно было, как легкий октябрьский ледок тонко похрустывает под ногами идущих. Из тьмы, шурша шинами, вывернулись три одинаковые черные машины тяжелых очертаний, похожие на черепах. Остановились. Выскочившие охранники распахнули дверцы перед важными седоками. Усатый человек опустился на заднее сиденье, обстукал сапоги, подобрал шинель и дал знак. Охранник захлопнул дверцу, вскочил на переднее сиденье, и кавалькада, мягко тронувшись и плавно набирая ход, без огней помчалась по темным улицам.
Милиционеры и военные патрули запоздало козыряли проезжающим. Мимо проплывали заклеенные крест-накрест черные окна Москвы, витрины разоренных магазинов и мусор. Несметный бумажный мусор устилал улицы, белел повсюду, несся и вздымался волнами колючей поземки. Человек в шинели сердито покосился за окно и пробормотал что-то невнятное, но энергичное.
А из радиоприемника впереди доносилась негромкая музыка. Тонко и горячо пела труба. Она то высоко вскрикивала, то тихо плакала, будто жалуясь, то гневно роптала на низах. Трубач был ранен. Окровавленный, в изорванной гимнастерке, он стоял, качаясь, припадал на колено, но не опускал трубы, играл — и вставал, поднимался следом за изломанными звуками. И звучала в этом приглушенном зове твердая и непреклонная надежда. Человек в шинели прислушался и еле заметно одобрительно кивнул. Эта музыка была как нельзя кстати. Она подталкивала и окрыляла приземленные, тягостно-бессонные мысли. Их надо было взбодрить, чтобы сложились они наконец в этот трудный, но такой нужный и долгожданный приказ. Главное — начать. Но чем?
Он глянул в окно, вздрогнул и велел шоферу остановиться. Вышел и вдохнул едкий дым пожарища. Дымились и лениво горели развалины взорванного при недавнем налете дома. Тут же лежали вздутые пожарные рукава, и команда ствольщиков усердно боролась с затухающим огнем. Вид развалин был причудливо-устрашающим. Обломанным зубом высился уцелевший подъезд, и из грубо срезанной взрывом стены торчали лестничные пролеты, висели сорванные двери квартир, тлеющее тряпье, искореженные, иссеченные останки мебели. Тут и там, под самыми струями воды из брандспойтов, сновали санитары. Двое с носилками прошли, сгибаясь, совсем рядом. Поверх бесформенного груза лежала насквозь пропитанная кровью простыня. За квартал — видно было — что-то ярко горело, рыжее зарево поднималось из-за крыш и бросало зловещие багровые отсветы на копошащихся людей, на струи воды, на кирпичные глыбы в копоти и известке. Недобрые красные зайчики плясали в битом стекле, в натекших лужах, в черном лаке правительственных машин. Человек в шинели шевельнул губами и тягостно покачал головой. За ним выросла его немногочисленная свита в фуражках и шляпах.
И только сейчас их заметили. Побежал тревожный шепоток. Заозирались санитары, замерли, вытаращив глаза, пожарные со стволами наперевес. Видя это, он сделал свой привычный отстраняющий жест и снова покачал ладонью, призывая не обращать внимания и не отвлекаться. Прищуренные глаза зорко, будто фотографируя, обежали развалины. И, махнув свите рукой, человек в шинели вернулся в машину. Кортеж беззвучно тронулся и растворился в темноте. И ошалелые люди долго и молча глядели друг на друга.
Уже в машине он протянул руку и взял лежащие тут же, на сиденье, большой блокнот и тонко очиненный карандаш. Раскрыл и с энергичным нажимом вывел два слова. Машину тряхнуло, и карандаш сломался. Но он был уже не нужен. Главные, первые слова были найдены. Твердым, чуть растянутым почерком вдавлено пересекали они страничку и были пронизаны, напитаны призывной медью только что услышанной трубы: «Сим объявляется…»
Тяжелы и неуютны в этом октябре московские ночи. Ни огонька на улицах. Ни единого проблеска жизни в окнах. Белые кресты — и кромешная тьма за ними. Холодный морозный ветер бесится меж домами, змеит по мостовым злую поземку, ищет запоздалых прохожих — напасть, выстудить, свалить с ног. Но тихо и пусто в городе. Комендантский час. Только и слышатся тут и там гулкие шаги неугомонных продрогших патрулей и рев моторов проходящих автоколонн. И огромные, бесформенные туши аэростатов, зловеще покачиваясь, взирают на осажденную Москву.
В замерших, темных, полупустых и будто умерших домах многие не спят. Сидят при неверном, мерцающем свете свечей, отрешенно глядят на колыхание теней по стенам и молча слушают негромкий, прерывистый, тяжелый гул. Он похож на дальнюю грозу. Но эта гроза, отчетливо слышная по ночам, свирепствует на подступах к городу уже много дней. Бледно сжимаются губы. Напрягаются лица. Стихают разговоры. И только щелчки метронома в радиоточке неумолимо отсчитывают уходящие секунды. Ближе — дальше. Будет — не будет. Живы — убиты. Сдадут — не сдадут…
С минуты на минуту тревога…

ПОСТАНОВЛЕНИЕ
ГОСУДАРСТВЕННОГО КОМИТЕТА ОБОРОНЫ
№ 813 от 19 октября 1941 г.
Сим объявляется, что оборона столицы на рубежах, отстоящих на 100-120 километров западнее Москвы, поручена командующему Западным фронтом генералу армии т. Жукову, а на начальника гарнизона г. Москвы генерал-лейтенанта т. Артемьева возложена оборона Москвы на ее подступах.
В целях тылового обеспечения обороны Москвы и укрепления тыла войск, защищающих Москву, а также в целях пресечения подрывной деятельности шпионов, диверсантов и других агентов немецкого фашизма Государственный Комитет Обороны постановил:
1. Ввести с 20 октября 1941 г. в городе Москве и прилегающих к городу районах осадное положение.
2. Воспретить всякое уличное движение как отдельных лиц, так и транспортов с 12 часов ночи до 5 часов утра, за исключением транспортов и лиц, имеющих специальные пропуска от коменданта г. Москвы, причем в случае объявления воздушной тревоги передвижение населения и транспортов должно происходить согласно правилам, утвержденным московской противовоздушной обороной и опубликованным в печати.
3. Охрану строжайшего порядка в городе и в пригородных районах возложить на коменданта города Москвы генерал-майора т. Синилова, для чего в распоряжение коменданта предоставить войска внутренней охраны НКВД, милицию и добровольческие рабочие отряды.
4. Нарушителей порядка немедля привлекать к ответственности с передачей суду военного трибунала, а провокаторов, шпионов и прочих агентов врага, призывающих к нарушению порядка, расстреливать на месте.
Государственный Комитет Обороны призывает всех трудящихся столицы соблюдать порядок и спокойствие и оказывать Красной Армии, обороняющей Москву, всякое содействие.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ГОСУДАРСТВЕННОГО КОМИТЕТА ОБОРОНЫ
И. СТАЛИН

Москва, Кремль                                                                                        октября 1941 г.

100-летие «Сибирских огней»