Вы здесь

Ворон на снегу

Роман. Продолжение
Файл: Иконка пакета 01_ziabrev_vns.zip (118.93 КБ)

*

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

И помутился свет божий

На излете августа по берегам Оешки дозревала рожь. Сел пришлый человек на край поля, разулся, засокал штанины, снова поднялся, оглядел пустой проселок и стал ходить туда-сюда по меже, прискакивать, припрыгивать, он спешил ощутить хлебную землю и напитать свое тело этим ощущением.

Межа была узкой, хомяку перескочить, и долгорослая рожь с одной полосы и с другой, клонясь, скручивалась, перевязывалась усатыми колосьями в тугие узлы. Человеку, чтобы шагать, надо было разводить, распутывать эти желтые связки, однако колосья, едва он проходил, снова клонились и снова схлестывались под набегающим теплым вольным низовым ветром.

Ан ведь... — говорил человек себе в нос и тихо смеялся от подошвенного зуда. Он, право, забыл и о своем возрасте, и о времени; сколько прожил на свете — забыл, не помнит. И, конечно же, казался сам себе мальцом, этак-то притопывающим босоного, этак-то подпрыгивающим...

На проселке из-за буренького прихолмка выказалась телега, она, пыля, поднимая золотой просвеченный хвост, ехала вдоль светлого березового леска. В телеге был медведь с бабой, то есть не совсем медведь, а крестьянин, смахивающий ростом и грузностью на таежного великана, он сидел, сильно возвышаясь и над бабой, и над крупом лошади, сосредоточенный в самом себе. Вот он повернул голову, натянул вожжи, попридержал лошадь, рысившую под уклон, что-то бабе сказал, баба что-то ему отвечала. На толстом лице крестьянина выражение подозрительности перешло в явную озлобленность.

Эй, старик, ты чё тут? — крикнул он и, передав вожжи бабе, ссунулся совсем на обочину, стал подходить к меже. Шаровары на нем мотней спускались к самым сапогам, и оттого он будто не шел, а плыл рожью, и оттого больше смахивал опять-таки на медведя. — Чево ты, эй, старик?

Человек, бывший на меже, а был это, конечно, Алешка, то есть Алексей Зыбрин, боковым зрением видел и телегу с бабой, и наплывающего в некрашеных, надуваемых на ветру холщовых шароварах великана, но как-то не осознал, что это к нему разговор, все притопывал да радовался, разгребал по меже колосья. Парнишка он ведь был сейчас, и в уме совсем был парнишкой, а не стариком.

И только когда тень от здорового мужичищи толкнулась ему в ноги, он перестал притопывать, однако все тихо смеялся и, не теряя ясной, ласкательной улыбки, сказал доверительно:

Зудит, энто... понимашь, пятку-то... Понимашь, а-ах! Такое тут дело. О-ох, зудит. Землица-то...

Медведь почесал шею, кожа на которой, как и земля на дороге в зной, была вся в клетчатых трещинах, почесал, совсем не разделяя и не собираясь разделять Алешкиного умилительного настроения.

У чужого поля... ты чего? Бродяжничашь, чё ли? Из каких мест будешь? — спросил он, голос у него был тонкий, несоответственный телесной мощи.

Зудит, а-ах! — Алешка пуще заприплясывал босыми ногами, поворачиваясь на месте, переступая через колосья.

Чево? — медведь вдруг сдал назад, шаг или два, заоглядывался на свою лошадь и на бабу, сидевшую в телеге.

Этих я, браток, мест, этих! Сам-то ты сидоровский или колыванский будешь? — Алешка продолжал узнавающе всматриваться с той же ясной ласковостью.

Чево?.. Чево тебе тут?

Калистрата знаешь? Если сидоровский-то...

Ну? Назар я, Бабушкины мы, Бабушкины, — ну? Какого эт Калистрата? У нас три их, Калистрата. Который на краю живет. Который пимокат. И еще который... Это уж по плотницкому делу.

Вот-вот, Степанов который, он самый! — Алешка сморгнул резь в левом глазу, настеганном ветром и синим простором. — Так слушай, браток, Назарка, знаешь Калистрата? Который по плотницкому делу.

Ну, это выходит... — Назар сделал попытку приподнять свое грузное плечо, выражая этим обидчивое удивление. — Выходит... Как же не знать, когда он мне кокоры на крыше ставил. И двери окосячивал он же опять.

Значит, и Доротею знаешь, жену его. — Алешка сморгнул напряжение с другого глаза.

Как же Доротею не знать, когда она моего среднего парнишку крестила. Да как же, — пуще удивился Назар, — как же, когда парнишка-то ей крестником доводится.

Дак слушай, браток! — Алешка полез развязывать свою котомку. — Дак слушай, по такому делу... У меня вот тут есть... Давай-ка по махонькой. За встречу. За благодать... Ведь вон как!

Назар недоверчиво оглядел Алешку — ну, совсем чудной старик, — оглянулся на бабу, которая, сидя в телеге, проявляла нетерпение и вместе любопытство. «Ну, чудной старик», — снова подумал Назар. Кружку он принял под донышко, в протянутую руку.

Значит, сидоровский будешь? — уточнял Алешка, он и вправду тут, на вольном хлебном поле, забыл, что он старик, давно старик, и зваться бы ему давно Алексеем Алексеичем, а не Алешкой.

Нет, я никольский. Это баба моя оттуда, сидоровская, — отвечал мужик. — Племянник я Нифонту Онисимычу-то. Который на станции пропал. Дядька он мне, значит... Столько лет, как пропал, а свечку народ все ему ставит в церкви. Шибко благостный человек был, хоть и староста. Нынче такого не сыскать.

Благостный, а сын-то у него непутевый вышел, ярыга, — встряла баба, до того молчавшая. — Сгинул где-то. А ты сам-то каких мест будешь? В Сидоровку к нам на помоленье? К нам на помоленье издаля приходят. У нас икона обновляца вот-вот зачнет. Каждый год на престольное Преображенье она обновляца. Сама себе делает обновленье. Икона-то. Оттого и идет к нам народ, что обновляца. А оно, Преображенье престольное-то, уж вот... у нас сегодня четверг как раз.

Дак садись, поехали, — добродушно пригласил Назар, поглядев на оставшееся в зеленой бутылке.

У Доротеи-то, у кумы, брательник тоже сгинул, — сказала баба с осуждением. — Что у Нифонта Онисимовича сынок, Афанасий-то, был, что у кумы брательник — одного поля ягода. Оба ярыги. Вместе они, говорят, там в шайке были, ярыжничали в городу.

Много знаешь. Помолчала бы, — недовольно поерзал на телеге Назар.

А чего не знать-то? Чего молчать? Непутевый так и непутевый... Сам сгинул и бабу свою не жалел. Ездила она все к нему, искала его, дурака, а он босомыжничал.

Раздраженная женщина отгоняла от себя пучком травы с зыком налетавшего позднего паута.

Острый соблазн подталкивал Алешку брякнуть, что он и есть Доротеин брательник, и не пропал он, а вот живой, живой как есть. Хотелось сказать так, вступившись за свое доброе имя в том смысле, что ни в какой он шайке не был, людей не убивал...

Была у него готовность открыться, и в то же время не мог он в себе перемочь желания ехать вот так, слушать и на себя со стороны взглядывать, как бы не про него, сидевшего в задке телеги, разговор шел, а про совсем другого человека, какого-то старого, давнишнего, ему неведомого, а если и ведомого, то самуё малость.

В церковь нашу на престольное Преображенье много народу идет, много. Монахи приходят, — рассказывала женщина, впадая в умиление. — Глядят, как икона сама себе обновленье делает. И вы, значит, божий человек, за тем же... помолиться в нашу церковь?

Угу, — кашлял в ладонь Алешка и разминал себе пальцами треснувшую от сухости губу.

Божий не гожий, гожий — не божий, — каламбурил Назар, повеселевший от самогона. — Так ты откель идешь-то? Калистрата с кумой Доротеей как знаешь?

Алешка сделал вид, что не расслышал, в нем вдруг ожил испуг, потеснив в душе надежду.

Это уж какой год пошел, как кума с кумом уехали-то? — вопросительно повернулась баба к Назару. — Как уж они, бедняги, там? То ли живы, то ли не живы. Господь бог ведает. И ни слуху, и ни духу. Кажись, шестое лето уж идет. Или уж чуть ли не восьмое? Тогда у нас корова двумя бычками рябенькими растелилась. Вот ведь сколь времени утекло.

Кто?.. Куда уехали? — недобро встрепенулся Алешка, испуг в душе усилился.

Про куму Доротею я. Туда, где пароходы строят, уехали. Тут-то плотницких работ не стало Калистрату. Вот они и уехали. Ребятишек как раз две брички набралось. Свои и сиротские. Так всей кучей и поехали, — рассказывала баба.

Калистрат плотник — о-о! — с чего-то заважничал Назар, будто сам себя хвалил. — Калистрат на всю округу — о-о! Кокоры он мне на крышу ставил, двери окосячивал... За ним потому пароходчик нарочного присылал. С Амура. Где он там есть, этот Амур, кто ведает? Нарочный говорил, что где-то под самым Китаем. Может, и не врет. Калистрат согласья не давал. А потом и дал. Снялись с места и уехали.

Не то шестое лето, не то уж восьмое, — подсчитывала баба, тяжело задумавшись. — Сгинули, и нету. Живы, не живы? Может, и поубивались где по дороге. Помереть-то долго ли? Вон какие страсти бывают. В той стороне убить за все могут.

Но-о. Много знаешь. Помолчала бы, — опять заругался Назар. — Убивают-то за что? За золото да за хлеб. А они что — воза хлебов повезли? Воза ртов да пустых брюх повезли. А такое добро силком навяливай — кому надо?

А какие сироты при Доротее да при Калистрате были? — осторожно выпытывал Алешка, душа его колотилась и почти уж кричала. — Чьи они?..

Да чьи же еще? — баба выразила удивление. — Я же говорю: брательник у кумы Доротеи был, ярыжник, сгинул, непутевый. А баба его, Любаха-то, все по острогам ездила, искала его, надорвалась с горя. Да и самуё где-то в дорогах схоронили чужие люди. На чужом-то кладбище. Вот и остались сироты на шею кумы Доротеи. Куда с ними? Оттого, когда на Амур поехали, то две брички их, всех ребятишек-то, набралось. Свои и сиротские...

Взвыл Алешка, взвыл. Всякий свет в его глазах пропал. Он соскользнул с телеги и, ничего не сознавая, мятый до последней косточки, пошел по выбитому, с редкими кустами боярышника, выгону, равнина перед ним выстилалась к речному берегу. Уходил он, спотыкался вихляющими ногами о травные кочки. Обжимал виски и уши ладонями, как обручем. Он же все годы и вот до последнего момента жил тем, что в его надсаженной, потоптанной душе золотым колокольцем вызванивала песенка сладкой надежды: «Еду, еду, еду к ней, еду к Любушке своей». Теперь вот смолкла.

И зачем он, разом одряхлевший, шел равниной, куда — он не знал.

Э-эй, божий человек! Куда ж ты? Мы ж еще не доехали. Вон еще где деревня-то! — окликал его сзади мужик, останавливая лошадь. А баба перекрестилась на обозначившуюся церквушку, золотисто засветившуюся на бугре под вечереющим небом, щеки у бабы отвердели румяно.

Телега еще постояла, подождала, потом снова тяжко забилась на пыльной дороге, мужик и баба все оглядывались, пока не растворился на лугу странный, должно быть, порченый старик-то.

 

На опушке березового околка несчастный Алешка просидел ночь до утра, до того часа, когда солнце, поднявшись за спиной, наладило длинные, сочные, голубоватые тени. Тени были от каждой травной будылинки и тянулись далеко через поле.

Чего тебе сказать? Чего? — выпытывал Алешка у воображаемой Любки. — Оставила ты меня. Ушла. Отмаялась. Долог ли, короток ли путь до того часа, когда и я к тебе приду, — кто знает? Ладно ли тебе там? Про детей что тебе сказать? Не ведаю я сам того, где они теперь. Ох, не ведаю. Вытворил со мной господь бог беду бедовую. Мыкаюсь вот, то ли по божьей воле, то ли по дьявольской... А они где — дети, где? Измаял я тебя и свою душу выжег. Виноватый я, ох, виноватый...

Вспомнилось Алешке, как Любка, чтобы наладить печь, привела откуда-то старого чуваша, который глядел на мир узенькими мокрыми щелками глаз, веки у него были неподвижны, разрыхлены и кровянисты, однако старик был важен, должно, сознание своего мастерства давало ему гордость и независимость. Печь он кончил под вечер, наложил в нее аккуратной грудкой сухих поленьев, поджег и велел подбрасывать дрова без перерыва пять дней и пять ночей, чтобы жар в печном теле не угасал ни на короткое время. Тогда Алешка угостил мастера водкой, он выпил, тряхнул седым пучком волос на маленькой головке и пошел короткой тропкой, меж болотинами, путаясь ногами в загрубевшей от предосенней остуды жесткой осоке. Уже далеко, к самым кустам отойдя, чуваш поворотился и напомнил:

Так уж... Так уж... до следующего вторника, пять ден и пять ночей держите в печи огонь. До следующего... Так уж!

«Ага, ага», — очень волнуясь, махала Любка ему рукой. Алешка тогда приметил, что с его женой что-то происходит: она всех, кого встречала, кто бывал у них, готова была вместить в своем сердце. И мужиков-артельщиков, и этого чуваша, и соседа Пыхова, и китайцев... Всех, всех. Не догадывался тогда Алешка, что молодое тело и душа Любки готовились к материнству, оттого в ней была потребность в широкой неосознанной любви. И у Алешки тогда тоже было на душе благостно. Как-никак, жизнь-то определялась надежно. Гнездо какое-никакое свили. Казалось, надежность эта уж навечно. А судьба между тем готовила свое. Ох, свое!

И вот теперь тоже не ведал Алешка, какие повороты ему еще подвернет она, судьба-судьбинушка, не ведал.

В волков обратился народишко

А потом сел он в поезд и отъехал на Амур к сестре Доротее, чтобы ребятишек забрать.

Вернулся он оттуда только с младшими детьми, с тремя то есть, а старшие-то не поехали, потому как уже при деле были, сами себе на жизнь зарабатывали. Дашутка так у самого купца в лавке служила и рада была, глупая, такому месту. «Пускай, пускай», — думал Алешка.

В Новониколаевске он вселился в свой дом, в пятистенник. Сложностей с вселением не возникло. Новая власть уважала каторжан. Через какое-то время во дворе объявился Вербук. Медные казенные пуговицы на неказенном пиджаке. Алешка встретил гостя молча и угрюмо. Страстью его все последние годы было отыскать этого человека и близко, близко, чтобы нос к носу, заглянуть ему в глаза, так заглянуть, чтобы зрачки в этих глазах сошли со стержня и закрутились. Не могут они не закрутиться, внушал себе Алешка, не могут, потому как есть же какая-то сила у справедливости. И вот этот человек сам пришел, стоит у крыльца и, должно быть, ждет, когда хозяин позовет его в дом, а у Алешки нет охоты глядеть в его мигающие, в мокре, глаза. Глядит вот на медную пуговицу, обвисшую на суровой нитке.

Не стариной живем-то, не-ет... Старина — святая. Оно так. А потому... Поворачиваться человечишко не поспевает, крутит беднягу. Мужика и господина — одинаково. Крутит все, крутит, — говорил Вербук. — Так оно. Молодость не грех, а и старость не смех... А ты если насчет этого... деньжонок если одолжить тебе — можно. Нужда — она такая... Мы уж тут дом-то твой оберегали. Иначе б кто-то да поджег бы. Пожары были. Порядку никакого... А насчет того, чтобы одолжить тебе — можно. На обзаведение. Много дать неоткуда, а сколько-то уж можно... На первое, говорю, обзаведение. Стариной бы жить всем людям-то...

Алешка все глядел, вперившись взором в медную пуговицу с орлом о двух головах. Пуговица свисала на ослабнувшей нитке, и выходило так, что как бы одна голова что-то клевала, другая же над ней была запрокинута клювом вверх.

Что молодо — старится, это уж так, а состарившись, валится. Та-ак. Старое время судить — что? В старине смысл особый. Многожильный мужик в чести был... А насчет одолжить, если нужда у тебя по первому времени... Много, говорю, неоткуда, а уж сколько можно — одолжим, чего же.

То, что Вербук помогал другим полицейским крутить его, Алешку, и его друзей в паровозе, было, по убеждениям Алешки, нормальным делом, не вызывало протеста. «Они... потому что... у каждого своя служба, каждый своей линией идет к порядку». Но с того чрезмерно горького часа, как узнал он, что подлючий Вербук отнял у его незащищенной, сиротской семьи дом, душа перевернулась, опрокинулась, как опрокидывается на реке сорванная непогодой с берега лодка, и разом вызрела в воспаленном мозгу цель: убить!.. Паскудник этакий! Убить!

Теперь же в душе у Алешки нет ничего, кроме смятения и подавленности. Да, сдал Вербук за эти годы, ох, сдал, хотя обмякшую спину держит все еще прямо, затылок и шея багровятся, но багровость эта уже нездоровая, с сальной желтизной, с водянистым отеком.

Ты, Алексеич, если насчет денег — одолжить, чего ж, можно. На обзаведение, чего ж. Как не помочь, — повторял смиренно Вербук, потряхивая отвисшей кожей на подбородке. — Жизнь — такая она штука. Всякого может крутнуть. Ох, крутнуть... Не знаешь, с какой стороны она... У меня вот одни хвори остались. Давно не при деле. Молодость не в грех, старость не в смех.... Не стариной живем-то. Молодые справляют службу по-особому. Пожары тут по улицам были...

Жалкий старик вызвался показать Алешке те перемены, что в городе произведены глупой революцией. Алешка согласился. Вдвоем они поехали на вербуковских дрогах. Алешка сел так, чтобы быть спиной к своему бывшему компаньону. Побывали в кирпичных забоях, что у речки Каменки. Отсюда когда-то весь Новониколаевск обеспечивался кирпичом для выкладки в домах печей.

Забои отекли, обрушились с бортов, в них допревали останки лошадей, светясь белыми бедренными мослами. Из-под завалившегося навеса выбежали два волчища, должно, очень старых, шерсть на них пеплом притрушена. Они тяжело, с усилием, с подтаскиванием зада, проскакали между кучами хлама, остановились, завернули назад головы, выражая тоску.

Вон в кого оборотился народишко, вон в кого! Видал, видал, вот оно как, — обрадовался возможности обличать, оживился Вербук, он даже задвигал грузными плечами. — Вон они, вон! Народишко...

Кругом обозревались следы беспощадного пожара. На обугленной доске в соседстве с нахохленным неопрятным грачом сидела старая женщина. Грач с одного края доски, старуха с другого, сдавленное с висков и со щек лицо ее было тоже обугленное, как доска. Старуха, тут прошлой жизнью брошенная, тоже будто горела и не догорела.

Алешка с усилием, с тяжким напряжением памяти признал соседку... ну, ну, она, Стюрка Пыхова.

Нету уж мово, нету. Убили, — кликала она сухим ртом, поднимая истлевшие глаза на подступившего Алешку; в голосе ее не было жалобы, а было уж вовсе нехорошее, неживое успокоение.

Кто убил Пыхова, неизвестно: то ли те, кто, толпой бродя по станции, надсажался в песенном крике: «Весь мир насилья мы разрушим до основаньям, а затем...», то ли какие другие люди, возбужденные беспорядками от переворота власти. На железных путях зарубили топором.

Проехали Алешка с Вербуком от светлоструйной речки Каменки совсем в другой край города, где были кожевенные производства. Опять же в глаза ударила черная гарь, которую ветер, налетая с бугра, закручивал и поднимал в небо. Лишь плакат оставался целым: «Смерть мировому буржуизму!» Целыми были и столбы, на которых держался этот крупный, издалека видный плакат. Все остальные постройки погорели.

Над логом набухали лиловые тучи, сползая к Оби, горизонт занимался волокнистым туманцем, однако воздух над бугром еще оставался достаточно сухим, и черная гарь от бывших строений могла кружить, застилая собой пространство. У берега, где в прошлом стояла лесопильня (к ней в свое время Алешка в паре с Еськой Кочетовкиным подтаскивал из воды бревна), женщины с мешками раскапывали отвердевшую, улежалую гору опилок, выбирая старой жизни обрезки. Из разговора с ними Алешка узнал, что с самой весны никто из тайги в город лесу не возил, плоты не пригонял, и потому лесопильня теперь уж навсегда пропащая.

Попили хозяева нашей кровушки, хватит, — говорила женщина, какая помоложе, на которой были мужские, с долгими голяшками, тяжелые сапоги, при каждом шаге норовившие с нее соскочить. — Скоро все у народа будет. Чего захочется...

Ох, пока дождемся этого «скорого», так и скорючимся. Рак свистнет. Околеем, — отвечали другие женщины и поглядывали на густеющие в небе тучи. — Уж без дров вот сидим, и печь протопить нечем. Раньше-то... Раньше тут разного опиловочнику сколь было! А теперь колупаешь вот, колупаешь... При пустом-то брюхе в стылой избе не больно порезвишься. Вон ведь уж холода подступают.

А нам, которые на железной дороге... нам-то уголь обещаются в снабжение давать, — сказала молодая.

Твой там. Тебе обещаются. А нам кто даст? Нашим мужикам кукиш с маслом обещаются...

Трудоустроиться в городе было очень сложно. В разрушенном депо, где из десятка локомотивов оставались на ходу только два или три, машинисты томились, готовые взяться за любое дело на станции. Работу Алешка себе нашел на бражном заводе. Работа оказалась ночная, состояла она из того, чтобы мыть и на пар ставить бочки, а заодно и шпаклевать их. Брал он с собой и младшего сынка Устина, ставшего крепким подростком.

Светлячок во тьме

В один из дней с Амура от сестры Доротеи пришло письмо, слала она поклоны низкие от Калистрата, от детей и писала, что жить стало нечем, работы на верфи теперь никому нету, и если так будет, то они вернутся в Сидоровку на свою землю. Были в письме еще листки, про которые сестра писала, что она получила их от Афанасия давным-давно, еще когда жили дома, и что она позабыла ему, Алешке, отдать их, когда он гостил у нее.

Читал Алешка те листки, и его душу окатывало горячее воспоминание. Будто глядел он в затянутую сырым мороком оконную шибку, умаянный, разбитый человек. Когда-то было у него свое утро, и еще все было ясно, и думы были легкие, и тело легкое, а вот уж глубокий вечер, за окном сгустившаяся чернота. Благословенна та дивная пора, и блажен тот, у кого все-таки было, было свое утро.

«Здравствуй, Алексей, Алеха, купец ты несчастный. Как там у тебя? Я не знаю, где ты, дома ли, какие у тебя дела с властями, а потому посылаю письмо не тебе, а твоей сестре Доруне и зятю твоему Калистрату. Я думаю, что ты уже дома, властям выгодно таких, как ты, дураков, попугать, а потом милость явить. Бываешь ли ты у нас в депо? Напиши мне два слова. Чтобы знать, что ты жив и здоров. Про тебя я тут много думал. Помнишь ли, как ходили в Заельцовский бор на маевку? Две гармони было. Всем казалось, что победа если еще не добыта, то она рядом, совсем рядом. Стоит только повыше чуть подтянуться, поднять голову. И я вот думаю, интерес в тебе все-таки был здоровый, не всегда же ты в купцы метил. Ну, ну, не серчай. Наскучился я по тебе, позлить тебя охота и обнять. На той маевке, я помню, ты был в красной рубахе и красивым же этаким бесом гляделся, что одна наша пролетарка даже интерес чисто женский свой проявила. Так вот, я тебе про то хочу сказать, что победа всем тогда казалась рядом, она как солнце майское светила, такое было у всех настроение. Но желание и действительность далеки друг от друга. И потребуются годы, чтобы навсегда утвердить на земле железный закон правды. Ты, Алеха, не понимаешь одного — разницы между двумя радостями. Теперь, и от веку было так, что у всех одна радость. Купец ли, генерал или мужик, богатый или бедный — радость у всех одна. Кошель толще — радость толще, в кошеле пусто — столько и радости. Понимаешь ты это? Ребятишки вот у тебя сыты, одежка какая на них есть — ты улыбчивый, ребятишек накормить нечем, надеть им нечего — ты уже хмурый. Вот так все жили от веку. И не хочешь понять ты, что борьба принесет миру другую радость, она не от кошеля. Хлеб и одежка — забота низшего порядка, народ ее решит, как только свободным станет, а потом будет высшее, уже не от брюха. И полной радости не быть, пока пролетарский социализм не возьмет на всей земле верх. Тогда на маевке, в Заельцовском бору, мы видели в глазах людей особый свет. И в тебе он был, тот свет, это я помню хорошо. И суди теперь. Психология в тебе развилась лавочника не от характера, а от нужды. И придет время, борьба в тебе проявит совсем другой дух. Ждать не так долго, потому что злости у народа накопилось много, чем тяжелее гнут, тем сильнее обратный размах будет. Игра у парнишек такая, знаешь, сами мы играли: пригнут вершинку березы до земли, потом отпускают — береза вон какой мах дает назад. А человека когда гнут, это, брат, не игра. Мах назад будет — все наверху слетят. Наскучился я, говорю, по тебе. А в депо побывай у наших, если, конечно, тебя отпустили и ты если на воле. Не бойся, когда гнут, бойся, когда согнутого в теплое местечко ставят. Дугу, чтобы не разогнулась, как раз к печке прислоняют. Бойся, значит, тепленького. Всяких там подачек от вербуков и прочих. Новая жизнь ждет нас, и мы к ней придем... Остаюсь твой друг Афанасий. Октябрь 1907 г.»

Да, да, Алешка помнит, ох как помнит! Та маевка в Заельцовском бору — светлячок в пасмури. Верно, красота в глазах у всех маевщиков была, азарт, ощущение праздника и чего-то еще такого, что горячило и без того бурную кровь! Хотя он и не понимал многого из того, что там, на лужайке, под теми красными соснами, говорилось рабочими, но на сердце было легко и в голове просветленно. Ах, молодость! Гармони рвали свои меха друг перед дружкой, а плясуны — тоже один перед другим. Уж чего-чего, а поплясать-то этот шалый народ мастак. И вприсядку, и «яблочко» по кругу с пылью прогнать и с присвистом, ух! Да тот же Афанасий: держи его — не удержишь, под гармонь-то и подметку сапога ладошкой на ходу смажет, и чертиком себя изогнет. Ловок! А вот пропал где-то, ни слуху ни духу. Это ж сколько воды Обь перегнала с той поры! Сколько народу в землю закопано и сколько взамен бабы нарожали новых!

Ни с кем так остро не хотел встречи Алешка, как с Афанасием и Еськой. Он все эти годы, когда приходили в зону новые этапы, приглядывался к командам: не увидит ли их. И спрашивал у вновь поступавших по этапам, не встречал ли кто. Нет, тысячи несчастных прошли, а их не было.

Алешка то корил Афанасия, ставя ему в вину скомканную свою жизнь — ну да, ведь не будь того проклятого случая, той поездки в паровозе, не поддайся он, Алешка, соблазну, как бы накатанно и прямо все в его судьбе пошло бы, — то уж не корил, забывал обиды и жалел его. У него, у Алешки, вообще сердце дурацкое — не мог без того, чтобы кого-то не жалеть, может, оттого и крутит его по жизни, как зайца на косогоре.

Толкнуло же тогда влезть с Афанасием и с Еськой в паровоз. Кто понудил? Сам, дуралей, вызвался. Сам-то сам, но, не будь такого обстоятельства, не было бы и соблазна...

Где же он сгинул, Афанасий-то? Удастся ли свидеться?

Алешка положил письмо в туесок, где сберегались документы, потом чуть ли не каждый день доставал его оттуда, снова прочитывал, и снова память его возвращала далеко назад.

Комната № 28

Вениамин Маркович Тупальский был из тех молодых людей, которые, оказавшись в жерновах социальной мельницы, не перемалываются, не обращаются, подобно злаковому зерну, в мучицу, из коей затем ловкие руки всякого пекаря при желании могут слепить булку иль крендель, а то и пташку с коноплинками вместо глаз на весенний праздник прилета певучих жаворонков (праздник этот именуется днем Сорока мучеников). Такие молодые люди, выпав из жерновов и отлежавшись в какой-нибудь тесной неприметной щелке, выходят на прежний простор, одни, правда, со следами некоторой помятости, побитости, другие же совсем целехонькими, лишь с репутацией тертых. Словом, подобно опять же зерну, вольно прорастают под божьим солнцем, которое, будем надеяться, никогда не устанет всходить на наше небо и не перестанет питать человеческую надежду новым рассветом.

Нельзя, конечно, утверждать, вот так прямо утверждать, что Вениамин Маркович Тупальский вышел из тех самых жерновов, о которых мы говорим, совсем уж немятым, нет. Оголившаяся середка на его черепе тому свидетельство. Как бы пташка какая села гнездо вить, выскребла коготками изрядный кружок растительности до голого основания, ей что-то не поглянулось, она передумала и улетела, — такая вот проплешина. Но репутация тертого человека может компенсировать с достаточной степенью и не такой изъян, и даже уверенности прибавит.

Судите сами. В начале осени, когда непрохожая и непроезжая слякоть заняла еще не все улицы, объявился он в Новониколаевске, поселился не в доме у дядюшки, а в комнате при почтовом дворе, а поселяясь, еще совсем не решил, на какое занятие ему определиться, не отоспался, не отлежался, — не успел он, значит, ничего этого сделать, как был приглашен к властям. Там его немного оглядели, может, на тот случай, чтобы определить, достаточно ли он потерт, и поинтересовались, принадлежит ли он к какой партии, ну, к кадетам, эсерам, анархистам, интернационалистам или еще к чему, он, слава богу, не принадлежал ни к тем, ни к другим, ни к пятым, так и отвечал, что «слава богу», ему сказали, что это не совсем хорошо в его возрасте и в его положении, однако тут же сказали обратное, то есть что, дескать, ничего, что дело это, дескать, времени и обстоятельств. И предложено было ему сформировать отряд по охране железнодорожных мостов и государственной почты на речных переправах.

Какое-то время Тупальский набирал себе команду и набрал-таки, хотя мог набрать не одну команду, а десять — при наличии-то в городе безработного народа мужского пола. Построил он ее на площади для переклички, а потом повел к реке, на пристань, получать в складах положенное довольствие. С этим личным составом он отбыл на отведенные объекты, какие располагались по линии от Юрги и дальше, в сторону Томска.

Через какое-то время к Тупальскому пришел совсем парнишка, прапорщик, сказал, что он из «Союза спасения Отечества, Свободы и Порядка», и передал распоряжение идти в Томск. Тупальский, конечно, не слышал ни о каком «Союзе спасения», вернее, слышал и даже читал, но тот «Союз» был ровно сто лет назад и объединял он декабристов, а о каком-то совсем новом, ныне существующем — не знал. И не знал, что ему делать, то ли подчиниться этому с ветра прибывшему парнишке, то ли воспротивиться, был в большом сомнении.

Поразмыслив, Тупальский, однако, не стал строить виражи возражений, не стал интересоваться, что там да как. По дороге на ближнем разъезде в поезд села еще команда, состоявшая наполовину из солдат, наполовину из казаков, а дальше, на одной из станций, к ним присоединились еще военные.

Но в Томск доехать не удалось, потому как таежный разъезд на пути оказался занят красногвардейцами, которые, обнаглев, предложили всем разоружаться — ни более ни менее, и поезд завели в тупик. До ночи вели переговоры, молоденький прапорщик и казаки выражали требование дать бой, но боя не дали, а потемну зарубили двух или трех призаснувших часовых и разбежались тайгой. Тем, значит, история и кончилась.

Когда в Новониколаевск Тупальский вернулся, уже зима держалась. На этот раз он решил — никуда, а прямо к дядюшке. Так и спланировал себе: неделю, самое малое, из дома не выходить, отлежаться, отоспаться, потом оглядеться трезво (непременно трезво) и уж тогда в соответствии... ну... новый курс житейский прокладывать.

Оглядеться теперь-то ох как следовало. В Петрограде — Советы. Тут тоже буйства. Никто не знает, куда повернет стихия. И уж не опрометчиво ли он поступил, остановившись у дядюшки, бывшего околоточного?

С таким настроение он задвинул занавески на окнах, положил на табуретку табак, а табуретку придвинул к кровати и растянулся в постели. Комфорт был бы, наверно, не полный, если бы дядюшка не догадался пригласить к любимому племяннику соседскую барышню семнадцати лет по имени Аглая, которая не была назойливой и пробыла в доме столько времени, сколь требовалось.

А теперь не буди и не тревожь, — попросил он доброго своего дядюшку, который, должно, устав от выражения родственных чувств, сидел в соседней комнате и дремал, отекая вниз нездоровыми щеками и всем тяжелым телом.

Как хочешь. Как хочешь, — неуклюже вскинулся старик, пробуя отодвинуться, не вставая, вместе со стулом.

Но уже на второй день, близко к вечеру, когда Тупальский, спустив с кровати ноги, набил туго табаком в очередной раз трубку и вышел в прихожую подымить, в приотворенной двери возникла юркая физиономия человека с проваленными щеками. Вошедший от порога спросил, здесь ли будет Тупальский Вениамин Маркович, после этого глянул бегучим ускользающим взглядом на Тупальского и на Мирона Мироновича, который сидел тут же, в прихожей, у раскрытой голландки. Извлеченную из рукава меховой тужурки свернутую трубочкой бумажку человек протянул Тупальскому. Тупальский разворачивал ее с настороженностью, а прочитав, что там было написано химическим карандашом, почувствовал, как промеж лопатками пошла сырая остуда. «Явиться в 28-ю комнату...»

Тупальский глянул на Мирона Мироновича:

С чего бы это?

Мирон Миронович и вовсе отворотился к раскрытой дверце голландки, стал подбирать выпавшие на жестянку курящиеся уголья.

Не разберу, — еще сказал Тупальский, обращаясь к грузной спине дядюшки.

Дядюшка же опять отмолчался. Тупальский еще поглядел в бумажный листок, потом зажег трубку и, наглотавшись табачного дыма, стал нервно, торопливо собираться, все чувствуя лопатками противную сырость.

Надел он валенки и уж на порог шагнул, но опять вгляделся в бумажку. Да ведь не прописано, когда явиться. Не указано.

За все время, пробытое в этом доме, он не выходил никуда со двора, да и во дворе был лишь по острой нужде, дабы не мельтешить перед соседями. Барышня была, к счастью, скромной, соблюдала деликатность, сама не являлась. Как же могли узнать в той, 28-й, что он здесь? И вообще. Какая он такая птица, к существованию которой на белом свете все должны проявлять непременный интерес? Обыкновенный племянничек какого-то бывшего, стародавнего околоточного — и только.

Ну, допустим, о существовании могут и знать, хотя у власти-то вьются новые люди. Задачка не из хитрых. А вот то, что он залез в эту берлогу, упрятался в доме у дядюшки...

Да, да, не следовало ему поступать так опрометчиво, не оглядевшись, являться к дядюшке, надо было остановиться где-то, снять комнату.

А впрочем, почему не следовало-то? За ним что, хвост какой? Никакого хвоста. Ну, нес какую-никакую караульную службу, ну, прочее там... Так что из того? Однако... зачем было уходить в глушь тайги и пережидать там? В том-то и дело. В лесных тех землянках кто-то просто опухал ото сна да от самогона, а кто-то ведь и выбирался глухими, плотными ночами порезвиться, потешить застоявшуюся кровь. Куда-то ходили. Да и не куда-то, а ясно куда. И не просто так, для проминки, для молодой потешки с бабами, а еще ведь для чего-то... Для чего-то... Ну, они, ухари, сами выбалтывались — для чего. Хвалились: там подожгли... там перестрелку устроили... Слава богу, он, Тупальский, не ввязывался в те глупости. Пусть болтают, что характера у него не хватило. Ему все равно. Так и говорили те, которые, вернувшись утром, похохатывая, хвалились, расседлывали затемневших от мокроты лошадей. У лошадей, загнанных, пена в пахах засыхала кружевными сгустками. Ухари ополаскивали и себя и лошадей в ручье и подшучивали: «Что, Тупальский, жила слаба?» Он ушел оттуда, выбрался так же ночью, а там те еще остались...

Неужто про то станут спрашивать? Но как узнали? Нет, про то вряд ли. Тогда для чего в эту самую 28-ю? Конечно, не следовало бы являться к дядюшке, да, это уж так, не следовало бы...

Тупальский еще поглядел на старого дядюшку. «Пожалуй, не пойду, — подумал. — Коль не указано, когда явиться, — не пойду. Тем более что день-то уже кончился».

Да, окно было уже подсинено сумерками, и если в комнате было еще светло без лампы, то это оттого, что раскрыта дверца голландки. Красноватый свет выбивался упругим расширяющимся пучком, захватывал половину стены, где висела на гвозде старая истертая полицейская шинель дядюшки.

Тупальский сходил на воздух, справил нужду, вернулся и лег опять в кровать, не разуваясь и продолжая думать. Сцепленные в пальцах ладони он держал под затылком.

Но почти тотчас вскочил, накинул на плечи полушубок, а шапку надевал уж в воротах. При переходе оврага встретились две подводы с дровами да тетка с коромыслом, идущая от колодца.

Исходила тревожная знобкая пустота от всего города. Сумерки давили. В контраст всему, то есть всему этому всеобщему запустению и уплотняющемуся мраку, — в контраст горели два ряда окон по ту сторону пустого пространства. Укорачиваемый снегопадом свет был кровянист. «Ох, какая там путаная работа! Каков чертов ад!» — думал Тупальский.

Двадцать восьмая оказалась на втором этаже, крайней вправо по коридору. Под дверью на полу сидело человек десять угрюмого мужского народу. Кисло пахло отходами. Народ был, однако, и у других дверей. «Рев. уч. кадр.» — Тупальский прочел то, что было написано суриком на дощечке, приколоченной гнутым гвоздем к боковому косяку. Прошел он туда и сюда, прочитал и другие дощечки: «Рев. стат.», «Рев. земуст.», «Сов. юст.», «Жен. ком.» и так далее.

Прежде в этом казенном здании не было этих «рев» и «сов». И самих дощечек тоже не было на залощенных, облупившихся косяках.

А что — сюда? — на всякий случай спросил Тупальский соседа, сидящего у стены на кукорках.

Дак чего ж? — вопросом же отвечал тот с раздражением на истомленном лице, нацеливаясь белыми глазами на дверь. — Работу пускай дают. Мы ж не контрики какие, чтобы без работы быть.

«Ага», — подумал Тупальский, начиная догадываться, что значит «Рев. уч. кадр.». И, несколько успокоившись, прошел еще по коридору, вникая в смысл других дощечек. «Рев. земуст.» — революционное землеустройство, значит... А дверь с дощечкой «Сов. юст.», куда падало прямое пятно от лампы, была окована железом, ее отгораживал крашеный барьер, за ним, у косяка, опершись грудью на винтовочный ствол, дремал часовой.

А ты чего? — спросил белоглазый, крутя нервно в руках шапку, которая у него была наполовину баранья, наполовину из сукна.

Да тоже, — сказал Тупальский.

Курвы, — сообщил белоглазый и стал доверительно придвигаться, шоркаясь спиной по стене, а задом по грязному полу. — Все курвы, — уточнил он и, махнув перед носом Тупальского скомканной шапкой, надолго задумался.

Тупальский не знал, то ли ждать ему очереди сегодня, то ли уж не ждать, а прийти завтра, он вытащил из кармана повестку и принялся тереть ее с угла пальцами.

Пригласили, а... вот, стоять надо, — зачем-то молвил он, вышло это у него с обидой.

Дак ты, браток, по уведомлению! — оживился и заморгал сосед. — Да чего ж ты?.. По уведомлению вне всякого... вне всякого... — белоглазый принялся подталкивать Тупальского в бок, раздвигал стоявших впереди людей и всем объяснял с энергией и живостью в лице, будто он сам был «по уведомлению» и только вот теперь будто обнаружил это: — Пустите же человека, вишь, бумажка... по уведомлению...

Торцом к торцу стояли в той комнате одинаковые черные широкие тумбовые столы, а за каждым сидело по два служащих, и все, навалясь, писали с прилежностью, не примечая вымученности в позах сидевших перед ними посетителей, а может, и вовсе про них забыв. Вызывную бумажку у Тупальского приняла женщина (единственная тут), голубенький воротничок на платье которой невыгодно оттенял сухую ее кожу, ее скуластое изжитое лицо. Она, не разворачиваясь, сняла со стеллажа толстый, с железной дужкой, скоросшиватель, что-то нашла в нем, после чего взгляд ее за очками разжижился, смягчился, она кивнула направо, сказав: «К Евсею Ивановичу». Листок переметнулся на соседний стол, оттуда на следующий и так до широкогрудого служащего в темной косоворотке, занимавшего место у окна. Тупальский решил, что это и есть Евсей Иванович, но тот после короткого прочтения переданной ему бумаги не стал вести разговора с Тупальским, встал и вышел в растворенную дверь смежной комнаты, велев Тупальскому идти за ним.

Тут было свободнее, было всего два стола, но оттого, что ламповый свет истекал не сверху, а сбоку и тени густо лежали на полу и на стенах, ощущения просторности не было. Когда Тупальский присел, то увидел перед собой совершенно гладкую, как куриное яйцо, голову, она едва возвышалась над столом, который был укрыт черным стеклом и был почти свободен от бумаг и от всего канцелярского. Голова как бы вырастала прямо из стола, отражаясь в стекле, так, собственно, Тупальский, склонный иногда впадать в мистику, и подумал — что из стола вырастает эта голова.

Заговорил этот человек басом, он справился о здоровье, о настроении и, не переставая все так же остро всматриваться спрятанными в глубине черепа глазами, заговорил о зиме, которая, по приметам, должна быть крутой, люто-морозной, потом, после короткой паузы, бывшей не столь выражением внутреннего напряжения и душевной работы, сколь тактическим приемом, сказал:

Мы, Вениамин Маркович, обдумали тут ваше трудоустройство. Полагаем, что вы не откажетесь послужить... В сообразительных, грамотных, честных людях наша рабоче-крестьянская власть испытывает на данном этапе острую нужду, потребность, понимаете. И поэтому... Вам предлагается работа в отделе недвижимых имуществ. Пока еще отдела как такового нет, идет переформировка, но... вам предлагаем. Предупреждаю, место хлопотное, в бегах всё будете, ну, да вам это и как раз. Не то что сидеть с нами, стариками. Повторяю, хлопотное место и... и... — тут под лампой на гладком черепе произошло легкое, едва приметное движение теней, — и веселое для вас будет. Вот... Не принуждаем торопиться. Обдумайте. А этак через день-два покажетесь. А пока... с местом жительства. Для холостяков из советского аппарата у нас есть комната. Если вам подойдет, то что ж, и совсем славно. Квартировать у кого-то, входить в зависимость — не совсем хорошо в глазах народа. За нами теперь со всем пристрастием глядят, ничего не упускают из виду. Вот я и говорю... А теперь вот вам записочка, предъявите коменданту... Вас устроят в комнатах...

Тупальский ожидал, что будет задан вопрос о принадлежности к партиям, но начальник вежливо поднялся, и оттого, что поднялся, он не стал выше, протянул руку через стол. Ладонь у него оказалась крупной, жесткой и ухватистой. Рыжие пучки сочной растительности на фалангах пальцев были будто приклеенными.

Тупальский через коридор проходил сдержанно, его в плечо торкал тот, белоглазый, мотал в воздухе шапкой и спрашивал сообщнически:

Ну что там, браток? Кто? Чего они там тебе?.. Я же говорю, курвы они там все. Курвы!

Дак нет, люди там, — отвечал Тупальский в явном смятении.

Сдержанным шагом Тупальский сошел с этажа по ступеням крутой лестницы, выравнивая спину, освобождаясь от смятения и набирая в себе достоинства. Так же сдержанно прошел он через пространство площади, на краю которой у коновязи мерзла одинокая, запорошиваемая снегом лошадь. Оглянулся на другой стороне, уже за площадью, в глубине улицы; окна на этаже слали ему матово-рябой свет.

По темноте, мимо заглохших обывательских дворов летел Тупальский уже не сдерживая себя, а в дом вбежал с жаром в груди.

Дорогой дядюшка, слышишь! Тысячу лет не догадаешься, зачем твоего племянника вызвала советская власть. Тысячу лет! — зашумел он на пороге.

Ну-ну. — Мирон Мироныч все так же согнуто грелся у раскрытой дверцы голландки, не зажигая лампы. Пучок света с примесью дыма упирался в стену, рядок медных пуговиц на шинели, висевшей там, отблескивал горящими угольями. Остальные части комнаты — потолок, окна, голбец и прочее — хоронились в устоявшемся слоеном мраке, и комната оттого зауживалась до щели, и сам дядюшка как бы застрял в этой щели.

Да ты слушай! — шумел Тупальский, сбрасывая на пол шапку и полушубок. — Тысячу лет!.. Ни за какие коврижки не угадать.

Ну-ну, — отвечал Мирон Мироныч. Он снял с лампы пузатое стекло, подсунул туда горящую спичку, дохнуло керосином, фитилек надростился рубиновым треуголком, а когда стекло опять было поставлено на свое место, то этот огонек на фитильке разом широко раздвинулся, обратился в живой упругий букетик.

Комната тоже разом обновилась, стены с полками отбежали назад, а шкаф, стол и прочее, наоборот, придвинулись вперед.

Как там... свиделся с Евсей Иванычем? — будто сам себя спрашивал Мирон Миронович.

Ну как же! Как же! — восклицал Тупальский.

Теперь будь ровнее, так вот козлом не прыгай, — укорил Мирон Мироныч, недовольный дураковатой восторженностью племянника. — Завтра по раннему утру и съедешь на свое житье, куда тебя определил Евсей-то Иванович, он знает порядки. Нечего тебе тут у меня быть, глаза соседям мозолить.

А ты, дядюшка, откуда знаешь, что...

Вижу, что доволен. Так вот, говорю, завтра ранним утром, до света, и отправляйся, чтобы пока соседи... Чего перед ними-то... Им лишь бы глазеть, на это они горазды. А Евсей Иванович-то, он же свойник твоего покойного отца. Он разве тебе не сказал про это? Ну да не место, видно, говорить. И знать тебе не все надо... Надежный человек он. Когда моя сестра, твоя мать, выходила замуж за твоего отца, шафером как раз был он, Евсей Иванович.

Что же ты прежде мне не сказал? Я что же, случайно к нему попал?

Ну, случайно, неслучайно, а вот надо, значит, и попал. Свиделись на доброе дело. Свойник твоему покойному отцу-то... Теперь бы тебе и у матери побывать. Когда был-то у нее? В году четырнадцатом иль в пятнадцатом? То-то она пишет, что в окошко все глядит, глаза проглядела.

Тупальский понял, что вызов и встречу с Евсеем Ивановичем устроил хитроумный дядюшка.

О матери Тупальский, конечно, помнил, он любил старушку да и сестру младшую любил, они в пристанском поселочке, на Иртыше, под Тобольском, но ехать к ним в тот поселочек, сейчас завьюженный сугробами, у него никак не было желания.

Остерегись провокаторов, — наказывал Вербук племяннику. — По Новониколаевску их много. Я их нюхом чую. Выведывают настроение... Тут в слободке Зыбрин живет, дом у него... тот самый, на бугрище, пятистенник. Он с каторги вернулся.

Ну?

Знаешь ты его.

Эт хромой-то? Твой лавочник неудачливый? Ну, припоминаю. Он у нас из зоны все убегал, пока не заковали. Ну и что?

Припугнуть бы его надо, чтобы попокладистее... Да держать при себе...

Не думаешь ли опять из него лавочника себе делать? — посмеялся Тупальский.

Эт уж как бог. Как бог, — не принял племянникова тона Мирон Мироныч. — Мужик он дурной, но не вор. Дружки у него были, втянули дурака в историю, жизнь ему попортили, жену потерял...

Жену я его помню, красавица, — сказал Тупальский.

Это уж так, редкая красавица. Набожная была.

Они, красивые, все набожные, пока муж дома. — Тупальский разобрал постель, разделся и в белье, босой, прошел по комнате в угол, где был кувшин с водой.

Не оговаривай русскую бабу, не богохульствуй, грешно. Русская баба, какая из деревни вышла, против любой нации устоит целомудренностью. Это уж в городах они портятся. А про Зыбрина я говорю к тому, что приветить надо. Всяко повернуть жизнь может. А мужик он, говорю, не вор, в политические не лезет, сам по себе. При случае опора будет. Зла не помнит. Да какое у него, дурака, на меня зло может быть? Я его благодетельствовал, а он сам себя подкосил. Отчего же ему зло на благодетеля держать?

На благодетелях-то, дядюшка, только и вымещают зло, — Тупальский говорил уж из постели, обдумывая завтрашний день, и плохо слушал разохотившегося на разговор дядюшку. Конечно, дядюшка молодец, складывается все будто бы ладно, как бы не изурочить...

Вербук продолжал:

Про Зыбрина я к тому, что другой тут каторжный объявился, из дружков его. Бойченков Афанасий. Этот вражина. Этот сам по себе не будет. Непременно станет везде лезти да подминать под себя. Кружить всех будет. Его-то ты как раз остерегись, везде он будет лезти. А через Зыбрина при случае можно и на него подействовать...

Тупальский, однако, уже не слышал, он засыпал, дыхание его было выровненным.

Саботажников ищите, выявляйте саботажников!

Реальную картину Западной Сибири, Приобья, Афанасий, конечно, знал. Ни один город Сибири не смог сразу отозваться — ни один! — не смог отозваться в тот же день, ну хотя бы в ту же неделю, на весть из Петрограда, со Второго съезда Советов, твердо и неотступно сказавшего: полная в стране власть — Советам. Не был сибирский рабочий готов к такому — спал. В Новониколаевске и Судженске смогли рабочие раскачаться только ко второй половине декабря, а в Бийске, Кольчугине, Анжерске и того позднее. В многолюдном Томске в протест решению Второго съезда Советов областники даже созвали свой «чрезвычайный общесибирский» съезд. Ну, кто такие областники, Афанасий ведал, приходилось с ними встречаться и на каторге, и позднее. Они за автономию Сибири. Очень заманчиво. С одной-то стороны будто бы... Сибирь сама себе хозяйка, и уж никто не вправе ей давать указы. А с другой стороны... Ну да. Паровоз, направленный в одну сторону, где светофор, вдруг двинется в другую, где никаких светофоров. Рабочие Сибири не так сплотнены, да и много ли их, чтобы без помощи оттуда, из-за Урала, управиться, удержаться в свободной жизни? Казачество енисейское, забайкальское, прочее офицерство... Сколько их всех! Да плюс купечество, гражданские чины, поповщина... Десяток на одного оголенного рабочего.

«Чрезвычайный» съезд в Томске бурлил целую неделю. Областники избрали свой «Временный Сибирский областной совет» во главе с Г. Н. Потаниным. И послали уполномоченных для установления связей с националистами Украины, Туркестана, Киргизии и еще куда-то. Просят поддержки от членов Учредительного собрания. Свои министерства, свои министры. Военным советом руководить областники позвали казачьего атамана из Енисейска Сотникова.

В Тюмени власть Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов была отдана лишь при активной помощи отряда красногвардейцев, прибывшего из Петрограда. С той же задачей поехали петроградские красногвардейцы в Тобольск, и еще нет оттуда никаких известий. Как там сложатся обстоятельства? К тому же что-то совсем недоброе задумывается в штабе чехословацких легионеров, куда, как пишут газеты, зачастил с визитами тот же Сотников, представляющий томских областников.

В Новониколаевске остановлена, бездействует вся промышленность. И не просто остановлена, а разорена наголо, начисто.

Такой вот образовался круг, такие тучи.

После отбытия каторги, а это было в четырнадцатом году, Афанасий не вернулся в Новониколаевск, остался на реке Витим, работал на рудниках, ему очень уж по складу подходили рисковые, вольные, самолюбивые натуры золотодобытчиков и вся их рисковая, далекая от здравого смысла жизнь; это был нестойкий, текучий материал, попав в их среду, или сам обращаешься в нечто подобное, или, если хватит характера устоять, вдруг осознаешь себя так, как никогда прежде не осознавал, и начнешь лепить, формировать из этого сырого материала, что тебе заблагорассудится: подозрительных ли, угрюмых социалистов или террористов-романтиков. Да, да. Смешно?

Возможно, до скончания отмеренных ему судьбой дней — а до той поры, считал он, не так уж и далеко при его-то побитых печенках-селезенках, — возможно, и быть бы ему там до своего срока, когда зароют в каменистый пригорок среди кустов таволги, пенно расцветающих по весне, да вот позвали его на разговор в Иркутск, в Центросибирь. Так он и получил это вот назначение: ехать в свой Новониколаевск и наладить все производства, какие тут когда-то действовали. А он уж и давно забыл какие.

В ту невообразимо давнюю пору, до девятьсот пятого года, когда Афанасий в городе жил, действовали тут крупные лесопильни, мучные и крупяные мельницы, бражный и кожевенный заводы, мыловарня...

Ходил Афанасий по домам и баракам, собирал членов заводских и фабричных комитетов, те охотно устраивали митинги, вводили людей в энтузиазм, но решительно никто не знал, чем заменить испорченное, разбитое, разрушенное оборудование, ну, вон ту вагранку в кирпичных забоях или прессовочную машину. Из края в край Афанасий пробегал пешком весь город, с Ельцовки до Каменки, и обратно из края в край. Была ему выделена лошадь и кошева с коробком, но лошадь у него украли цыгане, как он говорил, конфисковали в пользу беднейшего сословия, а кошеву вместе с коробком он за ненадобностью променял у телеграфистов на аккумулятор да на несколько мотков толстой проволоки, необходимой для насечки в кузнице шпонок к маслобоечным машинам.

На национализированном маслозаводе очень старательным оказался технорук Стрижелов, немолодой уже, грузный, медлительный, из молчунов. Разбитое оборудование наладил за две недели. Афанасий, глядя на него, упругого толстяка, радовался. На все, что говорил он ему, тот глухо отвечал единственным словом: «Ага».

Но завод и с отлаженной технологической линией оставался по-прежнему в бездействии, что удручало еще больше. Не было подвоза молока ни из слободки, ни из деревень. Слободские бабы морозили молоко в мисках, в котелках и в таком виде, с желтыми масляными шишками, продавали на базаре. Специально назначенные сборщики (а подбирал их сам Афанасий) с бочками в санях, посланные по деревням, возвращались пустыми.

А вы объясняли крестьянам, что масло нужно рабочему классу? — спрашивал возмущенный Афанасий.

Говорили.

А они что вам?

Молчат.

А вы говорили, что масло нужно советской власти? Для посылки в Петроград...

Говорили.

А они что?

Молчат.

А говорили, что масло нужно детям рабочих?

Молчат.

И долго это безобразие нам терпеть? — спрашивал Афанасий уже не сборщиков, а технорука Стрижелова.

Ага, — отвечал тот, вытирая платком замокревшую алую шею.

Чего «ага», чего «ага»? — шумел нервный Афанасий.

Потом он сам съездил в Устьевку, деревню, стоявшую на реке Тулке. Собирал мужиков.

Почему молоко сборщикам не реализуете и сами тоже не везете? — спрашивал.

Дак, это, того... — мужики надвигали шапки на глаза.

Сознательный вы народ иль не сознательный?! — напускался криком Афанасий.

Дак, это... — мужики пятились, оглядываясь назад.

Чего?.. Вы понимаете, рабочий класс голодает!.. Ленин просит и требует.

Дак, опять же, это...

Крестьяне, сомневаясь во всем, соглашались отдавать молоко только в обмен на одежду или на предметы хозяйственного обихода. Ни один из них не слышал о вожде революции Ленине, защитнике народа, не слышал, что жить крестьянской жизнью без союза с рабочими будет дальше тяжелее.

Да как же вы о Ленине не знаете? — возмущался Афанасий. — Какую ерунду вы мелете? Жить в союзе с рабочими вы все станете лучше, потому что... Свобода у нас теперь. Потому что вопрос будем решать в пользу народа.

Дак, еслив, оно бы, так-то...

Из трибунала, недавно учрежденного, всякий день Афанасию напоминали: «Ты саботажников нам выявляй. Не либеральничай».

Афанасий, имея свое пролетарское чутье, и без того присматривался, очень присматривался. Каков он есть, саботажник-то, в чем его отличие от других мужиков?

На национализированном кожевенном заводе все чаны разбиты. Кто разбил? Пробовал выявить. Складывается мнение, что хозяина это дело, больше ничье, — в отместку. Но ведь он, бывший владелец, купец из Томска, не появлялся тут уже больше года. Или его управляющий? Но этот тоже из Новониколаевска выехал еще до объявления о национализации предприятий. А дом управляющего, в два этажа, сгорел начисто, даже крыша жестяная расплавилась.

Как ни вникал Афанасий, не обнаружил пока ни одного следа, где бы хозяин или его люди, конторщики, перед тем, как скрыться от расходившейся в буйстве толпы, нарушили что-то на своем предприятии или подожгли свою усадьбу.

«Бей, изничтожай, теперь власть наша!» — этот-то азарт Афанасий слышал и видел не раз. Не осуждал он тогда такую эйфорию, такой буйный разгул. Накипело. Но теперь-то, теперь! Приходится неделями искать, чем заменить в прессовочной машине расколотую, выщербленную шестеренку или что-то еще. Приходится шарнирчик, болт или пустяковый вентилек выпрашивать у запасливых деповских рабочих.

Теперь он бы сам на площади показным судом судил тех буйных погромщиков. И в то же время совсем не было у Афанасия охоты поименно их отыскивать, тем более доносить в трибунал.

В трибунале интересовались, однако, совсем не этим. Нет, не этим. Спрашивали Афанасия: «А технорук твой, что же, так уж и ни при чем — чистенький? Масло рабочему классу там не производите — и спокойные. При той власти хозяину-то он служил, а нам что?.. Саботируете?»

«Так ведь... — возражал Афанасий. — Молоко-то не он не везет, а крестьяне не везут, они коров доят, а не мы. Они не верят нам и нашим посулам».

«Ну, кто кому не верит, это мы еще разберемся, — говорили ревтрибуналовцы, очень усталые от своей тяжкой неблагодарной службы. — И до тех доберемся, до крестьян-то твоих. Узнаем и про них. А пока тебе советуем: за техноруком глаз держи, чтобы самому потом не раскаиваться. Либеральничаешь! Вон в Анжерске семьдесят саботажников уже выявили, в Кольчугине тоже к тому счету подошло. Там глядят ответственно, не слюнтявствуют. А у нас что же?..»

«Знаете что? Я свою школу прошел, — напрягался Афанасий. — Свою! И нечего мне!..»

«Не один ты прошел, не один. Мы — ничего, ничего. Мы только товарищеский совет даем, помогаем обострить бдительность. Не сердись. В таком классовом деле неплохо бы опираться и на тех товарищей, которые прошли ту же самую школу, что и ты. Есть же в городе люди, страдавшие тоже от царской жандармерии, побывавшие на царских каторгах».

Конечно, конечно, так оно: опираться на тех, кто перенес царскую каторгу, непременно надо. Афанасий казнил себя, что все еще не выбрал свободного на то часа, чтобы забежать к Алешке Зыбрину, посидеть с ним вечерком. Да, да, ведь он, Афанасий, давно, почти сразу же, как из Забайкалья и Иркутска вернулся в Новониколаевск, узнал, что тот дома и что в здравии. Узнал и очень порадовался тому. И даже в один вечер уже спланировал быть у него. Однако беда: планы только планируются — ни минуты свободной.

Даже когда был на разоренном кирпичном, мимо его дома по слободке пробегал, оглянулся, ворота были растворены, человек с ослабнувшей спиной, в зипунке, насутуленно стоял у крыльца, обвислое ухо шапки спадало на мятую заросшую щеку. Ужель то был сам Алешка? Ох, не хотелось видеть таким его, когда-то удачливого, задиристого и самоуверенного красавца-мужика.

Понимал Афанасий, что с Алешкой, с куркулем этим, вышла горькая шутка. Не окажись он тогда с ними в паровозе, не угадай в полицию, в какие-нибудь богатые мещанские углы затянуло бы его, подпрягшегося в пристяжные к царскому охраннику, мордобойщику и эксплуататору Вербуку.

Нет, Афанасий не испытывал угрызений совести ни тогда, ни сейчас, не винил себя за Алешкины напрасные страдания, нет, он считал, что каждый должен принести свою жертву во имя революционного обновления жизни, во имя пролетарской власти. Каждый. И никому не дано знать, каких тяжестей эта самая жертва должна быть. Одному каторга, другому расстрел, третьему — тоже свое, по заслугам. Хотя вот он, Алешка Зыбрин, может, и чересчур пострадал, вовсе не по заслугам, его жертвы хватило бы на десятерых таких, как он, простаков. Но в таком-то историческом деле кому уж что, разве распределишь всем по щепотке горчичного порошка, всем по маленькому крестику... Что выпало на судьбу, то уж выпало. Свой, положенный судьбой крест.

К исходу зимы удалось пустить в городе несколько производств. При всей сложности задачи это, однако, оказалось не главным в цепи общих дел. Выявилось, что куда сложнее наладить снабжение производств материалами, из которых надлежало делать продукт.

Вот ведь в чем вопрос! Кожевенному нужны шкуры, нужны они на каждый день, на каждый час. Всякие: свиные, коровьи, лошадиные, козьи, собачьи... А где их взять? Их нет. Хоть закричись — нет.

Мельницам подавай зерно. Пшеничное, просяное, ржаное, гречишное... Ничего этого нет.

Мыловарке — вези обозы с тушами дохлого скота. И этого добра ищи-свищи! И так далее.

Вопрос казался вовсе неразрешимым, никакого просвета впереди. Приходилось только поражаться, как это прежде все ладилось, как бы само собой делалось. Ну то есть и кожи подвозились, и пшеничка подвозилась, и всякий мыловаренный материал...

Где, в каком месте вышиблен тот штырек в жизненно важнейшей связке городского производства с крестьянским? Где искать этот штырек, чтобы снова эта связка заработала?

Афанасий зашел в земельный отдел, чтобы взять статистику прошлых лет. Но эта литература почему-то оказалась на хранении в отделе учета кадров, и Афанасий зашел туда.

А-а! Афанасий Нифонтович! — приветствовал его Евсей Иванович, выходя из-за стола навстречу и светясь умной лысой головой. — Что от нас, бюрократов, потребовалось занятым людям?

Афанасий уважал этого строгого опрятного горбуна, присланного из соседнего уезда, питал к нему доверие. Он не мог бы пояснить почему, но вот при первой встрече с ним, в этом же кабинете, месяц назад, проникся товарищеским чувством. Может быть, оттого, что этот аппаратчик, в отличие от других, умел слушать, мог мгновенно дать любую запрашиваемую относительно кадров ранешних и настоящих информацию, а это в сегодняшней аппаратной чехарде было ох какой редкостью.

Было бы неверно говорить о какой-либо усталости Афанасия в эти месяцы. Было впечатление, что он летел куда-то, поглощенный этим чувством полета, сменялось утро вечером, точнее, день ночью, а ночь сменялась днем, он как бы и не примечал этих переходов, мозг оставался одинаково горячо возбужденным. В правом боку, там, в привычном месте, иногда что-то сдавливало, жгло (впрочем, не что-то, а конкретно — он знал что), но до того ли теперь, когда такие дела, такая жизнь, такая надежда! Мозг воспалялся упоением.

Да, все верно, хозяйство страны разрушено, но ведь это начало! И нельзя осуждать тех, кто переусердствовал, бросая булыжины во вчерашний проклятый царский, буржуйский мир, хотя, может быть, уж и с опозданием бросал, когда бросать, может быть, уже и совсем не следовало бы. Нет, нельзя осуждать. Понимать людей надо, задавленных нуждой, прозябающих в пролетарских каморках, не умеющих сообразить, в какой стороне отдушина, то ли там, то ли не там.

Ну, эти самые кирпичные заводы, кожевенные, пимокатные и прочие... Да ведь все отладим, переладим. Заново построим. Да еще такие ли! На Петроград будем равняться, на самуё Европу! Всякие там Швейцарии да Франции к нам в хвост встанут, дайте только срок.

Один из путиловцев, присланных в Новониколаевск для технологической помощи, говорил на рабочем собрании: «Братцы, заводы поставить для нас с вами — не задача, догнать Европу — тоже не задача, потому как у нас освобожденный энтузиазм, чего нет у капиталистического рабочего класса. Задача — научиться жить при социализме и подготовить своих детей к вступлению в коммунизм».

Очень правильно говорил он, этот молодой человек (путиловец был совсем молодой, лицо — яблочко круглое, с румянцем, а ресницы соломенные): «Освобожденному рабочему классу всякие заводы поставить под силу, не ходить на поклон к технарям американским да голландским...»

Собрание ревело неистово в знак одобрения таких слов. Еще бы! Вот тебе и молодой. Молодой, да ранний.

В комнате у Афанасия над столом на стене прикноплена выписка из газеты «Правда» — главная установка текущего политического момента: «Обеспечить повсеместную диктатуру городского и сельского пролетариата и беднейшего крестьянства в виде мощной Всероссийской советской власти».

Заметив эту выписку на стене, тот путиловец очень обрадовался, почти по-детски: «Во, во, как раз! Таким построим наше государство. Марксистская теория».

Афанасий достал из стола брошюрку, нашел то место, где была напечатана другая, не менее четкая и не менее жесткая, а может, и более жесткая (да, да, может, и более), установка: «Наша прямая задача: водворение социализма, при котором не будет ни деления на классы, ни государственной власти».

Явная неувязка между установками. Это-то как раз и смущало Афанасия. Строить государственную власть, чтобы потом ее самим же и разрушить?

Оказалось, путиловец при всей своей молодости знает корень данного вопроса.

«Все верно, — отвечал он. — Сначала построим. А потом и разрушим сами же. В интересах справедливой жизни».

«И через сколько времени это наступит, такая необходимость-то, чтобы снова ломать?» — спросил присутствовавший при разговоре технорук Стрижелов.

Путиловец поднял соломенные ресницы к свету лампы, подумал и, посчитав в уме, отвечал: «Пожалуй, лет семь-восемь, не меньше. Ну, если с натяжкой, то десять».

Афанасий тоже подумал, согласился. Да, пожалуй, никак не меньше. Лет семь-восемь. Стрижелов еще посидел, покряхтел и вышел из комнаты. Видно было: он чего-то не разделял. Ну, он же чистый технарь, политика ему как зайцу пятая нога.

Афанасий все чаще вспоминал покойного отца. Вот так получается. При жизни пренебрегал стариком, а теперь впору к нему за советами. Да, старик, избираемый много лет сельским старостой, ничего не хотевший принимать ни в новой городской промышленной жизни вообще, ни в жизни пролетариев в частности, как выявилось, нужен был сейчас, ох как нужен. Смущался Афанасий. Представлял он, а вернее, не мог никак представить степени стариковского раздражения от того вопроса, что касается диктатуры беднейшего крестьянства.

«Да это же черт знает что! — зашумел бы отец в крайнем гневе. — Кощунствуете! Чтобы крестьянин, хозяин на земле, пошел в работники, в прислужки к ленивому, у которого на земле, в загоне шиш да кукиш из бурьяна растут!»

«Диктатура — это еще не равнозначно тому, чтобы в работниках быть, — отвечал Афанасий отцу. — Диктатура — это значит...»

Говоря откровенно, Афанасий и сам тут много недопонимал, ой недопонимал. Не только что беднейшего крестьянства, а и пролетариата диктатуру не совсем понимал.

Диктатура значит что? Диктат. Диктат значит что? Нажим. Нажим значит: дави. Ударяй. Молот и наковальня. Так, ясно. Кого давить? Кого молотом? Ну, тоже ясно, недобитых буржуев, кровососов эксплуататоров. А кого еще? Дальше-то и неясно. Кого-то ведь и еще! В ленинской установке недоговаривается.

И потом опять же такая штука: в пролетариях-то на одного совестливого пять, а то и десять ловкачей, хитрецов или же вовсе пропойц и прохиндеев. Как с ними быть-то? Они тоже стучат себя в грудь — пролетарии! Диктатуру им подавай. Над кем? Над деклассированными элементами и еще... Да, над кем же еще? Еще, пожалуй, над тем совестливым мастеровым. По принципу большинства. Кого больше, на той стороне и сила. На той стороне и диктат. Опять же молот получается...

Вот ведь куда думы заводят! Вот в какой тупик.

Но — большая политика не всякому, знать, дается, встряхивал головой Афанасий.

Отец, слабы мы с тобой умишком в таком деле. Нам с тобой мыслишки какие попроще, пониже, пожиже... Афанасий пробовал на этом успокоиться, однако воспаленный мозг все тревожно гудел. Что? Построить справедливое государство, наладить власть, а потом самим же все это разломать для высшего порядка? Для высшей честности, для самых лучших отношений между людьми? Кто же, когда и в каких странах, в какие века это делал? Никто.

А мы, значит, на это наметились. Мы взяли как раз эту линию в качестве главной установки человеческого порядка на земле.

Прежде было в истории, от истока человеческой разумной жизни до нынешних дней — всегда: налаживали власть и диктатуру одни, а ломали ее уж другие, те, над кем эта самая диктатура была. А мы: сами — это, сами же — и то... Мы — молот, мы же и отбросим этот тяжелый инструмент за ненадобностью.

А ведь, пожалуй, разумно. Какая же может быть еще большая разумность, отец?! Какое еще большее благородство и благомыслие?! Обстановка требовала — пользовались, обстановка переменилась — не стали пользоваться, отбросили.

Только вот по малым шестеренкам, винтикам не сходится, по ним ударишь молотом-диктатом, что уж потом соберешь? И тем не менее каждый рабочий должен думать: моя пролетарская диктатура... И опять же каждый мужик: моя мужицкая диктатура. С деревней у Афанасия было наибольшее несовпадение. В морозные долгие ночи, расшуровав печку смолевыми дровами, завезенными красногвардейцами из Заельцовского леса, Афанасий погружался в сибирскую крестьянскую статистику. Так, так. «Столыпинский поворот в России», «Столыпинское землеустройство». Что это такое для Сибири? Это, оказывается, вот что...

Куча, куча неизвестных ранее Афанасию цифр. Прежде, еще на каторге, он пробовал заинтересоваться личностью Столыпина Петра Аркадьевича, его реформами, но тогда неоткуда было взять эту статистику, вот эти цифры. Он знал только то, что доходило с листовками. Эти листовки периода 1907 года, сохранив, он и теперь время от времени перебирает в столе. «Свист нагаек, бряцание солдатских ружей не умолкают, все еще одна за другой воздвигаются виселицы, и, кажется, нет и не видно конца рекам крови, смерти, ужаса. Мрачное отчаяние ярким пламенем вспыхивает в измученных сердцах, толкая на верный путь борьбы с оружием в руках» — так кричат листовки.

Знал Афанасий, что в те же столыпинские годы было «разогнано около полутысячи (сведения из тех же листовок, приходивших на каторгу из Томска и Иркутска) профессиональных союзов рабочих, закрыто сто газет, по политическим мотивам было приговорено к смертной казни пять тысяч человек и, кроме того, тридцать тысяч умерло в тюрьмах от пыток и голода. И четыре пятых из этого страшного числа были рабочие и крестьяне».

И разве не обоснована теперь бдительность товарищей из трибунала, требующих отыскать как можно больше разных вредителей, саботажников? В Анжерске вон выявили, в Кольчугине... Когда-то они нас к стенке ставили, теперь мы их. Линия, что ж, бесспорная, справедливая. Так, так. Только если...

Вопросик щепетильный. Если только в Анжерске сколько-то десятков саботажников, да в Кольчугине столько, да в Томске (там, в губернском, могут быть сотни), да в Омске — опять сотни, и опять же в Тобольске... Это уж перекроет то, что было при столыпинских тюрьмах! Только за три месяца нашей власти — перекроет. А трибуналы ведь и дальше будут, товарищи разохотятся, войдут во вкус...

Нет, Афанасий, не шибко-то образованная голова, не мог про это правильно думать. Он понимал, что думает не так, но не мог иначе, не умел, что уж там; его заносило, понимал, куда-то не туда, не на ту линию. Сын сельского старосты, ясно, чего ж, иронизировал он над собой. Впрочем, приходилось ему это слышать и от других, что сын он сельского старосты, только уж без иронии...

Ага, статистика. Земельный вопрос. Ликвидация общины. Переселение крестьян на российские окраины, и прежде всего в Сибирь. Рост производительных сил. Вот это как раз и рассмотрим, думал Афанасий, это как раз нам в данный момент и надо. Три миллиона крестьян переселилось в Сибирь за восемь лет. Славно, славно. В Томской губернии количество сел удвоилось, а в Амурской даже утроилось. Переселенцы ввели в оборот тридцать миллионов десятин незанятой, пустовавшей земли. Вывоз хлеба из Западной Сибири на продажу в центральные российские губернии вырос вчетверо. Этого, как ни удивительно, вдруг испугался не американский фермер, теряющий хлебный рынок в России, а нижегородский губернатор Хвостов.

«Выход сибирского хлеба будет иметь своим последствием неминуемое разорение сельского хозяйства средних и южных губерний и всего Поволжья», — говорил губернатор.

Это почему же? — сейчас спрашивал Афанасий сам себя. Да, оказывается, потому, что сибирский хлеб получался дешевым — конкуренция, значит, тамошним помещикам. Опасный конкурент.

Эге, интересно, а советская власть будет допускать эту самую конкуренцию или нет?

Ну, сейчас-то рассуждать про это рано, а вот после-то, после... Скажем, два кирпичных завода друг перед дружкой. Или две кожевенные фабрики... Понятно, собственность государственная и никаких конкуренций. Здоровое социалистическое соревнование: кто лучше? А кто хуже? Ну, кто хуже, тот и хуже. Однако... Хуже при здоровом социализме, при рабочем самосознании... — того не должно быть. Не должно, и все тут.

Все «лучшее» — и ничего «худшего». А все-таки? Что «все-таки»? Ясно же — ничего «худшего»...

При изживании государства изживает себя и государственная собственность, естественно, а на смену приходит... Что? Опять же частное лицо, частный предприниматель. То есть накопитель капитала, капиталист... От чего уехали, к тому и приехали. Бр-р!

Вот тут как раз про «развитие товарного маслоделия». Как раз наш сегодняшний вопрос. В тринадцатом году Сибирь давала девять десятых всего масла, вывозимого Россией за границу! Сибирь по этому продукту на мировом рынке занимала первый рубеж, вытеснив с ведущего места Данию. И сама Дания стала покупать сибирское масло. Кроме того, оно шло прямиком в Англию, Францию, Голландию. А вот хитрецы... Дания и Голландия сдабривали свое масло сибирским маслом и в таком виде вывозили продавать на рынок в Германию, в Грецию, будто исключительно собственное. Ох, хитрецы, плуты. Сибирское масло такой, значит, духовитости, такого вкуса... Отчего? Травы, значит, такие, луга просторные, реки, водопои светлые. А вот и признание самого Петра Аркадьевича Столыпина: «Сибирское маслоделие дает золота вдвое больше, чем вся сибирская золотопромышленность».

Но не об этом, не об этом главная мысль Афанасия. И опять же об этом. Производительные силы и прочее. Без существования так называемого «Союза сибирских маслодельных артелей» оказалось ли бы сибирское масло так далеко за пределами российскими ? А без объединения двух типов кооперации — производственной и потребительской? Потребительские лавки, продавая товары под сданное молоко, имели гарантированный кредит, чего не мог иметь частный торговец.

Эге, начинать, значит, надо не с крестьянского двора, не с понукания мужика, а с этой самой потребительской лавки, с того, чтобы дать этой лавке товары. А товары эти где? А сама лавка в селе сохранилась ли? Разбили ее или сожгли.

Вот куда вопрос выходит. При ненавистном царе по Сибири было почти семьсот потребительских обществ и плюс к тому же тысяча с лишним кредитных коопераций. И все они, все были завязаны в один взаимопроникающий, взаимовыгодный узел. И, забирая себе власть, Советы пообрывали нити из этого узла. Пооборвали второпях и теперь вот находят этому свое объяснение: дескать, в этих обществах состоял лишь один кулаческий класс.

Не жалея керосина в лампе, Афанасий просиживал над такой статистикой не одну ночь до света, разбирал и думал, что тут и к чему. Что-то радовало его, а что-то и на горючую грусть наводило. Радовало, что до 1913 года по лошадям, то есть по их числу, Сибирь обошла все, буквально все хваленые страны, в том составе и Канаду, и Австралию, где, как известно, коневодство в особой чести.

Чего бы, казалось, ему, Афанасию, еще в юности сменившему отцовского пегашку на железного воронка, на паровоз, радоваться росту лошадиного поголовья в Сибири, а вот поди ж, в крови, значит, осталась крестьянская закваска. Он знал всех мужиков в своей деревне, которые держали на своих подворьях по пять и более лошадей, и таких мужиков было немало. Статистика за десятый — тринадцатый годы, которую он сейчас просматривал, так и свидетельствовала: половина крестьян волостей, прилегающих к Сибирской железной дороге, имела по пять и более лошадей.

Афанасий опять же не мог предвидеть — может, опять в силу того, что был сыном старосты, — предвидеть, что скоро поступит из Москвы циркуляр: ехать по деревням и оказать революционную помощь беднейшему крестьянству в низвержении кулаков. А кулаком будет принято считать каждого, у кого во дворе три лошади. Таким образом, под разорение будут подпадать шесть-семь мужиков из каждого десятка. В разряде кулацком окажутся многие тысячи лучших пахарей... Бесправные, обиженные, оскорбленные, лишенные имущества, они в лучшем случае окажутся в городе и придут к нему, Афанасию, в надежде на выживание. Готов ли он будет принять их и понять?

Накатывались вполне понятные мятежи тех, кто утерял свою платформу, кто оказался в положении потесненном, а то и вовсе вытесненном, накатывались мятежи с разных мест, охватно, как ответ на жестокости крепнущей диктатуры.

Пролетарии, страдальцы — соединяйтесь!

Алешка на сына глядел. Парень вытянулся, станом в мать, гибкий, и лицо тоже больше материно, но беда — оспой исковыряно, оттого-то, должно, стеснительность в нем, робость какая-то. Понимал Алешка, что парень не девчонка, лицо ему ни к чему, были бы руки да голова, и робость с годами изойдет, как пушок желтый на утенке исходит. Но душа отцовская все поджималась от горькой жалости, когда он глядел на изрыхленные, будто обрызганные свекольным соком щеки сына. Все хотел спросить, когда это его так изъела проклятая оспенная болезнь, при матери или уж без нее, но как-то не решался, чтобы не разбередить, не поломать чего в неокрепшем сердчишке парня. «Вырос-то сиротой... — думал Алешка, перемогая сухость в горле. — Однако чего ж, уж как вышло, так и вышло...»

Шпатель держал парень в руке цепко, расчетливо, как бы давно был обучен такому делу, и перебегал от бочки к бочке не суетно, не вьюнком, а сосредоточенно. При этом бровь гнул вверх, и даже обозленный азарт в выражении лица появлялся. Этому-то Алешка как раз очень рад был, то есть тому, что обозленность к работе у парня видел; помнил поговорку: «Работа, как и баба, злость в мужике любит».

Но кончал парень дело, робким опять становился, стесненным, девчонка какая рядом проходила, он и вовсе терялся, краской вспыхивал. Какая жизнь ждет его?

Глядя так на сына, Алешка не мог предположить, что новое время вынесет парня на большую высоту, несвойственную их родове, важным инженером он станет, но совсем на малый срок, как бы только для того, чтобы блеснуть в высоте, подобно солнечному лучику на зимней, в иней одетой пихтовой макушке; блеснуть, показать городу, на что они, Зыбрины, способны среди людей. Устинка круто шагнет вверх, но шаг его будет очень короток.

Не мог предположить отец, что где-то на западном краю земли в свой коричневый день созреет страшная война и завлечет сына туда, в пучину, затянет, унесет, лишь в памяти у людей Устин останется жить долго — как лучший в городе инженер, бесстрашный фронтовой солдат и как добрый человек.

Время, время... Оно куда-то стронулось, народ перепутался сам в себе, бабы и девки языкастыми стали, всякие стыдные слова мелют; отчего это, что тут и к чему, Алешка не очень понимал, не научен был понимать, а может, голова его была так устроена, что не давалось понимание. Заводские бабы, дуры, стоявшие тоже на пропарке и мытье бочек, ждали, когда им позволят вовсе не рожать и когда их во всем приравняют к мужикам, чтобы беспрепятственно злоязычить и уж ходить без юбки. Ну-у, времечко! Пока он был на каторге, люди глупели. Что-то дальше станет с народом?..

Алешка сидел дома и при чадящем шатком свете жировика перекраивал суконный чапан, подаренный шуряком Калистратом на Амуре. Как раз в такую пору явилась комиссия: парень в тужурке на овчинном подкладе и с ним девица в кубаночке — чистая синица-пухлячок, вертучая и подпрыгивающая. Про нее Алешка подумал, что она тоже, должно, ждет приравнения к мужикам, чтобы юбку скинуть. К этому в городе идет. Пришедшие назвались комиссией по учету недвижимости. Парень спросил фамилию, синица раскрыла книгу и записала. Но, полистав ту же книгу назад, она что-то сказала парню, тот уличающее всмотрелся в Алешку, а девица объявила, что в книге значится какая-то там другая запись, и стали они наперебой говорить в том смысле, что он, Алешка, живет не в своем доме, а в чужом.

Вот записано, — клевала носиком-шильцем синица. — Совсем другая фамилия. Совсем другой у дома хозяин.

Алешка стал нервничать.

Какая такая фамилия? Какой такой еще хозяин? — спрашивал он, щелкая ножницами. — В чьем же доме могу я еще жить-то? Вы что! Да разве я, это самое...

Девица, должно, не слышала его, занятая собой, все прыгала перед столом и поправляла кубаночку, поглядывала на свою густую тень на стене, служившей ей зеркалом, а парень, сидя на табурете и расстегнувши тужурку, глядел на Алешку с явной хамоватостью.

Недвижимость в таком следствии... — пояснял он натянутым чужим голосом. — В таком следствии недвижимость поступает на баланс городского Совета. Если по революционным причинам нет права вернуть ее истинному владельцу, то есть недвижимость самую...

Потом комиссия ушла, пообещав назавтра вернуться для выяснений. Всю ночь Алешке в голову всверливался вопрос: «Как так — не его дом? Как так?..» И от такой обиды, от чудовищной этой несправедливости не было сна. Всю ночь ему чудилось, что кто-то ходит с улицы под стенами, даже шоркает ногами по завалинке, он поднимался с кровати, подходил тихо к окну, вглядывался, касаясь лбом холодного стекла, и видел в мутной серой темени лишь шаткие голые кусты в овраге. Дети за спиной спали, у девочек дыхание едва уловимое, а у Устинки почему-то перебивчатое, как бы он во сне за кем гнался, что-то преодолевал, перемогал.

Комиссия на другой день не наведалась, не пришла она и на третий день, и на четвертый. И Алешка мало-помалу стал успокаиваться, однако не думать про эту удушающую несправедливость уже не мог. Как это: дом не его? Как это? Еще по осени раздобыл он у китайца Фай-Зу, торгующего теперь уж не в лавке, а дома — лавку у него на базарной площади деповские разбили, — добыл краски и выкрасил торцы бревен, чтобы мокрота не разъедала, и тогда же под карнизами навесил новые корытца, тоже покрасив их, и еще над крыльцом наладил крышу с тремя коньками. И вышло как ни у кого. Соседи завидовали.

Алешка разговаривал в воротах с Вербуком. Бывший полицейский жаловался на хвори свои, один его глаз был вовсе наглухо затянут оплывшим пунцовым веком, другой глаз слезился, середка зрачка как бы раскололась.

В глубине улицы появились сани с плетеным коробком, они свернули на мосток. Алешка сильно заволновался, когда увидел в санях парня в кожаной тужурке и пигалицу в кубанке.

Будем производить выселение согласно революционному положению, — сказал парень, глянув мимо Алешки.

Чего? — спросил Алешка.

В соответствии... недвижимость поступает на баланс городского Совета. Вас предупреждали... — пояснил парень, шагнув во двор. — Требуется сделать полную опись. Пойдемте, будем делать опись. Позовите соседей.

Чего? — еще спросил Алешка и побежал в сени, откуда вылетел с топором в правой руке, а левую руку он держал поднятой над плечом, тряс кулаком, словно гирей.

Парень из комиссии, так негостеприимно встреченный, метнулся назад, к саням, где оставалась сидеть пигалица в кубанке.

Алексеич, не дури, оставь, — Вербук заслонил широким торсом ворота. — Оставь, ну, не дури, Алексеич, ну. Засудят. Под расстрел набиваешься...

Бежавший Алешка смог остановиться, лишь когда сани с коробом, взвихрив коваными полозьями снег на повороте, пропали за усадьбами. Вербук кивал рассеянно чему-то тайному своему и, вытирая мокроту с глаза, сипел:

Напрасно так, Алексеич. Напрасно. Утрясем, уладим. Чего ты кипяток из себя делаешь? Зашел бы как-нибудь.

Наступил Агеев день, когда мужики на рассвете определяют качество предстоящего лета: снег к изгородям на Агея привалит вплотную — голодной поры жди, коль промежек останется — к урожаю. Алешка не пошел глядеть, с недомоганием в животе пролежал в кровати. А под вечер отправился к Вербуку. И тут увидел неожиданное. Проходя широким двором, Алешка огляделся. Валялись чурки дров, перевернутые разбитые сани, дорожка к колодцу не расчищена, колодезный сруб тонул в затвердевшем сугробе, на проволоке, протянутой через двор, висел обрывок закуржавелой цепи, а собаки уже не было и в помине. «Э-э...» — подумал Алешка, обнаружив такое запустение.

Во флигеле Вербук предложил Алешке раздеться, сесть к столу, сам же прошел к шкафу, достал синеватую с коротким горлышком бутылку.

Хочу вот, понимаешь, угостить тебя. Редкая вот штука. По случаю дня ангела племянника... — хозяин поворотил лицо к человеку с короткой трубкой в зубах, полулежавшему в низком кресле. На человеке были подтяжки, он не поглядел на вошедших, а глядел перед собой в пустую стену.

Алешка узнал Тупальского, служившего когда-то в чине унтер-офицера вахтовым караульным при остроге. Прозвище у него было Ноздрюк.

Вот ведь встреча! Здесь же был и тот паршивец, за которым Алешка гнался и которого зарубил бы, если б тогда догнал. Этот улыбался миролюбиво. Однако Алешка почему-то не шибко удивился, он был в том приглушенном настроении, когда ни голова, ни сердце не способны на обостренное восприятие, а принимают все в том виде, в каком оно есть. Это как степная речушка: щепку в нее кинешь с берега, травинку ли, окурок, она все тихо, без взбуравливаний, уносит по верху.

Он выпил налитые ему полстакана, удержал во рту последний глоток. Похоже, как бы осиновую кору перемешали с каким-то фруктом.

Угощайся. — хозяин налил еще. — Серчать нам чего? Жизнь, она у всех с одним клином... А дружок твой, этот Афанасий, у тебя бывает ли? Ох, беды он тебе наделал тогда. Остерегись, как бы снова не наделал...

Алешка молчал. И Вербук, видя его нерасположенность, заговорил о другом:

Одни победили, другие не победили... Однако время всех мирит и всякий камень в муку мелет. Перед богом все мы в один грешный рядок встаем. Всякая суета — от лешего. Те, говорю, кто победил, и те, кого победили, — к одному ведь концу, перед богом... А насчет дома твоего... уладится. Недоразумение получилось. Вот и молодой человек говорит: ошибка вышла. Не серчай на него.

Кудрявый в подтверждение качнул головой, губы его дружески, примиряюще улыбнулись.

Алешка понимал, что надо бы оттаять, обрадоваться, но душа оставалась замороженной, оскорбленной, он попросил налить ему в стакан еще.

Друг за друга нам надо... Держаться бы нам друг за друга. Всякий раздор — для глупцов. Они пусть бесятся, — говорил Вербук с искренней стариковской заботой и добротой. — Перед богом встанем, перед судом его...

Да, Алешка чутьем улавливал, что старик говорит искренне, с заботой, и потому надо бы оттаять.

А послушай, Зыбрин, — заговорил Тупальский, повернув глаза на Алешку. — Победители мы с тобой иль побежденные... Моего сентиментального дядюшку можешь на этот счет не принимать во внимание. Перед богом ли мы встанем, перед чертом ли — это не мужской разговор. Мы друг друга знаем. Оба мы с тобой горькие страдальцы. Оба нуждаемся в социальном порядке, чтобы наладить себе наконец-то человеческую, а не скотскую жизнь. Верно я говорю?

Алешка на этот раз задержал во рту не последний глоток вина, а первый, и, должно, оттого на языке ощущение осиновой коры проявилось острее, такой вкус бывает, подумал он, даже не у коры, а у подкорной желтоватой заболони, когда она разжижается весной.

Победители иль побежденные — об этом ли разговор? Важно другое. То, что... теперь нам с тобой и вот этому молодому человеку, товарищу Колюжному, надлежит послужить Советам — вот что важно. — Тупальский, привстав, чокнулся с кудрявым, и оба они выпили. — Старым порядкам крест. Моему милому дядюшке и твоему старому другу, компаньону по лавочной торговле, тоже крест. Святая старина прошла, с этим будем считаться. А дядюшка мой не хочет видеть ход истории. Надо принимать то, что есть. Как считаешь? Пролетарии, страдальцы всех стран... Как там? Соединяйсь!

Соединяйсь! — согласно крикнул Колюжный. Во флигеле стало шумно и весело. И Алешке сделалось весело.

Земля исцеляет

Слободки в прежнем виде давно не было, а был сплошной теперь уж город с его неудержимым разбегом и с его непонятными законами. И улица, что когда-то началась с Алешкиной пластовушки, с его двора, охватившего часть лога с черемухами и пихтовым лесом, теперь тянулась до самых березняков, что за третьим оврагом.

А пихты... пихтовая рощица — где она? От пихтовой рощи, которая была радостью для утомленного глаза и в которой когда-то зимовали снегири-огневки, остались лишь два крайних дерева с нездорово искривленными, надсеченными, обмятыми вершинками да пеньки.

«Кому же ты, родимая, помешала?» — вопрошал Алешка, обходя пустую гривку. Приглядевшись к кольцевым разводам на пнях, определил он, что свалена рощица была не живой, а уж иссохшей — середка у пней прелая и выбиралась щепотью, словно куделя.

«Отчего же ты, родимая, посохла? Что тебя тут без меня не устроило?» — спрашивал Алешка.

И хотелось ему поверить, что это от тоски по хозяину, по нему то есть. Бывало, утро начинал он с того, что стоял в пихтачах, мягко, приглушенно гудевших, процеживающих через свой вершинный лапник верхние потоки воздуха, и вечером, уж во мраке, опять стоял в них же, набирая себе в душу сладкого умиротворения и любви.

Из прежних соседей остались только Тихоновские. Сам старик Тихоновский сделался вовсе робким, глядит не на людей, а все вскользь и при этом выщипывает пальцами левую бровь, которая у него торчком, похожая на лоскуток серой жесткой холстинки.

Зятья-то мои уж вон где... вон, — махал он рукой куда-то в непостижимую даль.

Да, Цу-Синь и Фу-Синь, то есть оба Сени, были с женами где-то за Байкалом, уехали они туда еще в четырнадцатом году. Их двор занимали цыгане, которые табором гомонились там буйно и бессонно и которых улица терпела так, как здоровое тело принуждено терпеть, когда приключится чирей или какая чесотка.

От китайцев-то, от Сеней, добро люди видели. Трудяги были они, Сени-то. А от этих толку, что от шмеля меду. Один страх, — говорили слобожане.

В доме покойного Пыхова жил теперь башкир по имени Гайса, переселенец с Урала, он купил дом у вдовы, которая уехала доживать свой несчастный век в Томск, к сестре.

С базаром стало худо, — жаловались соседи. — Народ на базаре кишит кишмя, а купить ничего не купишь. Ранешнее-то вспомянешь: и мука тебе, и сало, и рыба всякая. И масло, бывало, в кадушках да в туесах... Зазывали через всю площадь: кому того, кому этого! А теперь и ни того, и ни этого.

Алешка ходил встречать деревенских мужиков аж к обскому взвозу, выкарауливал, и удавалось ему на дороге сторговать то куль просяной муки, то гороху сколько-то.

По городу шли слухи про то, что Советы весной будут делить землю казачьего войска, а также и земли пароходной компании, что по Камышанке и Чику, и еще по левому обскому берегу.

Об этом пробовал Алешка заговорить с соседями, одни испуганно пятились, другие говорили:

Ну-к, сызнова властя переменятся... Ну-к, тогда что?..

К башкиру Гайсе Алешка испытывал расположение.

Нам с тобой могут выделить ту землю, если попросим, — беседовал с ним Алешка.

Такая... дела... — трудно выдавливал Гайса.

Ты-то сам как на эт счет? Земля ведь. Казачьи да пароходчиковы наделы. При земле — хозяин, не всякий ветер сдует. Была землица казачья да пароходчикова, а теперь может быть наша с тобой. Сам-то как смотришь, говорю? — Алешке льстила преданность башкира.

Столько лет Алешка не видел к себе доверия и людской доброты! А Гайса как раз доверял ему.

Недостатком Гайсы было то, что был ленив, любил поспать и выпить. Кормил он свою семью тем, что развозил по городу в бочке барду с завода. Умная лошадь шла улицами, мимо дворов, неуправляемая, а сам Гайса рядом с бочкой лежал на сенной подстилке, разбросив ноги, при этом он пускал такие угрожающе-упругие храпы, что собачонки, выметнувшиеся из подворотен, чтобы облаять проезжего, в нерешительности останавливались, топорща шерсть.

Гайса, бедняга, совсем был не способен к тому, чтобы вычислить, какой черпак, при каком состоянии духа и тела ему следует принять у своего дружка, винодельного мастера, а черпаки там, в сырой полутьме, висели разных объемов — от рюмочного до чуть ли не полуведерного.

Не было бы, может, у Алешки такой заботы о земле, если бы не следующее событие на бражном заводе.

Явился Афанасий проводить эту самую национализацию (раньше и слова-то такого не было), явился, чтобы в соответствии с установкой дело обстряпывать, а заводской-то комитет уж свое успел обдумать, расплановать. И, по мнению Алешки, комитет очень даже здраво рассудил. Ну, чтобы сами себе хозяева рабочие были. Что наработали — продали, денежки в кучу, потом по выработке, по тому, кто как старался, и поделить каждому. Хороший порядок. Справедливее уж и некуда.

Но Афанасий свое: нет, говорит, этак не пойдет, это, говорит, мелкобуржуазные штучки. Рабочие — в шум, митинг уж пошел. Никакой национализации, давай социализацию. Ну, одинаково — одна ли «зация», другая ли «зация». Все хотят твердого порядка: чтобы по справедливости работа и по справедливости получка.

Афанасий не таков, чтобы в спорах уступать. Он еще настырнее стал, чем в молодости, хотя и иссох, в чем душа держится. На другой день объявили новый митинг, Афанасий продолжал гнуть свою сторону:

Национализация — это когда от всех предприятий, со всех городов наработанные деньги будут идти в одну кассу на всю страну. А вы чего хотите? Понятно, вы хотите, чтобы свое в общую кассу не отдавать, а самим промеж себя делить. Этого хотите?

Ну да, этого! — кричали вокруг. — Этого хотим!

А это знаете, как называется? Это есть эгоизм мелкобуржуазный. А еще точнее — анархо-синдикализм. Поднимите руку, кто за анархо-синдикализм?

Активность митинга упала, рабочие заоглядывались.

Несколько сбавили напор и комитетчики, видно было, что и для них это двойное слово, сказанное Афанасием, было в диковинку, рты пораскрывали.

Тут-то Афанасий, бестия, и прихлопнул козырной картой. Рассказал он, что такое дело на Черемховских копях рабочие уж пробовали, самоуправление вводили, хотели сами уголь добывать, сами им торговать и сами же выручку делить, себя всем обеспечивать, а кончилось тем, что выехал туда трибунал во всем составе и выявил сто саботажников, сразу сто, а с саботажниками разговор краток — к стенке...

«Хотите, чтобы и у вас выявили?» — поинтересовался Афанасий, победно сощурившись.

Бабы, у которых мужья при заводе были, конечно, сразу же в рев ударились, заголосили, почуяли беду.

Словом, эта самая национализация свершилась.

И у Алешки сразу стало такое чувство, будто перед ним окошко закрыли, будто он в той же неволе, где был, только теперь уж без срока, без конца быть. Это же настроение овладело и другими. С этого момента возрос у рабочих интерес к земле, чаще они стали про землю говорить и собирались на отход в деревню.

После масленицы Алешка наготовил котомку и по ослабленной метели, с утра, еще соборная колокольня не звонила, вышел на дорогу за городом. Пешком он шел до Камышанки, а там случилась попутная подвода, возвращались мужики со станции, с ними Алешка и доехал. Заодно выспрашивал про землю, верны ли те слухи, что до города доходят. Мужики сказали, что слышать они про такое слышали, но кто знает, то ли правда, то ли вранье, слух-то — он все равно что весенняя гагара: прокричала — и нет ее, на какое болото села гнездо вить — ищи.

Был Алешка в том отходе долго. Дети оставались в доме одни. К слову сказать, они, привыкшие к беспризорности, были с отцом не дружны и, получив вовсе полную свободу, конечно, могли скорее желать, чтобы эта свобода как можно дольше продлилась. И если бы не старуха Тихоновского, которой Алешка наказал приглядывать за домом, вернее, если бы не ее каждодневные напоминания: «А что отец-то ваш, все еще гулят?» — они бы и не заметили, что он отсутствовал так долго, две или три недели.

И вернулся не пешим, как уходил, а в санях. С ним, возле его боку, сидела женщина в шерстяной, длинного ворсу шали с кручеными кистями, она была обложена мягким сеном, белые катанки торчали наружу.

Алешка подпятил сани к самому крыльцу, кинул варежки на снег, по-молодому стал насвистывать мотивчик, распрягая лошадь.

Дети, это вам матерь, — объявил Алешка голоколенным дочерям Евгении и Ксюте, выставившимся в двери. Девочки толкали друг друга — не могли поделить тулупчика, которым обе укрывались внаброс.

Потом Алешка ухватил женщину сзади за бока, приподнял и перенес так от саней к крыльцу. А в доме она, размотав шаль, потерла щеки и стеснительно отступила в куть; голяшки белых катанок на ней были надрезаны сверху и завернуты, иначе бы не налезли на ее толстые икры. Женщина очень напоминала одну из тех сереньких, с мохнатыми лапками, куропаток, какие в морозные вечера перед сумерками стайкой прилетают с заснеженных полей на свалку в овраге за хлевом.

Тут же, почти следом, тенью вшмыгнула в дверь Тихоновская, поняв происшедшее, сказала язвительно:

Чего же? Отбыл, значит, пеша, а возвернулся и с лошадью, и с невестой. — старуха ткнула костистым пальцем Алешку в бороду.

А эт уж как кто сумеет, — зареготал Алешка, разинув широко рот, сдернул с себя шапку и потряс кудлатой головой.

Тихоновская, глядя на него, могла убедиться, что сосед еще не был стар, не был, и не зря она метила пристроить за него, работящего вдовца, одну из своих последних дочерей-вековушек.

Сосватал вот... — хвалился и куражился Алешка перед озадаченной старухой. — А чего ж? Домну Семеновну вот, ягодку, сосватал. И никто не указ.

А на этой же неделе он в легком кармазиновом зипунке, с расчесанной на две стороны бородой, распускал пар от себя в морозный воздух, ходил по двору, по стайкам, стаскивал в одну кучу, к дому, доски, а потом, влезши на заледенелую завалинку, примерял их к окнам крест-накрест.

Ты что это такое надумал? — прибежал запыханно Гайса.

А то и надумал, — отвечал Алешка, явно радуясь своей сбереженной силушке. Подземная каторга прошла, а силушка в жилах, знать, при нем осталась. Осталась! Как река в запруде: измельчает, осокой болотной порастет, а потом, когда запруду уберут, она и взыграет, загудит!

Тут же побито топтался по снегу Гайса. Поняв намерение своего друга, он потерянно вздыхал и охал.

Волновало и возносило Алешку то, что задуманное получалось: да, земли по Камышанке и Чику весной делить будут, это уж точно, факт выверенный. Да, ему, Алешке, там сельский Совет обещал нарезать клин в сколько-то десятин, это тоже точно.

Пришел и Вербук.

Может, подумал бы. Может, тут лучше уладишься, — пробовал отговорить он.

Я вот... Я, брат, нет — хватит! — крутил бородой Алешка. — Душа по свободной земле изныла. Хозяином хочу быть. Чтобы никто в затылок не смел тыкать. Сам по себе чтобы. Хозяин чтобы...

В полдень Гайса объезжал улицы, и был он совсем доспелым: полулежал в передке саней, рядом с бражной своей бочкой, однако, когда лошадь вставала, он тут же встряхивался, поднимался, шарил рукой в ветошной куче. Так он подъехал ко двору соседа, извлек из ветоши пивной лагушок и, держа его перед животом, будто сытого поросенка, вошел в ворота. Шажки он делал короткие, с вывертом, а на угольно-черных его скулах была скорбь.

Такая дела. Кунак Илешка ехать хочет. Гайса ехать не хочет. Гайса маленькая угощения кунаку Илешке делать хочет... — на ходу приговаривал башкир, поджимая к животу округлый лагушок с торчащей деревянной затычкой.

Алешка стоял во дворе и смеялся. Гайса с лагушком как раз кстати, смочить душу доброй жидкостью в этот день — кто же может быть против!

Э-эй, давай! Э-эй, славно! — шумел он, вскидывая перед собой рукавицу и ловя ее в воздухе. Воздух светился хрустким, осыпающимся с кустов инеем.

Щедрись, землица, на льны, на калачи да на блины!

Вот и красной весной задышала вольная земля! Божьего простору-то сколько! Лощинами, из куста в куст, перебегали поднятые зайчишки — сколь их тут! Со спины уж серые, а с боков еще по-зимнему белы. Хоть туда, хоть сюда гляди: по всему надречью заплаты проталин курятся голубой марью. Из солнечной бездны льет свой колокольчатый звон жаворонок, невидимый, вовсе растворенный.

Землеустроитель был не местный, он доверил Алешке самому мерить, и Алешка вдруг обнаружил, что с саженью невозможно ходить шагом, а все внабежку, внабежку. Сажень в его отведенной на сторону руке крутилась с проворством, выходило, что она как бы сама собой и наперед, а ему, Алешке, иначе уж и нельзя, как только бежать за ней вприскочку, едва поспевая, заботясь лишь об одном — как бы удержать, как бы не выскользнул инструмент. «Вот ведь», — сам над собой усмехался Алешка.

А когда он остался один, то есть когда землемер и мужики ушли, он сел отдохнуть. Снял шапку и вытер мокро на затылке. Фу-уф. Потом с лопатой и топором прошел этак же по следу землемера, только не вперед, а назад, наклоняясь возле прутяных тычков, натыканных со стороны реки. В голове было волнение, он не в силах был сообразить, сейчас ли уж ему приняться менять эти прутяные метки на столбцы или еще не сейчас, а после, когда земля пуще отойдет, напреет.

Земельный надел его радовал. Как же — его теперь собственный надел. К тому же по-над самой рекой.

Река за краснотальными кустами, за набухшей вербой гляделась разостланным холстяным полотном, она еще удерживала на себе ледовую санную дорогу, притрушенную клочками утерянного с возов сена. С добрым настроением вернулся Алешка с поля.

Что там у тебя? — спросила Домна Семеновна, встретив мужа во дворе.

Дак вот, — отвечал Алешка, — сызнова жизнь-то у нас при Советах начинается. Землица моя теперь у самой речки. Пахать и рыбку в вершу имать. Я уж вот и лозы для того нарубил, чтобы верши эти самые наладить... Да к тому же в Совете обещались отпустить окромя пшенички еще и две меры гречихи для посева. И со склада переселенческого управления обещались отписать еще и плуг с лобогрейкой, как пострадавшему на каторге. Считай, что мы уж богатеи!

Ох, ты уж скорый какой, бога-атый, — стеснительно заволновалась Домна Семеновна.

Дак чего ж не быть скорому, коль жизнь новая? И землемер про то говорит: получай, говорит, да радуйся. Ты вот насчет обеда... как, готов ли? Уж проголодался!

Да уж давно щи напрели, как же. В печи вон напревшие стоят, тебя поджидаючи. Сейчас я, вот только руки сполосну... коровушке пойло давала да на теленочка глядела, подстилочку свежую налаживала.

Домна Семеновна была той самой многотерпеливой сибирской крестьянкой, которую бог создал для подворной работы и для угождения мужику. В девчонках она, однако, была задиристая, знал ее Алешка в ту пору: ох, даже чересчур задириста. Это она, сидя верхом на воротах, окрестила Алешку, однажды проезжавшего мимо в телеге, в ту пору уже женатого и бородатого, «кочерюгой».

Эй, дядька-кочерюга!

Эт я-то кочерюга? — удивился Алешка. — Да я вот сейчас тебя!..

Потом он, смеясь, спросил:

А отчего ж тебе поп-батюшка такое имя старушечье дал — Домна?

И вовсе не старушечье, — возражала девчонка. — Это счастливым имя такое дают. Богатой я буду. Дом-на. На дом...

«Дом на... До-омик», — поддался детской игре Алешка, отъезжая.

В мужья ей достался парень небогатый, но добрый. От него она осталась бездетной вдовой — мужика-то на германской войне убили.

Ничего, уж вовсе ничего не было в обличье и в характере Домны Семеновны от нее прежней, когда-то пташкой прыгавшей на воротах и стрекозой скакавшей по лужайке.

Не хотел Алешка замечать того, что ни старшая его дочь Евгения, ни сын Устинка не приняли мачеху. Только младшая Ксюта не натягивала нервно в капризе своего лица, когда та обращалась по обыкновению со смирением и мольбой, поджавши к подбородку наморщенные, с серой, как бы полотняной кожей руки: «Детушки, а подсобите мне воды в баню наносить. Баньку истопим». Или: «Детушки, за деревню, на бугры овцы ушли, подсобите мне их пригнать...»

Изба у Домны Семеновны западала на угол, и оттого истлевший на крыше камыш сполз, оголивши преющие ребра стропил. Алешка, въехав в дом жены в деревне Оскомкино, первым делом починил крышу, а потом принялся наводить порядок во всем остальном. Он разжигал в себе крестьянскую наследственную страсть и планировал, чего теперь дальше делать, каким способом при Советах-то выгоднее ему на новом месте расстраиваться и богатеть.

Обещанное Советом было исполнено. Прибежал парнишка-рассыльный и сказал, что ему, каторжному дядьке, велено ехать до общего амбара и забирать отписанное семенное зерно. Амбар находился на краю деревни, на склоне холма. Забрать оттуда полагающееся зерно было делом не хлопотным. А несколькими днями позднее у ворот остановилась пара чалых лошадей, Алешка выглянул из пригона — ба-атюшки, лобогрейка. В волнении он и не разглядел, что за человек там, рядом с лошадьми, а когда разглядел... то узнал Тупальского. На Алешкино удивление тот, играя в руках ременной кучерской плеткой, отвечал:

Принимай давай, принимай. Служим вот порядку. Распределяем.

Служил Тупальский, как оказалось, уже не в Новониколаевске, а в колыванской милиции.

Из самых лучших тебе машина. Из американских, — пояснял он.

Штука эта — греза, страсть всякого мужика не только в Оскомкине, но и в любой другой деревне.

И вот подошел день, когда Алешка раскидывал по пашне из кузовка ярицу. Кузовок подвешен перед грудью на лямках, сын Устинка верхом тянул за ним деревянную борону. Березовый колок туманился младенческой зеленью, покрывавшей рыжину веток.

Помнил Алешка присловье: «Коли на Егория березовый лист с полушку, то после Успенья клади богатые хлебы в кадушку».

Хоть примета по листу не совпадала — день Егория Вешнего минул уж неделю как, а лист на березе по северному склону только теперь с полушку, — но другие-то приметы в руку: и то, что по всем ночам небо звездится, а днем напротив — низкая хмурь, и в сумерках потеет росой травка на выгоне. И старухи в деревне ворожат на угольях и на золе — тоже к ядреным хлебам выходит.

Алешка принял у парня лошадь, отцепил борону, подобрал и увязал постромки, объехал по закрайкам все поле, еще раз, уже по сеяному и по боронованному, побросал горстью остаток зерна. Так полагается по наказу стариков. Для птах это, для хомячков, чтобы не рыли пашню, а взяли бы сверху свое и урожай славили.

Присловье на этот счет исстари составлено, Алешка повторял шепотом, будто молитву: «Пташка-золотушка, зверушка-норушка, возьми себе свое, оставь мне мое, божье богу, пахарево пахарю, склюйся крохами, народись ворохами, щедрись, землица, на льны, на калачи да на блины...»

Испытывал Алешка сладкое томление при этих певучих словах, хотя смысл их уплывал куда-то на сторону, мимо сознания.

Внизу, за зеленой лентой кудрявых, тесно сплотнившихся тальников, мерцала река, разлившаяся на широкие изогнутые рукава. В камыши шла рыба на икромет, оттого вода в прибрежье, в заливах, рябилась и булькала.

А в городе-то, говорят, чех правит, — сказал оскомкинский мужик Лукоедов, проезжая по дороге мимо. — Назад будут землю брать будто.

Чего? Э-эй! Как это... брать? — разом напрягся Алешка, задержав в горсти остатки зерен, какие наготовился было кинуть на увал. — Как это... «брать»?

А так... говорят. Посеял, не посеял... назад брать. Давче колыванский лавочник ехал, встретил я его, так он это... Про все про это, значит...

Алешка знал Лукоедова как мужика нудливого, к тому же порченного ленью.

Врет он, твой лавочник-то, шмурыжник этакий! — Алешка выкинул из горсти зерно, дернул повод, отчего лошадь под ним крутнулась, поосела, попятившись за борозду, на шиповниковый куст, набирающий кровяной цвет. — Непременно врет! Закон теперь на нашей стороне. Знаешь?

Оно так, — тянул Лукоедов, довольный уже тем, что кому-то жизнь может быть хуже, чем ему. — Закон-то... Дак ведь чех правит. Какой у него закон, леший его знает... Мужику разе рассудить насчет законов-то?

Врет чертов лавочник! И ты тоже. Проезжай, не морочь голову! — вспыхнул гневом Алешка.

А вокруг между тем ложилась сама благость, ниспосланная всевышним.

У опушки непрореженного осинового леска, в сумеречной мягкости, цвел кумачовым букетиком костерок. Это Устин, натаскав сухого чащовнику, готовил ужин. Небо над станом, над всей убаюканной, ухоженной землей очищалось от низких облаков, и уже оранжево-ало просвечивала по ту сторону осинового колка полнотелая луна. Там и там выступали из купольной высоты зеленые иглы звезд.

И Алешка, проследив взглядом за истаявшей на дороге телегой Лукоедова, старался освободиться от вошедшего в душу беспокойства, настраивал себя на восприятие вот этого всего земного мира, вот этого благолепия. Вон ведь как небесная высь широко искрится, не к беде это, к согласию, к урожаю!

Сынок, — окликнул он.

Силуэт парня растекался в пятне костра.

Сынок, — сказал еще Алешка, подъезжая через кусты. — Ты, коль домой хочешь, ступай. С парнями там это... на игрища сходишь. А я... я тут побуду. Ночую. Неохота что-то в деревню... — Алешка слез с лошади, переплел ей передние ноги жестким волосяным путом, намерился хлестнуть по крупу уздой, но не хлестнул, и лошадь, натянув шею, принялась чесать голову о белый стволик пригнутой к земле березы.

Устин все глядел в огонь. Угли постреливали дымными пульками, которые, отлетев, как бы увязали в загустевших сумерках. Лицо парня, багровясь, в перемежающихся отсветах казалось прозрачным.

Нет, тять, не поеду. Неохота мне, — сказал он, сминая в пучок смородиновые ветки и толкая их в кипяток.

«Сам в себе парень растет, не артельный», — с жалостью подумал о сыне Алешка.

Да, да, дети выросли без опоры на отца. Сами по себе, как вон то изогнутое деревце. Где-то теперь Дашутка? Все ли там ладно у нее? У каждого линия своя. И не переиначишь. Жи-изнь, житуха. То в один бок согнет, то в обратную сторону.

Однажды Алешка видел: пустобрешная плешивая собачонка загнала бурундучишку на верх лесины, росшей над речкой, ветрище полоскал лесину и туда и сюда, гнул кронные сучья, а бурундучок коготками держался за вершинку, будто лоскуток полосатый, вниз головкой перевернулся, в струнку натянулся, ему ни в одну сторону прыгнуть невозможно — там вода бурливая, а с другого боку собачонка визгливая разбойной злостью исходит...

Так вот и человек на своей линии, на своей вершинке, гнет его заодно с вершинкой, полощет, а ему ни туда, ни сюда не спрыгнуть, не скакнуть, пока уж что само собой не выйдет...

Барсуки. Человек из евреев

Далеко Оскомкино и от города с железной дорогой, и от Колывани, и от других селений — тоже. Путь сюда не прямиком — кружно, мимо лесных моховых болотин. Да и кружно не после всякого дождя проедешь.

А слухам-то все это ничего, яроводье им не помеха, слухи сюда на сорочьих хвостах летят. Сорок тут уж шибко много. И ворон тоже.

Слухи дошли: чехи сюда идут. Скот режут, людей стреляют.

Однако оскомкинские мужики судили:

Есть же в Рассее, слава богу, кому остановить иноземца. Не допустят, чтоб он по нашим дворам разоры делал. Их вон, раньше-то, сколь на Рассею приходило — и монгол, и швед, — всех турнули. Вилы в бок и топор на то.

И еще слухи были про то, что по всем сибирском городам власть старая ожила и не только не пошла на чеха, а как раз наоборот — на чеха оперлась. А это уж вовсе пакостно. Советчиков, конечно, станут ловить и побивать в кровь, а остальных мужиков... Что с остальными мужиками будет-то?

Теперь оскомкинцы, те, что по весне гурьбой, в томлении надежды, сопровождали костлявого землемера-бегуна и получили земельные прирезки на бывших пароходчиковых займищах, заходя друг к другу во дворы, уже не толковали, а только угрюмо встряхивали головами и чаще оглядывались. Дым самокруток втягивали в себя глубоко, чтобы до печенки табачная горечь доходила.

К Алешке в межулок мужики не заворачивали — каторжный. Судили: тебе, залетному, осевшему на вдовье хозяйство, окромя земли Советами дадена еще и жатная машина, да плуг к тому же, да еще и новенькие фабричные тележные колеса с того же переселенческого склада. Вон куда! За здорово живешь всё, будто с неба привалило.

Мстительно судили: принял больше, теперь и не скули, в отместку себе получай. А как же? Резонно!

Сторонились мужики, обходили Алешку. И бабы тоже перестали к Домне Семеновне по соль, по перец да по другой нужде забегать. Потому как кому охота в чужое горе окунаться, когда своего по уши?

Ясно было: ждать надо чего-то худшего.

Между тем лето подвигалось, скоро подвигалось к своей середке, к своей крыше.

Поопали цветы по холмам, не стало там голубых, оранжевых, фиолетовых пятен, еще вчера так согласно притягивавших к себе полчища насекомых. И букетики жарков на лесных опушках уже не горели, они оставались яркими только у болот, где меж зыбучими кочками выжималась прелая вода. Но зато повсеместно набухли шапки белоголовника, распустились высокие ясные ветреницы, желтые щетки крестовников, и, конечно, колокольца всех мастей и оттенков, если войти в траву, ласкались к ногам.

Об эту пору в Оскомкине объявился чудной человек и сказал старосте Изосиму Ажуеву, что закупает живых барсуков. Мужики насторожились вовсе. Что это за промысел? Они могли предложить живых собак (их вон сколь шалых бегает), овцу или, на худой конец, кошек, но барсуков-то живых...

Алешка, однако, пришел в схожую и сказал тому человеку: требуемый зверь у него в хлеву не водится, но, если уж так надо, если уж деньги за это будут положены хорошие, он готов на такое дело, готов изловить не только барсука, а и самого болотного лешего. Над ним посмеялись, и нужный договор был сделан.

На этом, однако, можно было бы и не останавливать внимания, если бы тут речь шла только о ловле барсуков и ни о чем, кроме того, и если бы возникшая тут тропка не повела в дальнейшем наш рассказ к новому смыслу, к важным поворотам, доказывающим опять же, что жизнью нашей правит случай, а не какая-то логика, придуманная скучными теоретиками.

 

И вот в один из дней Алешка в телеге катил малонаезженным проселком. С другого края телеги, спиной к нему, спустивши ноги, обутые в мягкие бродни с голенищами по-за колена, сидел мужичок с лицом, похожим если не на ржавый обломок серпа, то на что-то такое же гнутое, с боков плоское, а спереди острое, в белой демикотоновой скуфейке; когда колеса на бегу оседали в колдобину или, наоборот, подпрыгивали на кочке, мужичок встряхивал локтями, натопыривал узкие плечи, отчего на его шее истертая, высушенная кожа собиралась в гармошку. Однако бодрился, смеялся и все выпытывал:

А как насчет гульбы... гульливают ваши мужики-то?

Дак гульливают, как без того, — отзывался Алешка.

А баб-то своих поколачиваете крепко?

Когда, бывает, и крепко, выпимши-то. А когда, бывает, так просто, попугнет кто. Бывают разные такие случаи.

Телега хоть и тряслась, прыгала, однако ход был мягкий, колеса Алешка перед дорогой новые надел, окованные, и у кузнеца побывал, чеки сменил. Лошадь трусила ровно, пружиня сухими мосластыми ногами. Обдавало вольным простором. Все это переплавлялось в Алешкино настроение, при котором хочется самому себе сунуть в бок тумака и прокричать на ветер: «Э-э!..» Так бы он и сделал, да вот рядом сидел чужой человек, и потому приходилось только отвечать на вопросы да подергивать вожжами. Алешка дотягивался и трогал ладонью иссиня-алые пуховки высокого, раздобревшего на теплой земле жабрея; он любил это колючее, с узкими бледными листьями, задиристое растение.

В телеге было четыре лопаты, две кирки, два топора, пучок тонких веревок, куски брезента, литовка, пара охапок свежескошенного у дороги в лощинке пырея, а поверх всего этого ворох проволочных клетушек, связанных одна с другой.

Вот уж лошадь стала тише трусить, круп и бока ее по низу запотели.

А много ли еще пути? — спросил человек таким бесцветным голосом, каким спрашивают, когда безделье и одинаковость затягиваются сверх меры.

Прищурившись от встречного ветра, Алешка отвечал:

А вот как увалы пойдут... Как березняки начнут западать в лощины, так тут и начнем.

Алешка между тем определял, не пора ли свернуть в нетоптаные травы и поехать вдоль колков уж вовсе по целику. Если и дальше этой дороги держаться, знал он, то версты через три или четыре она раздвоится, один отворот, правый, поведет на Колывань, а другой, левый, — на Сидоровку, Никольское, Кочетовку...

Дождя будто не должно быть, — определил мужичок.

Будто не должно. Облака жидкие, ежели не сгустятся. — Алешка потянул левую вожжу, лошадь пошла по целику, утонув сразу по оглобли в разнотравье.

Иные травы пышностью своей норовили удивить проезжих: голубой лотушок, желтые бородавники, золотарники, скерды, чернильно-фиолетовые осоты. Вынырнув сзади из-под телеги, татарники махали веселыми, озорными головками, довольные тем, что поиграли с лошадью, с людьми, спрыгнувшими с телеги на землю.

Балдушка-тылдушка только-только раскрыла розовые веки и глянула на божий свет. Она теперь, ведает Алешка, будет таращиться на небо аж до самых снегов. Никто не знает, отчего такое прозвище цветку: балдушка-тылдушка. Может, из-за того, что весь толстенький, доверчивый, бесхитростный, место его непременно на кочке, где и ветер гнет, и солнце печет. Так же до осенней студеной слякоти будут красить землю своим цветом короставник, сивец-синец, ветренцы-колокольцы...

Какая же это сила распорядилась, чтобы такую очередность травам устроить?!

Алешка шел, держась правой рукой за телегу, под которой пропали в многоцветном буйстве колеса, ступал отдохнувшими и вместе с тем замлевшими ногами, смотрел на празднично чистые березовые и осиновые колки.

В деревьях, в колках вот нету этой очередности, думал он. На деревьях почки по весне размыкаются разом, сережки и листья распускаются тоже разом, и по осени сырой ветродуй за одну неделю (а то и за одну ночь) с них сдирает разукрашенную одежку.

Сколько же тут еще простору для пашни! Богатеть бы тут мужикам, богатеть. Царевы, говорят, эти места были, кабинетовы. Ужель снова к царям отойдут? Если иноземец-то в помощь им.

Выметнулась из-под лошадиной морды буро-пестрая, величиной с шапку птица и, западая на один бок, стала подбито, подстреленно грести, трепать крылом по траве.

Ишь ведь что, — посмеялся добродушно Стефан Исаевич (так звали мужичка). — Ишь ведь...

Тетерева, куропатки, перепелы обнаруживались у каждой опушки, у всякого куста. И всякий раз самочка пускалась на свою хитрость: била крылом, перевертывалась, култыхалась, как увечная, отводила людей от гнезда, от птенцов.

А в европах такой птицы, в таком-то виде, мало уже, — говорил Стефан Исаевич. — Приходилось мне по тем местам езживать. Перевелась там дичь. Так перевелась, что... Охотник день ходит, а пару куропаток подстрелит и считает, что повезло ему.

Эт за день всего пару куропаток? — не верил Алешка. — Ну, в наших-то местах... Только наши мужики охотой не балуются.

Это хорошо, что не балуются, — хвалил Стефан Исаевич. — Значит, и через сто лет будет цела тут птица. Много ее будет. Не как в европах. Никуда не денется.

А куда ж ей деться? — пуще удивлялся Алешка. — Цела будет. Из каждого гнезда их вон сколь вылупляется. А из каждого выводка на другой год уж пять, наверно, выводков будет. Иль больше. Перепела если взять. У него как гнездо — так полтора десятка яиц. Сколько ж это выводков будет? А куропатки еще гуще — у куропатки в гнезде аж до трех десятков яиц. Как семечков в подсолнухе... Из каждого семечка — подсолнух...

Фантазией Алешка нарисовал себе картину. Ему даже представилось, как едет его будущий внук кромкой этого вот луга, вожжами помахивает, а от кустов, фырча крыльями, вспархивают стаи глупых тетеревов, рябков, куропаток...

Наивный, легковерный Алешка не мог допустить в своих думах (а впрочем, кто же в ту пору мог?), что когда его внук поедет этими же опушками на вездеходном совхозном уазике, то уж не вспугнет ни одной птахи, ни одного зайца, никакой зверушки, хотя будет такая же середка лета и такие же легкие, до прозрачности распущенные облака в высоком небе, будет веять этот же с юга мягкий ветер...

Алешка не спрашивал, зачем в том самом Омске (Стефан Исаевич из Омска) понадобились живые барсуки, и даже стал делать вид, что, конечно же, знает, зачем их, барсуков, живьем имают, покашливал и покрякивал: знаем, дескать, чего молоть языком-то.

С холма цепкий его глаз наконец-то приметил внизу, по оврагу, свежие буренькие ворошки земли, а уж после того и тропу, набитую меж кустами шиповника, разбросанные ветки которого густо были усыпаны еще бледно-зелеными плодиками. Лошадь пошла присядкой, подбирая под брюхо задние ноги, а передние, наоборот, вытягивая. Телега накатывалась, и оттого хомут сдвигался на уши.

 

Вот первая ночь на барсучиной охоте. Над поляной объявилась крупная, какая-то вся растрепанная сова и, хупая тупыми неловкими крыльями, принялась кружить.

«Какую холеру ей надо?» — думал Алешка, лежа в налаженном шалашике.

«Вот беспутная башка, — подумал Алешка сам про себя. — Вот ведь... Что беспутная — так уж беспутная. Дома баба с ребятишками, хозяйство, а хозяин в шалашике тут прохлаждается, отлеживается...»

Алешка попробовал развить свою думку в этом направлении дальше: про свою жизнь. Отчего она у него несобранная, разные случаи вышибают его из наторенной колеи и куда-то гонят... Зачем? Почему? Для чего?

Но тут же выплыл задиристый, защитительный вопрос: как это — несобранная у него жизнь? Как это — из колеи его кто-то вышибает?

Никто его не вышибает. С городского производства, слава богу, удрал. Сам себе он теперь — вольная птица! Сам себе приказчик и урядник.

В это как раз время Алешка услыхал верещанье. Так кричал изловленный в клетку барсук.

А живой трофей разглядел Алешка уж поутру.

Светло-серый, короткохвостый, с тяжелым навислым задом зверь был как бы в черном фартучке, такие же темные лоскутки над глазами и за ушами. От своей неуклюжести, а больше от нервности, зверек все переворачивался, падал на бок, на спину. Клетку накрыли куском брезента.

Промысел растянулся на неделю. Улов получился достаточным.

На обратном пути, при въезде на холм у дорожного развилка, Алешка поворотился к Стефану Исаевичу, сидевшему с подобранными ногами скукоженно в задке телеги, и спросил то, чего не спросил, когда ехали сюда:

А на кой ляд они кому, а? Не овечки же. Эти зверушки, шерсти с них не настрижешь.

В штабе у чехов профессор есть, он просил меня. Изучает поведение сибирских животных.

Дак они же, эти чехи, землю у крестьян отбирают назад! — вскричал Алешка. — Зачем им служишь? Ты плохой человек!

Стефан Исаевич, не переменив позы, отвечал:

Я, Алексеевич, может, и плохой человек, ты прав. Но профессор хороший человек, это я твердо знаю. Он никогда у тебя землю не станет отбирать. Он как раз за то, чтобы земля принадлежала тем, кто способен ее обихаживать, больше никому другому.

Алешка, совсем не удовлетворенный ответом, глядел на Стефана Исаевича с раздражением и с подозрительностью.

Интерес у профессора к нашей природе. А в природе зверушки всякие и птицы разные, вот эти... — продолжил Стефан Исаевич. — Разве можно ему в таком деле не помочь? А тебе, Алексей Алексеевич, признательный я, — отвечал Стефан Исаевич мягко. Левая щека у него напухла, нажженная гнусом, взялась шишками, даже струпьями, уж не была плоской, зато другая щека как бы вдавилась вовнутрь, отчего лицо его, хоть и вытянутое вперед, уж не походило на серп, а походило скорее на глиняную, крепко обожженную тарелку.

Ты, Исаич, случаем, не из евреев будешь? — спросил Алешка.

Из евреев. — пегий, в клочках редкого волоса затылок Стефана Исаевича качнулся.

Алешка увел глаза вниз, долго глядел на колесо, которое то колеей шло, то выворачивалось на обочину и подминало жесткую придорожную полынку, охристо дымившуюся по ветру пересохшей пыльцой.

А говорят... это... говорят, от евреев-то мужику разор. — Алешка слабо потянул вожжу влево.

А это уж ты сам, Алексеевич, гляди, сам. — верхняя губа Стефана Исаевича и выдающийся его нос будто сразу заржавели. — Сам гляди, как уж оно, так или этак.

Алешка распрощался с непонятным этим человеком на станции, уже ночью.

Кто бы знал, что пути их еще пересекутся, ох, пересекутся, да как — в самых трагических обстоятельствах!

Казаки

По вечерам, когда сплотнялись сумерки и с болот тянуло прелой сыростью, на деревню невидимо оседало густое комарье, а когда мрак совсем чернел, эта гнусная, уж совсем невидимая тварь из деревни всей гущей отваливала назад, опять туда же, к болотам, к озерам, к реке, — и уж тогда, при полной вязкой темноте, дворы начинали перекликаться учащенным железным звоном. В кругу небойкого огня, где наскоро варился в чугуне ужин — супец с горстью муки и нащипанной в огороде зеленью, — на плоских наковаленках, а то и на обушке топора, воткнутого в еловую чурку, мужики отбивали главный этой поры инструмент свой. А с притуманенным рассветом литовки уже вжикали, пели по лугам.

Так каждый год начинались в этом северном краю сенокосы.

Густо крапленная росой, отяжелевшая в соках луговая трава, подсеченная бритвенно острой литовкой, оседала и ложилась покорно, с нее не успевало стряхнуться, стечь обильное росное мокро.

Солнце, всходившее из-за реки, наливало росы своими ранними красками, валки вспыхивали искрами, косарь останавливался в восхищении. Да это ведь бусы просыпаны! Ходи, коса, пока роса! Ходи, литовка, пока рука ловка! Раннее сенцо — что парное винцо!

Впервые оскомкинцы косили весь этот приречный луг, тянущийся на версты, для себя, а не для пароходной компании. Дай бог здоровья новой власти! Бабы, завидев алую земляничку, не могли удержаться, чтобы не присесть и не пособирать ягодку в подол, на что мужики тут же шумели:

Чего эт удумали? Мять покосы удумали. Так вашу перетак!

Стога колокольнями поднимались, от леса до леса рядами выстраивались. Солдаты на плацу будто. Про них ребятишки уж и загадки загадывали: «Стоит Егорий в подгорье, колом подпирается, кепушкой покрывается — что это?» Стог!

Игрища по деревне давно угасли. Лишь редко где всплескивал нетерпеливый, короткий припевок.

Не утерпел Алешка с лобогрейкой. Выгнал машину со двора, впряг пару лошадей (другую-то кобылицу у соседа взял, у немого мужика по прозвищу Мамочка). Славно, славно! Устин правил, держа вожжи, а сам Алешка, сбиваясь с ноги, бежал следом и сталкивал назад с платформы пырейную кошенину вилами. Ему бы рядом с сыном сесть, приладиться, а он — нет, как бы чего не испортить, и все бежал и бежал в азарте.

Пот высолил ему брови и глаза, а он все припрыгивает и спотыкается, бежит, устали, однако, не сознает и все покрикивает:

А ну, сынок, пошел, пошел, пошел!..

Славно, славно! Вровень с колесом поспешал и сосед, он не мычал, а прямо-таки ревел, обнажая красные десны.

Что, Мамочка, — как? Годится? Можно с такой штуковиной хозяйствовать? — хрипел от усталости и волнения Алешка, наконец-то остановившись.

Сосед оторопело еще мыкнул, не захлопывая рта, в котором что-то дергалось уродливо-коротенькое, младенчески розовое.

То-то, брат! Мы с тобой!.. Э-эх, как!.. Заживе-ом! Жито этой штукой будем убирать. Богачами станем! — Алешка рукавом вытер соленую мокроту с жестяных бровей, с бороды и сел на кошенину.

Мм... — согласно отвечал Мамочка.

В такой-то день и объявились из-за осинового колка они, четко оттенившись гнедыми фигурами на зеленой лесной полосе.

Алешка прищуренными до рези глазами следил, как одна из гнедых лошадей отделилась от других. Всадник, проехав краем леса, повернул к реке, а потом уж оттуда, из-под берега, стал приближаться к нему, Алешке.

Алешка следил, как и лошадь, и всадник окрашивались в черный цвет — сперва лошадь, вернее, сперва голова лошади, потом туловище человека, потом и голова его, плоско срезанная сверху, стала черной.

Пше-ол! Э-эй!

Чего? — не понял Алешка. Нутро его напряглось и осохло в тоскливом ожидании, он загородил собой лобогрейку, расставив руки в воздухе, а ноги так же расставив на земле.

Пше-ол! Ну-у!.. — Казак нависал с высоты седла, но глядел не на Алешку, а на скошенный рядок подвяленного пырея. Брюхо у его лошади было мускулистым и поджарым до уродства, кровяные ссадины облеплены паутами.

Чего? — еще спросил Алешка, оглядываясь.

Бунт?.. Пше-ол!

Один по одному подъезжали от леса другие всадники. Странно, все они, как отъезжали от края леса, так из гнедых обращались в черных. С ними был и милиционер Тупальский.

Через час уже все было с Алешкой ясно. Запертому в затхлый общественный амбар, который стоял за площадью, огороженный плетнем и жердинами, ему вырешили сразу пять наказаний. Первое: за земельный надел. Второе: за лобогрейку. Третье: за сбрую. И так далее. Веселый есаул пальцы на руке зажимал, когда приговор делал.

Он, есаул, щеголь и крикун, ярился больше из охоты выказать себя перед народом. Алешку про советчиков спрашивал, где они, куда попрятались, а он, Алешка, и сам забыл про них, когда их видел, советчиков-то. И правду сказать, не испытывал он особой охоты их видеть. Получил сполна положенное — чего же еще от них надо? Зачем ему они?

Врешь! — терял веселость есаул. — Ты у меня вот позапираешься, каторжная сволочь! Дух вышибу!..

Той ночью, лежа без сна на охапке старой ячменной соломы, Алешка слушал, как кто-то вкрадчиво ходил за стеной амбара. Шаги пропадали, как только начинала лаять в ближнем дворе собака. Это мог быть Устин, могла быть и Евгения. Очень не хотелось Алешке, чтобы это были они. Он подсунулся к тому месту, где с вечера был просвет. Вдавился лбом между бревнами, прохлада передалась коже и глазам. Мрак по ту сторону был таким же густым, плотным, вязким, затхлым, как и в амбаре. Даже не угадывалось небо.

Сынок, а сынок, — полушепотом позвал Алешка.

Лишь тявкнула все та же собака, да еще дохнул застоявшийся в молчании лес.

Дочка, а дочка, — на всякий случай еще позвал Алешка. И опять приложил к бревну ухо. Никого.

Когда же еще услышал шорохи, то с разочарованием понял, что нет, вовсе не ребятишки это, а зверь пришел из леса. Росомаха пришла из своих чащ.

Перед утром переулком, со стороны реки, протопали лошадиные копыта. Дорога на удары копыт отдавалась звуком резким, укороченным, что значило: копыта кованые, лошади не местные. Алешка выжидательно напрягся.

Но тишина сомкнулась, как только топот истаял, лишь недружный лай собак долетал еще некоторое время.

Алешка поддался липкой, обволакивающей усталости, задремал. Пробудился от скрипа ключа в проржавевшем замке.

В дверном проеме, на алом пятне раннего солнца, стоял Тупальский. Алешка из своего угла глядел и видел, что тот, должно, еще не притерпелся к амбарному полумраку и потому щурился, мигал, прикладывая ладонь к бровям.

Ну... что? — спросил он наконец-то, хотя, должно, еще не разглядел его, Алешку, в соломе. — Что, Зыбрин? Да-а... Правду говорят, утро вечера мудренее. Ситуации меняются...

Алешка ничего не отвечал, а Тупальский говорил в том же рассудительном тоне:

Меняются, говорю, ситуации. А только вот порядок должен быть всегда, при всех ситуациях. Без нужного порядка — блеф. Наше дело — служить при любой власти. Оказывать поощрение Зыбрину? Будем это делать. Наказывать Зыбрина — будем и это делать. Важно — держать порядок. Теперь же скажу... Повезло тебе, Зыбрин, думаю. Везучий ты...

Алешка сделал движение, чтобы встать, разгреб правой рукой сбоку себя солому.

Знаешь, кто прибыл в наши места? То-то. Не знаешь и не догадываешься, — Тупальский говорил доверительно. — Пять наказаний тебе положил есаул. А тут... Везучий ты, Зыбрин. Прибыл твой радетель. Твой покровитель... Коменданта на шахтах помнишь? С отрядом идет... И вот, изволь... Про господина коменданта говорю, про господина Черных.

Вскоре Алешка был поставлен на облитый солнцем взлобок, обнесенный плетнем. Мужики, бабы, ребятишки нависали по ту сторону плетня. Сбоку ворот стоял бывший комендант сибирской каторги старик Черных, он был в сером казакине без погон, держал в руке белый картуз с не совсем свежим басоном, а гладким, с пипочкой шпоры сапогом энергично упирался в табурет.

Да ведь никак... Голубчик! — морщины на лице коменданта просветлели. — Никак ты, Зыбрин! Не молодеем мы с тобой, однако, не молодеем, нет, вижу. Однако... Вот уж удача! — И повернулся к гарцующему на караковой кобылице молодому, в золотых погонах есаулу. — Э-э, гляди-ко! Ты уж мне его побереги, этого мужика. Крестник мой давний, как же. Не ждал, что случай такой выпадет.

Он тоже, видать, не ждал. Вишь, каким волчищем зырчит, — хохотнул есаул и стал пуще дергать поводья, отчего кобылка поджала тавреные, с прорезями, уши и взвилась на задних ногах. Седло сдвинулось, есаул едва удержался.

Мечтаю, когда инструмент такой будет, — обратился комендант к народу, надевши картуз. — Мечтаю вот, когда будет этот прибор... такой... чтобы дурь из башки нашего русского мужика вышибать. Мужики, вы слышите? Прибор такой. Цены ведь не было бы иному русскому мужику. Куда против иностранца! Медведя в тайге заломать... что-то еще сделать... Работник отменный. Русский-то мужик! Наш брат. А иностранец против нашего куда-а! Если б не дурь ветровая. Вот ведь что. Обидно за нашего брата. Обидно. Бьем-то мы его, своего русского мужика, по такому месту, что дурь остается, а работник умаляется. Вот в чем наша российская рутинность, нереволюционность... Вот куда повернуть бы! Насчет этой самой дури. А большевики — они что? Не в тот край ориентируют. На разрушение устоев русских, национальных. А мужик-то разве в голове разрушение держит?! Вот перед нами типичный россиянин, спросим его, — комендант Черных указал на Алешку. — Скажи вот ты нам, Зыбрин, что у тебя в голове? А?.. Можешь не говорить, я сам за тебя скажу... Это они, большевики, выдумали, что у мужика русского в голове потребность к разрушению, потому что, говорят, это естественный закон, природа самого нашего русского характера и русской души — бунт. Говорят, что преимущество разрушения над созиданием в том, что после разрушения, дескать, сразу начинается естественное созидание. А уж после созидания, дескать, естественно, в соответствии с законом природы, начинается сразу и разрушение. Понятно я говорю? Вот такие теоретики! Что ж, так все время и разрушать, пока все без штанов не останемся, пока все друг другу головы не пооторвут? Вы все умные мужики, скажите. А? Как вот ты, Зыбрин, считаешь? — Черных опять поворотился к Алешке. — Охота у тебя к разрушению или?.. А? Можешь не отвечать, за тебя сам скажу... Охота у тебя к порядку. К хозяйству. Вон и Вениамин Маркович говорит. Большая охота. Работник ты старательный, в забое уголь колол за пятерых. Хвалю. И тут взялся... Вот и давайте, мужики, будем этот порядок вместе наводить и держать. Дурь — она от всяких большевиков и советчиков. Глупый мужик клюет, как карась на удочку. Оглянуться не успеет, а уже на сковороде в сметане с лучком поджаривается у большевиков на кухне...

Это, последнее, оратор сказал под общее одобрение, как в толпе народа, так и в рядах казаков.

Алешка, однако, был глух к речи, он следил за кобылкой под есаулом, отмечал, что хоть она и славная кобылка, мускулистая, а в плуг не годится, нет, не потянет, в хозяйстве от такой проку мало, только корм изведешь. Его, связанного вожжами, повели по кругу вдоль плетня, дырявого от проломов, сделанных бродячими свиньями. Он держал голову книзу, боясь столкнуться взглядом со своими детьми, боялся и того, что они вдруг окликнут его.

Прорезались на горизонте раз за разом далекие язычки молний. Заходившая с реки густо-сизая туча охватывала половину неба за деревней, она разом закосматилась, по ней еще и еще скользнула пурпуровая ящерка, и прокатилось громыхание.

Казаки тоже стали поглядывать на небо, есаул, объезжая по кругу, оттеснял народ, взмахивал плеткой над головами тех, кто навис на изгороди. Туча, однако, уже влияла на событие. Громыхало, разрывалось все чаще, огневые ящерки сбегали до самой земли, и уж где-то на болотах, совсем недалеко, дымились деревья. «А ведь роса ночью, кажись, была. Не к дождю ведь роса-то», — с горечью подумал Алешка: у него сено в пойме было еще не собрано, в валках.

С оглядкой на близкую грозу привязали Алешку теми же ременными вожжами к скамейке, с оглядкой же и секли. «Неужто Домна не догадалась увести детей, чтобы не увидели они такого отцовского сраму? Неужто?..» — этот вопрос занимал Алешку больше, чем боль в рассекаемой коже. Он помнил каторжный секрет: не натягивай, не упружь жилы под ударами.

Тело, помнившее каторжные экзекуции, само собой защитительно обминалось, не всякое место подставляло под прямой удар.

Гроза огневым острием угодила в макушку карусельного столба: с кованого железного колеса, там, на макушке, укрепленного, осыпались горстью на утоптанную землю светляки. Вместе с дождем упала и зашипела голубая картечь градин, изноздреватив взбитую красноватую пыль вокруг...

Ну, вставай... поманенечку, поманенечку... вставай, — услышал Алешка над собой плач жены. — Поманенечку... Они, окаянные, господа бога испужались. Это господь бог на них грозу навел, за тебя, страдальца, заступился, бог-то. Засекли бы, окаянные...

Поднявшись со скамейки, которая оказалась в потоке бурой воды, и облачившись, Алешка шел серединой улицы, осматриваемый из всех окон, шел к дому своим ходом, отталкивал жену, норовившую подставить свое низкое плечико под его оголенный, сочившийся кровью локоть.

 

Через сколько-то десятков лет, когда людское мнение начнет склоняться к тому, чтобы пересмотреть историю, когда станут плести разговоры про то, что события гражданской междоусобицы произошли от обоюдной глупости, от нетерпения, от гордыни, что люди, оказавшиеся по разным сторонам, могли бы быть в одном славном ряду... что бы сказал на все эти разговоры Алешка, сторонившийся всякой политики и отчего-то оказавшийся в самой середке этой чертовой политики, что сказал бы, пришедши к нам в наши мирные нынешние годы?

Умники, — сказал бы, наверное, Алешка, наделенный от предков незлобивым сердцем.

Само богатство в руки катит

Оба белогвардейских отряда отбыли из Оскомкина в тот же день по размытому дождем проселку на Колывань. Ноги лошадей раскатывались на жирной земле, шматки грязи, летевшие из-под копыт, лепились на всадников. Евгения, бегавшая в поскотину искать телушку, принесла две подковы с торчащими свеженадломленными белыми фабричными гвоздями.

Вот, тять. Они утеряли... тама, на дороге, — сказала девочка, знавшая цену таким находкам.

Алешка лежал на кровати брюхом вниз, облепленный репейным листом; поднял грудь, опершись на руку, взял подковы, осмотрел. Подковы обе были стерты по всему кругу. Шипы сбиты. «Да, и на горных дорогах побывали, — заключил Алешка, трогая пальцем то место, где должен быть шип. — Да, выходит, некогда им перековывать лошадок своих, по всем местам носятся, спешат. Не так-то у них, значит, с властью все ладно, коль так летают, задравши хвосты».

Покрутил Алешка глазами, прицелился, куда бы, к какому штырю в стене дотянуться и повесить над кроватью подковы, находки ценные, но штыри были только у потолка, и он вернул находку дочери, сказав:

Ступай-ка, доча, привесь где-нибудь во дворе. Славная примета, эти штуковины-то.

Неожиданным для Алешки было то, что не отняли казаки у него ничего из инвентаря. Ничего. Да и у других мужиков дворы не зорили.

Пошептался народ, пооглядывался да за прерванное дело опять принялся: кто стога свои дометывал, кто по второму разу пойму косил — отава после парного дождика поперла вон как. Словом, жизнь у оскомкинцев опять выровнялась и пошла прежним распорядком, хотя и без Советов, о которых в разговоре вспоминали только в связи с тем, что кто-то где-то в тайге видел скрывающегося там активиста, до струпьев, ох, господи, изъеденного гнусом.

Милиционер Тупальский стал наезжать чаще. Мимо Алешкиного двора когда проезжал, то всякий раз поворачивал лошадь к воротам, здоровался и, опершись на луку седла, заводил разговор о хозяйстве: как да что. А однажды в подарок привез — от благодетеля, говорит, — банку, обклеенную бумажным серебром. Так и сказал:

Подарок. Радетель твой, старик Черных, видишь, помнит. Кофейку прислал. — И объяснил, что у французов да у немцев это первое кушанье.

Половина оскомкинских баб перебывала в избе, Домна Семеновна им показывала диковинную ту банку, а те, набрав порошка в щепотку, брезгливо нюхали, оттопыривая мизинец. Пробовали на язык и, отворотившись, сплевывали. Домна Семеновна засунула ту банку с «кофеем» наверх шкафа, куда имела привычку засовывать все то, что уж никогда не сгодится.

В полях Тупальский глядел, как бабы справляют главный свой праздник — зажин ржи. А хлеба уродились литые, увесистые, колос от тяжести на ветру сламывался. Приметы оказались в руку: и то, что ярицу высевали при звездном, а не закрытом небе, и то, что росы летом держались обильные, и зарницы пунцовые перемигивались, осина еще по весенней слякоти сережки выпустила, и то, что река в прошлую зиму пошла в лед не гладью, а частым торосом...

Святой это праздник по сибирским-то деревням — зажин ржи. Он так и зовется по имени святого — Пантелеймон Зажинный.

Женщины, подоткнув подолы юбок за пояса и расправив фартуки, вышли на высокие места и для начала связали по тугому снопу, выставили их на жердинках на обдувание. Домна Семеновна, в опорках, огрузневшая животом и оттого ступавшая врастопырку совсем маленькими шажками, приговаривала суеверно и заклинательно:

Как соломка для витка, так бы и спинушка моя была гибка, а доля сладка. Как накреплось колоску, так бы и пелось моему голоску...

За ней вторила Евгения, тоже в новом холстяном фартуке, красной ниткой простроченном:

Как соломка для витка, так бы и спинушка была гибка...

Не могло и в голову прийти Алешке, что дочь доживет до той поры, когда детишкам (девчонкам до невест, а парням до армии) не надо будет делать никакой работы, а отца с матерью главная забота про детишек своих будет состоять только в том, чтобы в определенный час они со сладостью поели-попили да в определенный час, наигравшись во всякие забавы, спать легли. Дети будут, конечно же, бунтовать, ногами об пол стучать, потому как природа в них, им дело подавай, но взрослые дяди и тети, вкусившие сладость общенародного советского безделья, уговорят их смириться во имя еще более сладкого будущего: «Дворяне, ксплуататоры, ведь жили, не работая, а мы, простые, дураки, чё ли? Не затем завоевывали!.. Отдыхайте, детки. Достаточно того, что мы намунтолились».

В тот вечер Евгения (то ли подсказал ей кто из старух, то ли по своей охоте) вырядила житный сноп, убрала его цветными тряпицами да золотыми, серебряными бумажками, а после такого убранства поставила в красный угол под иконостас, под вышитые полотенца.

Вот тебе, Пантелеймон, борода, народи нам хлеба на все года, — приговаривала она приговорку.

«Добро, доча, добро», — думал Алешка, настраиваясь душой на соответствующий жизненный лад.

Управился он с полевым своим делом, с жатвой, при машине-то замечательно, и мозоли на руках не поспели нарасти. А когда ехал с поля, ехал с сыном, то над дорогой совсем низко промахали лебеди — вот они, милые красавцы, божья птица! — даже волной ветра обдало от их крыльев, и лошадь пужливо метнулась с дороги в кусты.

Алешка посмеялся, подергал вожжами:

Ну... а! Чего? Напужалась лебедушек-то?

И, задрав голову, сам стал смотреть, считать птиц, слыша, как тугое, крепкое перо скрипит и парусит в остывающем воздухе, наполненном крестьянской благодатью.

Ты, Алексеич, однако, того. Шабашил свое, — встретил его старик Пушкарев, двор которого был вторым на краю деревни.

Да уж шабашил, — отвечал Алешка не без самодовольства.

К разговору подошел Куреночков, прозванный Полторы Сажени за рост свой, старший зять Пушкарева.

Однако, вся птица нынче задолго до Покрова собралась, — сказал Куреночков, тоже проследив за лебедями. — Грач совсем рано отлетел. А теперь вон и вся остальная птица. Видал? Валом пошла, низко. Палкой зашибить можно. Торопится, чтоб на снег не остаться...

У птицы свой ум, — молвил старик Пушкарев, не любивший зятя за длинные пустые разговоры. — Снег рано ляжет, верно. И ты, Алексеич, вот что. Свое поле раз ты уже шабашил... Помог бы теперь нам своей машиной-то. Наши серп да коса супротив твоей машины — куда-а! Богом просим — помогай.

«Вот оно что», — подумал Алешка. Признаться, он сам такое предприятие в голове держал: машина-то может какой прибавок принести в амбар — ого!

Сколь уж запросишь, столь уж и отделим. По совести, думаем, запросишь-то. Оно и загонки у нас небольшие, а все ж.

Оно... Чего ж, — тянул время Алешка. — Оно, верно, снег нынче близок. Утренники вон уж какие были. Да и лес вон решетом светит, насквозь проглядывается.

То-то. Помогай, стало быть. Сколь уж запросишь. Какую там часть намолота. — Пушкарев жил одним двором с сыном и двумя зятьями, но младшего зятя и сына дома не было, они где-то у кого-то служили (не то за красных, не то наоборот), земли он при Советах с жадности нахватал и вот боялся, что не управится до снега.

Дак ведь машина на износ идет, — начал рядиться Алешка, оттягивая согласие. — Как бы себе не в ущерб.

Знамо, что на износ, — понимающе, с угрюмой настороженностью говорил Пушкарев, сжевывая затухший на губе мокрый окурок.

Ну дак и мы по совести, — сказал Куреночков. — Машина на износ, а на то и доля тебе хлебом.

Ты, Алексеич, выше-то меры, думаю, не запросишь. По совести. Одним миром живем, — говорил Пушкарев.

Миром-то, та-ак... Миром-то одним, а... пороли вон на миру кого? — посмеялся Алешка. — И выходит что? Кого пороли, тому, значит, и машина американская за то дадена... — Алешка опять хохотнул.

Перед двором, уж в темноте, на бревнах, светя цигарками, дожидались другие мужики. С той же докукой: подмоги, Алексеич, с машиной, не откажи, ради бога, снег вон в воздухе ходит, птица на отлет торопится...

Не до сна было Алешке в ту ночь. Лежал в кровати, упирался взглядом в серевший во мраке потолок и выводил в возбужденной голове, что будет, если он с Устинкой объедет со своей «американкой» по полям всех нуждающихся мужиков и с каждой десятины возьмет положенную долю... Положенную! А на будущую осень опять, а потом опять!.. Вот ведь — само богатство в руки катит, само! Выходит, и богатство, оно тоже — положенное! Кому — да, кому — нет. Ему, значит, «да». Да, да! Прежде у него не выходило, а теперь-то... Положенное!

Домна Семеновна грела своим телом Алешкин бок, Алешке же и без того было жарко, он выпростал из-под одеяла ноги.

Ты чего? — спросила жена.

Алешка затаился во мраке, чтобы не нарушалась сладость хозяйского воображения.

«Бунт? Р-растреляю!»

Уже по снегу, а легли они, снега-то, как раз через неделю после Параскевы Порошихи, то есть накануне славного дня Ермака, приехал со станции желанный гость — Гайса. Он приехал верхом на кобыле, подложивши себе под зад потничок. За башкиром водилась страсть к конным бегам, делающим его безумным. Алешка не раз видел, как по воскресным дням в Новониколаевске, на выгоне за речкой Ельцовкой, собирались азартные коневладельцы. Гайса там бывал непременно. С рассветом в такой день он пребывал в сильнейшем нервном напряжении. В скачках из-за такой своей нервности он не мог, конечно, достигать горячо желанной победы, однако это было уже неважно, это обстоятельство не мешало ему со скачек, с берега Ельцовки, ехать домой с распрямленными плечами, с выпяченным подбородком и с неостывшим радостным азартом в расширенных, с синеватыми белками глазах, будто не кому-то другому, а как раз ему достался главный приз.

Оскомкинцы, завершив работы в полях, собрались на день Ермака, поминая его победы «со товарищи» над ханом Кучумом, показать друг перед другом своих лошадей и погарцевать на лугу. Гайса, видя такое дело, тоже засуетился, и вдруг... вдруг ему в горячую голову пришла мысль испытать свою кобылку перед деревенскими лошадьми. И, как самый истинный, самый щедрый друг, доверил он скакать на кобылице Алешке.

Алешка сперва смеялся, а потом всерьез принял. Эх, тряхнем стариной!

Алешу Зыбрина на Гайсовой кобылице мужики поставили в ряду третьим справа. Под брюхом кобылицы оказался куст какого-то чертополоха, облепленного снегом, а задние копыта угодили в борозду, оттого кобылица плохо стояла.

Метнулся шест в косом снегопаде. Флаг на шесте подобрался, опал, потерял упругость, как подраненный ястреб, но тут же опять воспрял и заполоскался на ветру. Это и был знак: приготовиться. Верховые натянули поводья, пригнулись к мокрым гривам.

Шест в руках сигнальщика старика Пушкарева накренился в сторону холмов, как бы нацелясь лететь этакой стрелой-пикой. Туда же затрусил и сам Пушкарев. Давай! Аллюр! Конный ряд разломался. Побежали следом и все, кто пришел глядеть.

Старик Пушкарев, белый от налипшего снега, пробежал шагов десять, остановился, сильно умаянный, оперся на шест. Другие, бежавшие за ним, тоже остановились, стали говорить:

На Алтае завод конный есть. Для бегу лошадей разводят. И для казаков. Вот бы их сюда для спробы.

Они нам в крестьянстве негодны. Что толку от их?

Толку, верно, мало. А все же... За беговую лошадь, говорят, три простых лошади можно у цыганов выменять.

Ну, у цыгана-то выменяешь. Шило на мыло.

У лошади резвость в коленке. Перво-наперво коленки ощупывать надо, а тогда уж на зубы глядеть.

Силуэты ускакавших затерялись. Снегопад над полем поубавился. Вбирая конников в себя, дальний простор укорачивал их, растирал, превращая в темную сплошную полоску между небом и холмами, а потом и этой полоски не стало.

Конникам надлежало доскакать до перевала. Развернуться, пройти склоном к лесу и, не доходя до леса, опять повернуть влево, и тогда уж назад, опять к речному берегу.

Про батюшку Иова, он в тырышкинской церкви был, может, слышали? Что он удумал, этот Иов? Подобрал себе степняка. Вот. Куда-то ездил, все лето его не было при службе, а потом привел этого степняка. С виду будто ничего этакого. Вороной масти. Шея без крутизны, росточка невысокого. Только вот в прогибе задних ног, в бедре, что-то такое. Умел он подобрать. Да дело не в том. А вот что он удумал... Ночами на дорогах кто-то пошаливать стал. Едет мужик, а из лесу человек весь в белом и лошадь белая. Налетит, гужи на ходу обрежет, и — видал его.

Зачем же он, гужи-то?

А лешак его знает. Ничего не берет. Никакого насилия, а вот, на тебе, гужи обрежет и... стой себе среди дороги. Забавлялся. Раз купец ехал, и с ним то же случилось. Револьверт при купце, стрельнуть бы, да где уж. Он, леший, на лету все вытворял.

Ну, мне бы леворверт, я бы... Я бы уж осадил его. Стрельнул бы уж как есть.

Ага, стрельни. Он мелькнул, и нет его. В кого стрельнешь-то? Мужики стали догадываться, что это из своих же, из тырышкинских кто-то. Стали следить, подкарауливать, засады делать. Гнались раз, гнались два, да куда там. Старушонки к батюшке пошли: отслужи молебен против нечистой силы. Да только мужики свое, выстерегли все-таки.

Что? Изловили нечистую силу?

А то как же. Батюшка Иов и оказался.

Постой, постой, ты же говоришь, степняк-то у него вороной. А этот, говоришь, белой масти.

То-то и удумал, на то он и поп. Грамотный, че-орт. Попонку на лошадь из холстины пошил, чтоб по темноте не признали.

Головастый, ох!

И что? Когда изловили — что?

А то, что мужики к нему всю неделю ходили самогон пить. На том и помирились. Он говорит им: я, говорит, мужики, чтобы вам интерес был в жизни, без интересу — как? Скушно.

Лошади в полный намет приближались.

Ага, вон сивая идет!

И человек-то сивый, глядите! Хо! Может, опять тот батюшка Иов объявился!

Ха, дак это ж снегом так облепило мужика. Значит, и лошадь сивая не от масти, а от снега. Кто ж это?

Башкир Гайса, квадратный коротышок, в шубейке, вывернутой шерстью наизнанку, уже спешил на кривых ногах навстречу всаднику. Всем стало ясно, что это его кобылка летит по косому мокрому снегопаду, а на ней, конечно, Алешка Зыбрин, которому везет, а с чего везет — и не разберешь.

Подхватывая Алешку за сапог, Гайса глядел на всех дураковато-счастливый, лепетал:

Вот вишь как... Вот я и говорил...

Башкир будто совсем потерял разум, он тянул за повод свою любимицу, то опять с ней бежал к Алешке, обнимал его, то тут же принимался обнимать кобылку и, пугая других лошадей, взмахивал руками...

 

Вот уж и минул Наумов день, вот уж и Варварин, про который говорят: «Варвара мосты мостит». Евгения в распахнутом тулупчике бегала на реку слушать воду подо льдом, под «Варвариным мостом». Примета такая: коли не волнуется под ледяным напаем вода — к хорошей зиме, а как бультешит, то к буранам и к морозам.

А на Абросимов день (в церкви батюшка говорит: «Абросимы все праздники отбросили, гуди цепом — бог возлюбит») прибежала Евгения с улицы, а в глазах испуг, и показывает через огород, на дорогу, в березовые околки.

Едут, тятенька! Те самые!..

Кто? Какие... самые? — Алешка был в пригоне, вилами выкидывал настывшие глызы. Вгляделся, куда показывала дочь.

Во-она! Меж белыми оголенными березами маячили вороньими гнездами черные папахи. Казаки прорысили по задам огородов, взбитая снежная пыль оставалась в воздухе, стыло и остро искрясь.

Алешка постоял, глядя на тот искрящийся след, потом прислонил к плетню вилы, вошел в избу, не снимая кожуха, сел к окну и стал ждать. Еще не знал чего, но понимал — надо ждать, и стал ждать, в душе было предчувствие.

Домна Семеновна ходила за новостями к Лукоедихе, скоро вернулась и сказала, что приехавший казачий есаул сзывает по одному мужиков в сходочную, уже пошли туда хохол Бройк, мордвин Анохов, Пушкарев с сыном и зятем. Подождав, Алешка послал жену опять к Лукоедихе, а потом и к Пушкаревым: за каким таким делом сзывает?

Тем временем на пороге избы вместе с морозным туманцем возник глазастый парнишка в шабуре с рукавами до подошв. Это был старосты Изосима Ажуева парнишка.

Дяденька, вам в схожу тоже приказано! — объявил он и, крутнувшись на пятке пима, из которого торчала соломенная стелька, истаял в том же морозном клубке. За окном мелькнула его раскрылатившаяся фигурка, нырнувшая между жердинами ворот.

Вспомнилось, как сразу после жатвы прискакал Тупальский, он ехал со стороны озера и заворачивал к каждому двору — сперва к Анохову, его изба справа, потом к хохлу Бройку, потом к Пушкареву и так далее, — раздавал хозяевам бумажные «квитки». Завернул и к Алешке. От ворот покричал, во двор не въехал и, не слезая с седла, передал ему, вышедшему из пригона, листок. На предложение Алешки и Домны Семеновны зайти в избу и выпить стакан чая ответил молчаливым покачиванием головы и тут же развернул лошадь.

В листке предписывалось: сразу после Наумова дня («Наум наставит на ум») свезти в Колывань столько-то пудов зерна, столько-то мяса, столько-то коровьего масла.

Заволновались мужики. По квитку выходило, что... молоти, стучи цепом, опрастывай гумно да овин и... без малого все зерно подчистую выметай.

Выжидали мужики: может, обойдется?

Вдруг на кого-то, чаще на Куреночкова, буйство нападало, он разрывал на себе рубаху, выбегал на улицу, догоняемый бабой, и пьяно шумел:

А вот ни шиша не повезу! Вот это им на закуску! Вот это! — и ширял себе ниже живота. — Вот это. На закуску! Горяченького имям вот. Чтоб горло не першило!.. И молотить не стану. Вовсе не стану!

А наутро на гумне у буянливого мужика цеп стучал пуще, спорее, с этакой унылой самоистязательностью — протрезвевший мужик, перетрухнув, искупал в глазах общества вину свою.

Улицей шел Алешка не по проезжему месту, как всегда ходил, а вдоль изгородей, тропкой, набитой в стылом снегу.

Дверь в избу была полуоткрыта, из нее наружу, на улицу, клубился спертый, нагретый воздух, это Алешка увидел, когда вышел на бугор. Выпирающая притолока обросла куржаком, как баран шерстью, а крыльцо было наоборот — подметено и даже выскоблено. Навстречу ему выбежал с красным лицом сосед Мамочка, не приметив Алешку.

А-а, это ты самый, — встретил знакомый есаул, сидевший за пустым столом, будучи очень возбужденным. — Почему... э-э... ты?.. Почему не свез хлеб? Отвечай! Один вот быком мычал тут. Ты-то, думаю, не станешь мычать. Язык, думаю, еще не сжевал? А? Спрашиваю!

Дак... не молочено. Что поспел смолотить, то уж смолол на еду, — сказал Алешка правду.

Что — смолол? Чего — на еду?

Дак чего же. Хлебушко.

Хлеба у тебя больше всех. Подряжался машиной... С других брал.

Дак в снопах же.

Есаул метнул взгляд на старосту Изосима, одетого в трепаный азям, сидевшего между ларем, хомутами и закопченной печью.

А что? Хлеба у него, говорят, нынче больше всех? Я тебя спрашиваю!

Как измерить-то? — несмело отвечал на такой вопрос Изосим, затурканный и линялый однорукий мужичок. Затурканность и сознание своей невезучести у него не столько от искалеченности, сколько от бабы: она у него каждый божий год рожала двойню.

Чего? Измерить как? Я вот тебе измерю! Спрашиваю тебя: больше у него хлеба?

Да как оно... измерить? В снопах да в кладях не все приметишь. Молочено как бы... Однако, может, и больше, а... может, так... не больше. Однако есть нынче хлебушко-то, — уточняющее кивал Изосим, он, как видно, остерегался наговаривать лишнее на своих мужиков. От многолетней жизни без руки Изосим имел привычку гнуться, косить на один бок и потому казался стесанным, как бы половинчатым. — Уродился нынче хлебушко-то, с божьего благословения. Однако, молочено как бы... Тогда бы видно было, измерить... Как бы...

Как бы!.. А без «как бы»? Бунт? Болтать умеешь! Научились, стервецы! Староста, у тебя что, вся деревня бунтует? Потворствуешь? Кого сечь? Тебя... шельмеца, как старосту! Для начала. За несоблюдение вверенной службы! А?

Дак вить... — пуще ужимался Изосим. — Дык оно все ж вить... Как бы поспевали мужики молотить. А то вить... Всякие заботы в хозяйстве, по двору. Зима долгая вить...

Чего витькаешь? С тебя начать? Бунты разводишь! Ты у меня первый до зернышка хлеб свой свезешь! Первый! Для показа службы.

Дык...

Молча-ать! Научились!

А ты не горлопань! Рожу чего свою вспучил? Нахрюмкался! Не больно-то!.. — Из-за Алешкиной спины откуда ни возьмись, не то из-за печи, не то с улицы, вывернулась Изосимова баба, Улька, она, как и положено ей, была на сносях — у нее все ребятишки были зимние. По этому делу мужики зубы точили над Изосимом: «Ты что же, Изосим, бабу-то свою запечатываешь зарядом об одну и ту же пору, на Кириллов день, когда зеленя на луга встают?»

Улька будто тыкву под хламидой упрятала, отчего юбка спереди задралась, оголив тонкие, перевитые нагрузшими жилами ноги, обутые в головастые, раздавленные пегие опорки из войлока.

Раздул себе харю краснее перца! Не шибко-то. Хлебушко наш вымести... Пугаешь! А ребятишечьи рты кормить разя ты будешь? Сечь он мово мужика станет! Да я тебе! Он герой царев, японцу, самураю пакостному, руку за царя отдал, на маету мне!.. И ты его сечь? Не зыркай, не зыркай! Не пужливая. Видали его! Горло на мово инвалида драть будет! На героя! Хлебушко инвалидово выгребать, выметать!..

Старостиха накатывалась на вдруг озадачившегося есаула, накатывалась, растопырив сухие, птичьи свои пальцы, будто вилами целила, а есаул отодвигал назад физиономию и на всякий случай отгораживался локтем.

Иль, может, ты меня в женки к себе возьмешь с моей оравой? Забирай хлеб. Забирай! Пошли в анбар, выметем из сусека все, что инвалид-то одной-то рукой намолотил, нацепал. Выметем, и меня в женки забирай с оравой-то. Чего харю воротишь? Ишь, перцем набряк! Не гожусь, что ли, тебе в женки?..

Изосим, да убери ты ее! — есаул отсовывался за самовар, все держа перед собой поднятый локоть. — Убери!

Чего убери? Кого убери? — лезла с проворностью баба в промежуток между столом и оконным простенком, где сидел гость. — Меня-то? Из моей же избы? Да я вот тебе!.. Усищи пораздергаю. Ишь, выхрюмкался! Харя гуще перца!.. В женки я ему не гожусь. Пошли к попу, он нас повенчат с тобой.

Изосим! — шумел есаул, задрав и выставив теперь уж оба локтя, набухая щеками свекольно, то есть уже не красно, а фиолетово. — Да ведь... э-э... ведьма она у тебя. Убери!

Кто ведьма?! Кто, хрюмканый ты черт, ведьма?! Это я-то ведьма? Ораву кормлю с инвалидом и — это!.. Вот я тебе, харя нахрюмканная!..

Изосим напуганно тянул бабу назад, к двери, жгутом изворачивался, ловчее ухватывал ее, но с одной-то рукой совладать разве просто.

А на Алешку от сдерживаемого хохота, подступившего под самый кадык, напала икота. И он, чтобы как-то перемочь икоту, напряг лицо и так стоял со скошенной челюстью у стены. Это заметил есаул.

Чего хмыкчешь? — вгляделся он, когда все же удалось вытолкнуть бойкую бабу и дверь защелкнуть за ней на крючок. — Ты вот похмыкчешь у меня. Хлеб чтоб вез на этой же неделе. Сегодня молоти, завтра молоти... Ступай. Иначе... бунт! И, уясни себе, как пособника Советам — р-растреляю!.. Ступай!

Обоз с хлебом был снаряжен под надсмотром казаков посереди недели.

В обозе Алешка ехал головным. Не оттого, что лошадь у него крепче и могла торить заметанную пургой дорогу, нет, просто есаулу, едущему сзади обоза, так захотелось: ты, говорит, Зыбрин, валяй-ка головным.

Выехал обоз перед полуднем с таким расчетом, чтобы к ночи добраться до заимки белоруса Мушинского, заночевать, подкормить там лошадей и ехать с рассветом дальше.

За Алешкой держался Куреночков, обозначавшийся в пурге смутным пятном, за Куреночковым — мордвин Анохов, за мордвином, кажется, Лукоедов со своим возом... И так далее.

Низовой ветер, наметавший снежные гребни поперек дороги, к сумеркам обернулся бураном. Засвистели голые примороженные макушки осинника. Снег меж полозьями набивался по самые оголовки.

В одном открытом месте дорога пошла под уклон, не было на ней снежных переметов, Алешка понукнул коня и проехал открытое место хорошей рысцой, увеличив тем самым разрыв между собой и подводой Куреночкова. Ему бы сразу остановиться и подождать на подъеме, но он не остановился. Не мог подозревать, что эта его торопливость и приведет его как раз к новым (в который-то раз!) драматическим испытаниям. То ли судьба такая уж, то ли опять же нелепый случай, идущий от характера.

По времени, по всем расчетам, уже должна была быть заимка. Уж не проглядел ли?

Проехав еще версты три, Алешка остановил лошадь, ослабил подпругу, потоптался вокруг саней и сел на мешки, стал ждать: вот-вот объявится подвода Куреночкова. Вслушался, отогнув ухо шапки. Странно, никаких голосов, окромя метельного постанывания в настылых осинниках. Прочистив рукавицей лошадиные ноздри от склизких ледышек, Алешка понукнул и поехал дальше.

И вдруг у самых саней залаяли собаки, с обеих сторон зачернели дворы. Вот тебе и раз!

Была это, конечно, не заимка Мушинского, а целая деревня. Догадался Алешка, что при развилке он угодил не на тот проселок и выехал аж на Челгуны. Во-она куда! Вывернул этакий крюк. От Челгунов ближе до Новониколаевска, чем до Колывани.

Когда-то Челгуны были выселками. в Кривощекове жил бобыль по прозвищу Челгун, промышлял он воровством и разбоем, но так как промысел он свой совершал не в своей деревне, а в других, в дальних, в Кожихе, в Гонотопах, в Верхотулке, в Марюшихе, то уличенным не был, а худая воровская слава ложилась на всех кривощековских мужиков. И как-то в одну ночь из Верхотулки прискакали мужики артелью искать жеребца своего. Нашли они его, стоявшего на привязи, в кривощековской поскотине. Мужики с топорами, с вилами явились к кривощековскому старосте.

Объявляй, кто у тебя вор! Указывай, руку отрубать станем.

Не объявил староста, не указал, не принял такого греха на душу.

Тогда вы все тут воры и воропряты. Красного петуха под ваши дворы пустим, — пообещали верхотулковцы.

И наверное, исполнили бы угрозу, пустили бы в глухую ночь огонь под крыши, если бы кривощековцы не решились сами избавиться от Челгуна. Знали о его пакостях. Усадили они его в телегу — а был он тщедушен и плаксив, — побросали рядом с ним весь его скарб и вывезли в лесную нежиль, тут и срубили ему избушку из красного леса, и дабы не прогневить бога — душа все же! — каждый оделил его мерой жита.

Челгун, живя без людей, сделался набожным, икону у попа в Колывани выпросил с изображением святого Мануила, полагая, что Мануил, останавливающий солнце, может и в чем другом помочь, когда захочет. С началом проводки через Обь железного пути Челгун ушел в пролетарии и там, в людском муравейнике, где-то сгинул. А к его кинутой пустой избенке стали пристраиваться жадные до свободной земли переселенцы из белорусов, хохлов, а потом и чуваши.

Избушку Челгуна переладили в часовенку, а рядом соорудили съезжий двор, обнесли тыном. К часовенке как раз и вывела теперь судьба Алешку. Распрягши лошадь, он подвесил к ее морде заледенелую торбу с овсом, а сам, сбив у порога с пимов и с тулупа снег, вошел, нагнувшись под притолокой, в помещение. Зажег спичку, поднес к лампаде, висевшей перед образом на цепочке.

Запах сажи и прелого дерева ударил в нос. Лысоватый Мануил глядел из своего угла на гостя вопросительно, дымный отросточек фитилька, шатаясь, окуривал, морщил копченый лик святого. Ветер за стеной продолжал биться. Намерение у Алешки было — подождать рассвета. Дорога от Челгунов на Колывань все больше по буграм и, значит, не переметена, по ней будет ехать легче, удастся нагнать свой обоз под Колыванью, обоз-то вместе с надзирающим есаулом наверняка ушел прямой дорогой через заимку Мушинского.

Тут же, на скамейке, расположился отдыхать. Через дрему услышал скрип саней и фырканье множества лошадей.

 

(Окончание следует.)

 

 

* Продолжение. Начало см. «Сибирские огни», 2021, № 7.

 

100-летие «Сибирских огней»