Вы здесь

Ворон на снегу

Роман. Окончание
Файл: Иконка пакета 01_ziabrev_vns.zip (72.42 КБ)

*

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Ать-два, ать-два!

Как щепка половодьем, был Алешка подхвачен и в неведомые разливы понесен проходившим через Челгуны офицерским мобилизационным отрядом, собиравшим по деревням молодых мужиков для полка формировавшейся в Юрге пепеляевской армии, а заодно и реквизировавшим по дворам хлеб, скот и фураж.

Алешка, бедная, несчастная и глупая голова; подобно щепке будет крутить, метать его половодьем, и никто не угадает, куда, на какую твердь выкинет стихия.

Впрочем, его бы наверняка не тронули, оставили бы в часовенке, при лампадном духе, — досыпай, мол, старик, или валяй себе куда хочешь, куда знаешь, — не выбеги он и не ввяжись в драку за свой воз. Погнался он за санями и своей лошадью.

Эк какой прыткий! Эк! — в потехе реготали верховые, глядя на старика, сбросившего тулуп для легкости бега.

Так ведь и в солдаты годится, ай! — подсказал кто-то шутки ради. — Не хуже какого молодого генералу Пепеляеву сослужит.

И тут Алешку толкнули в его же сани, с хохотом перетянули поперек вожжами на мешках. Потом солдат, сидевший рядом, из жалости развязал его, сказав:

Сиди, старик, не дергайся на глазах у офицеров. Шутки с тобой шутить не будут. Выкинут, и останешься один в тайге на прокорм зверью. Сиди уж... куда везут, туда уж и везут.

Лошадь отдайте! Хлеб отдайте! — шумел Алешка. Но поняв, что ничего ему уж не вернут эти бездушные сволочи, утих. От затылка по позвонкам, по лопаткам к пояснице скатывалась, сползала шершавая льдина, это был страх за детей, за жену, за все, что с ним теперь будет, безлошадным, в который раз обобранным. Из души утекали остатки воли, а из обмякшего тела — остатки тепла.

Не знал он, какие испытания ждут его вон за тем своротом, за тем вон лесом, не ведал, что за люди вокруг, однако понимание, такое же холодное и прозрачное, как кусок льда, вызревало в нем: да, да, назад ему уже не вернуться, а если и вернется, то не Алешкой Зыбриным, а кем-то другим, смятым, до скулежа потоптанным, как изнасилованная девка.

Алешкина надежда состояла в том, чтобы изловчиться и уйти домой вместе с лошадью. Никак, никак не мог он вернуться в свой крестьянский двор без лошади.

Проехали сворот на Колывань, развиднелось. Когда проезжали, Алешка даже дернулся к вожже, чтобы потянуть влево. Но солдат предостерег: сиди, иначе ухлопают офицеры. В Колывани, конечно, уже давно никого не осталось из родни, только могилки отца да матери.

День, ночь и еще день отряд был в пути. Офицеры для острастки и поддержания в себе бодрого духа стреляли во взлетающих придорожных птиц.

Как на киргизском стойбище от овец и верблюдов, так в Юрге на железном многопутье оказалось тесно от паровозов, вагонов, подвод.

Паровозы отчего-то лежали на боку — на рельсах и под насыпью, в снегу. Через проломы в вагонах вываливались кули с мукой, разные ящики, банки. Объяснили, что это ночные действия красных партизан. А поезда продолжали прибывать, и сделалось от выдохов протяжно гудящих паровозов в воздухе туманно, а на деревьях льдисто.

Служить стал Алешка ездовым при хозроте. У генерала ли Пепеляева или еще у кого — он не ведал. Генералы к нему, надо сказать, в конюшню не входили. Да и конюшня была только в первую неделю, пока в Юрге хозрота дислоцировалась, — холодный, наполовину сожженный, обугленный пристанционный пакгауз. В остальное же время, ввиду меняющихся дислокаций, ездовые устраивали себе и лошадям укрытия из жердяных щитов и снега где-нибудь в глубокой лесной балке...

К весне, ударившей по лесам звонким светом, судьба-судьбинушка привела, притолкала Алешку опять же в тот (в тот же!) острожный поселок, в те угольные копи, окруженные гиблыми болотинами-зыбунами, откуда он когда-то, давно-давно, лет триста иль пятьсот назад, бежал... Бежал да так вот и... не убежал.

Нет, то было не триста лет, а совсем, совсем недавно.

Вон и те кривые, усыхающие на болотине три соснушки с обдерганными вершинками — на весну они никак не отзывались.

Вон и главная над всеми листвяжина при всходе на бугор, кора у нее черная, в наплывах, в шишках и бороздах, как бы сохой вспаханная. И кедрухи крутоглавые не переменились. Все тот же темный пучок большого орлиного гнезда...

Бежал, значит, да вот... не убежал. Судьба завернула, сделав этакий гибельный крюк.

И мосток тот же, из оструганного кругляка. Над мостком пригнутая густопалая ель с чешуйчатыми свечами-наростками. И вон приклоненная береза, ветки рыжие, обвислые, ствол пупырчатый. Только гриб-чагу на березе кто-то обломал, прежде гриб, висевший меж сучьями, напоминал исчерна-медный таз, теперь же, обломанный, походил на сгусток усохшей грязи.

Угодно было судьбе вернуть Алешку сюда. Угодно, значит. На этот раз в роли вовсе обратной. То есть не каторжником, а стражником.

 

Был Алешка по извозчичьему делу — на посылках у унтера Хвылева, как и он, в годах, имевшего «Георгия» еще с японской. Хвылев — крестьянин из деревни Холонцы, что на юге от Новониколаевска, а беда его была в том, что воспротивился он, буйная голова, отдать Советам свою, им самим поставленную на речной запруде, меленку (так он говорил: «меленка»), выбежал на комитетчиков с вилами и кого-то даже пырнул, не насмерть. Был упрятан в тюрьму, с расчетом, конечно, на распыл, но пришли взбунтовавшиеся чехи, и Хвылев прямиком из тюрьмы угодил под мобилизацию. В деревню к бабе не поспел заскочить, на хозяйство глянуть.

Вот ведь неладность какая. Оказия, — огорчался он, вспоминая тот день. — Домой не смог... На станцию сразу и погнали. А домой ох как надо было! Хозяйство бы подправить после разора. Баба-то одна с девками — чего она? А сам бы... если бы хоть на недельку... Сам бы кое-что сделал. Огляделся бы, чего урезать, чего прирезать. Со стариками бы поговорил, наказал бы чего.

Алешка с болью говорил свое:

Баба чё... Баба так, одна-то... Да брюхата к тому же еслив, тогда и совсем толку...

Нет, у меня не брюхата. Хватит и того, что есть. Куда их, девок-то? Сыновья малыми померли. Старуха, странница, нищая, сказала, что у бабы моей внутрях какой-то ступец. Сынам, значит, рождаться с метками, а по меткам этим она, смерть, и находит малых-то. А у тя чего?.. С этими... с Советами. Тоже?.. Отняли они что аль как? — допытывался Хвылев, не выпуская из мокрых губ самокрутку.

Да-а... всякое было, — тянул Алешка, не расположенный на такие беседы. — Когда так, а когда и эдак. Всяко...

Так, так, — по-своему понял Хвылев. — С головой жить бы всем надо, с головой. А скажи... Землицы-то пахотной дома много оставил? Нынче засеять, убрать там будет кому без тебя?

Да баба, говорю, с брюхом. Ну, парень там еще...

А машина какая есть?

Ну, лобогрейка, — признался Алешка.

Ну, это, выходит, уже хозяйство. Лобогрейка-то кормить может. Когда с головой-то. Да-а... Одолеем, думаешь? Лобогрейка твоя не достанется комитетчикам? Этим, которые на чужое, на готовенькое, только бы разжевать да проглотить им... Одолеем?

Дак, оно... всяко... — отворачивался Алешка.

Осторожничаешь? Ну-ну. Только вот я тебе что скажу, как мужику. Уж больно к нам по нашей беде льнут эти всякие разные. Ох, льнут. А ить чего-то целят от нас взять, коль льнут. Приглядывайся. Нам бы из огня да в полымя не угодить. — Хвылев расплющенными бурыми пальцами со сбитыми ногтями отрывал торопливо газетный лоскуток, всыпал в него щепоть рубленого самосада, скручивал новую папиросу, потом, отлепив от губ коротенький затухающий окурок, поджигал от него, затягиваясь глубокой затяжкой.

Странный был этот Хвылев. Он мог бы курить французские сигареты с золотым ободком посередке, лежавшие в жестких коробочках у него на складских полках и назначенные для старших офицерских чинов. Мог бы леденцы мятные австрийские сосать, забавляться. Да вот... брезглив. Натура не принимала ничего чужестранного. В минуты тоски говорил, сминая в кулаке свой подбородок:

Худше скотов они, эти иностранцы. Одним телом живут, без духа. От них и вонькость другая, не наша. В штабе их вон сколь. Лопочут... Звук есть, а понятие... Понятие черт знает!

Хвылев и у Алешки отобрал его английскую, машинного сукна шинель, русский бушлат выдал, а сам не надевал мягонько-тонкое американское белье, лежавшее на складе, носил холщовые исподники, добытые у местного жителя.

Комитетчики, советчики... себе гребут. А эти опять же, говорю, лопочут. Эти — липнут. Какая у них думка? То-то. Как с ними, когда они без души, телом одним белый свет коптят? Худше скотов потому что... Так уж они пущены в мир для маеты. Оттого и липнут, что душу чужую ищут. Тело потерять можно, а душу-то как? Вот и пораздумай. Чего урезать, чего прирезать. С какой стороны оберегаться больше, от комитетчиков да от советчиков али от этих... — пораздумай. А мне вить, Зыбрин, велено с тобой заниматься строевым шагом... Ать-два, ать-два... Проверим вот, верткий ли ты у меня в строевом шаге. Как? Проверим-ка давай. Пошли вон на ровное место, туда, за канаву... Ать-два, ать-два. Урезать, прирезать.

Алешка топал, тянул ногу, молчал, побито глядел на задравшийся облезлый носок своего ботинка. Не знал унтер, что у ездового старого солдата на ногах нет половины пальцев — отморожены.

А чего эт ты на пятку все, на пятку?! — терял терпение унтер. — И задом не выкручивай, не баба. На всю плоскость давай, на всю плоскость! Подметка чтобы лепилась. Ать-два, ать-два!

Богу с неба все видно

В тот день Алешка развозил из зоны уголь на двух подводах в кордегардию и в солдатские казармы. Набрасывали уголь в короба арестанты. На одного арестанта обратил он внимание. Бушлат, изъеденный угольной крошкой, держался на нем так, будто под бушлатом не было уж никакого тела. Но лопату совковую арестант держал с ловкостью мужицкой и ногу выставлял для упора, коленку под черенок подсовывал.

Много их тут, страдальцев, было, ох много! Даже больше, чем в прошлые Алешкины времена. Откуда только не посогнали сюда народа! По Хвылеву, это все советчики и комитетчики, глупый, пустой народишко, способный на одни драки да на митинги. Может, и так.

Алешка еще пригляделся к арестанту. Лицо заплатами ушито, как кожух дырявый. А меж заплатами лиловые рубцы-прошвы.

Из каких мест будешь-то, страдалец? — заговорил Алешка, перемогая в груди отчуждение. — Не из новониколаевских ли?

Арестант не отвечал и головы не поднимал. Но Алешка ловил на себе его короткие, ускользающие взгляды. И однажды арестант споткнулся о свою же лопату, упал на руку, поднимался, Алешка как раз и заглянул ему с близкого расстояния, напрямик, в глазные провалы, глаза арестанта на глубине мерцали вымученно и... до крика знакомо. У кого же это еще так могут мерцать глаза?

Теперь у Алешки уже не было сомнения: Афанасий!

Ты... это, брат... это... чего ж?.. Здравствуй, Афанасий. Ты это... как тут?..

Но арестант снова нагнул спину и принялся бросать лопатой уголь, так же упирая черенок себе в колено.

«Неужто обознался?» — думал Алешка, выезжая из зоны. Весна гнала со склонов ручьи, которые смывали у дороги последний снег, и потому кованые полозья саней скрипели по оголенным камням.

На вахте, знал Алешка, вывешиваются на стене списки тех, кого выводят на работы в копях. Пересмотрел он те списки раз и другой раз, сверху донизу, снизу доверху. И снова пересмотрел сверху донизу и обратно. Не нашел, кого искал.

В тот день Алешка делал в зону много заездов — возил уголь и в кордегардию, и в штаб, и в дома офицерские. И уж в последнем заезде, перед сумерками, когда перепрягал лошадь, арестант, перехлестнутый бечевой поверх бушлата, с лопатой, сам подошел и заговорил, голос у него оказался клекающий, сдавленный. В сутеми не было видно ни рта его, ни носа на угольно-грязном лице.

Послушай, — заговорил он в напряжении, с надсаженностью, заслоняясь ладонью, чтобы не быть услышанным другими арестантами, набрасывающими уголь в короба. — Если ты еще не совсем... не совсем еще продался и сподлючился... найди возможность повстречаться нам с тобой без лишних глаз и ушей. Если, повторяю, ты не совсем сподлючился... Сколь они тебе заплатили? Впрочем, сколь тебе заплатили за то, что нанялся ты им служить... меня это мало интересует... Можешь быть уверен, не интересует...

Да, это был Афанасий. Конечно же, конечно! Хотя голос не его, не Афанасиев. И горько, и обидно, и радостно — этакий вихрь чувств воспламенился в сжавшейся Алешкиной груди. Он торопливо отъехал, опасливо оглядываясь на охранную вышку над заплотом.

Конечно, Алешка нашел возможность встретиться без лишних глаз и без лишних ушей. И не однажды.

В зоне полно глухих мест, закоулков, куда можно зайти, заехать вроде как для дела.

Рассказал Афанасий очень даже злую прибаутку про суслика.

Сидел, дескать, суслик на травном бугорке и томился скукой. Чего бы такое сделать, чтобы скуки не было, думал он. А тут лягушка молодая, рожица круглая, вылезла из воды погреться на солнышке. Суслик и говорит: лягушка, лягушка, подпрыгни на шажок. Лягушка глазами повела, спрашивает: «Подпрыгну, а что будет?» Суслик ей: «А ты подпрыгни, там увидишь». Ну, подпрыгнула лягушка, опять интересуется: «Вот, говорит, подпрыгнула, а дальше что?» Суслик ей: «А ты еще подпрыгни». Лягушка все подпрыгивала и все спрашивала: «А дальше что?» Когда подскакала под самые сусликовы лапки, тот хвать ее и... лишил невинности. Лягушка после в свою канаву прыгнула, отдышалась там, высунула из воды голову и кричит: «А дальше-то что?»

Так вот, — сказал Афанасий, — иные наши мужики уподобились этой лягушке. Никакого человеческого самолюбия. Всякий поганый суслик поманит к себе — к нему мужики уж бегут службу справлять. Потом... потом в свою же канаву и спрашивают: «А дальше что?»

О себе Афанасий молчал.

На третьей или четвертой встрече он потребовал (потребовал, а не попросил) от Алешки помочь устроить ему побег. Ему и еще с ним вместе двум сербам. Сербов этих Алешка и в глаза не видел, что они за люди такие, чтобы из-за них стараться.

Твои заботы лишь в том, чтобы сделать так, как мы спланируем. Ты это сделаешь, потому что... Потому что не мог же ты весь запродаться своим собственным врагам. От тебя требуется только самая малость, — говорил Афанасий зло, с мстительными, оскорбляющими Алешку нотами в голосе.

Однако план, предложенный Афанасием, не годился вовсе. Алешка это сразу усек своим практическим рассудком, обостренным опасностью. План Афанасия гляделся крайне нелепым, наивным. «А может, все-то у них, у таких вот, — нелепое?» — даже подумалось. Даже не стерпел Алешка, чтобы не выматериться, и обозвал Афанасия дуралеем и еще слепым кротом. Ну, представить только: по одному Алешка на своем лошадином транспорте, упрятав под прутьями, под мешками, под всяким дерьмом, вывезет их через ворота, мимо вахтенного охранника, за зону. Вывезет, да. Ну, потом так же по одному вывезет за мост, на таежную дорогу. А дальше-то?

Разве нет там казачьей заставы? Алешка-то знает, что всякий, кто бежал из острога, как раз на этой именно дороге и попадался. Летом болотная топь кругом, а по снегу еще хуже — след виден за двести сажен. К тому же и под снегом болотная топь дышит, парит, едва свернул от кустов — и кричи господа бога на подмогу, увязнешь.

Поблудил Алешка сверх меры по этим местам, ох поблудил. А какой ледянистой чернотой душа заволакивалась, когда вели его назад, колотили в спину, в затылок, и никакого лучика уж не мелькало, не примереживалось впереди, казалось, теперь так всегда будет — беспросветность черная, сажевая, ямная, липкая, гнусная. И битье воспринималось уже без боли, без потрясения, с отупелостью глухой в угасшем теле и в такой же угасшей душе...

План Алешка выставил свой. На паровозе выедут. Да, теперь с северо-запада через болотину и через лес проложены рельсы. Паровоз с дюжиной вагонов приезжает на территорию угольных копей ночью. Это дает возможность действовать если и не очень-то легко, но с гораздо, гораздо большим шансом.

Ладно, ладно, — одобрял Афанасий, выслушав терпеливо и поразмыслив. — Революция тебе зачтет, когда... когда всех таких, как ты, будем судить за предательство народных интересов.

Судильщик! Вошь в голове судила бы вас всех, — сплюнул Алешка в горьком раздражении.

Прутяные коробки, которые он наладил из краснотала, росшего по реке, решено было завезти в зону еще по темноте, до нарядной разводки. Не пряча, сложил он их возле заплота, ближе к паровозному пути, где обычно складировался всякий груз, назначенный для отправления поездом.

Чего это ты рано так сегодня загоношился? — сонно, с зевотой, спросил вахтенный, когда Алешка уже выезжал из зоны.

Старательнее служба — больше честь, больше честь — денег не счесть, — отозвался Алешка балагуристо, соскакивая с телеги, чтобы раздвинуть в полутемени половинки ворот, грузно, тяжело осевших на сырую землю.

А что, тебе рази, на лошадях-то, не одинаково дают жалованья? — заинтересовался вахтенный, давний Алешкин знакомый солдат Песьев, и перестал потягиваться. — Это хорошо, что не одинаково. Выгоднее. Как сработал, таков и приварок. А у нас, у постовых, одинаково. Со старанием аль нет — жалованья не прибудет... А ты бы, землячок, мне от своего фельдфебеля сигареток добыл, тех, которые мусью... Зазноба, марушка у меня, понимаешь, из деликатных дамочка. Когда придешь к ней, махрой из тебя иль самосадом... Не переносит она, понимаешь, вонькости мужицкой. А мусью, они бы мне в самый раз. И для дамочки вместо конфеток будто...

Ладно, Песьев, ладно, — пообещал Алешка, за ним это водилось — баловать охранников французскими сигаретами, какие добывал он в каптерке у Хвылева.

Оставалось... Что? Оставалось Афанасию угодить на ночную погрузку и дальше... Дальше уж само собой... Как богу угодно.

А богу был угоден, конечно, справедливый исход, ему со своего неба все видно, Алешка в это уверовал и потому в эти дни был веселым.

 

Угодить, однако, на ночную погрузку вагонов Афанасию оказалось не так-то просто. Подбирал на такую работу не староста, а офицер из штаба, имевший к всевышнему на небе отношение куда как меньшее, чем к дьяволу в преисподней; подбирал он с участием доктора Звонницкого самых крепких и молодых. А Афанасий далеко не молодой и уж никак не самый крепкий.

И все же он угодил на ночную погрузку. Как ему это удалось, опять же богу одному ведомо. Через дружков, через подставных лиц, через кого-то еще — Алешке в это вникать нужды не было. Он только, узнав, что Афанасий со своими сербами будет сегодня в полночь на погрузке вагонов, отправился прямым ходом в кабак, опорожнил стакан, на пути оттуда завернул в церковь и зажег там свечу, проговорив: «На удачу, которой мне, Алешке Зыбрину, сыну Алексея, в таком деле, когда убегал, не было, пусть им будет, аминь». А после этого плотнее перепоясался и пошел к паровозу, стоявшему в углу зоны, где и завел разговор с кондуктором: не воспротивится ли он, добрый человек, если на вагон, поверх угля, будут брошены плетеные коробушки? К этому вопросу были присовокуплены тугие, прохладно-гладкие пачечки добытых в хвылевской каптерке французских сигарет. Кондуктор, низкорослый, грудастый, как голубь, положил в карман сигареты, приценился в дымном свете, падавшем из паровоза, к Алешкиному солдатскому бушлату. «Приторговываешь, служивый?» Еще приценился, кивнул и молча отошел за паровоз, в сырую темноту.

Это было переломом, воспарением Алешкиного духа, успевшего опасть, заскорузиться.

И когда поезд ушел, Алешка стоял у затворенных, непробиваемо-глухих ворот, слушал затихающий железный шум в лесу, шум этот истончался где-то уже очень далеко за болотами. Протяжный машинный свист всверливался в ухо, усиливая звон в голове.

Перемена погоды будет, — сказал караульный из своей будки над оградой.

Там же, над будкой-скворечником, низкое тяжелое небо начинало предрассветно сереть, а гора вместе с лесом, наоборот, пуще набухала, наливалась угольной чернотой, будто и не деревья там росли, а был сплошной угольный пласт.

Вместе с благостью сочилась в душу и тоска. Отчего бы тому поезду не увезти и его, Алешку-горемычника? Отчего? Кто объяснит? Самому Алешке это никак, никак необъяснимо.

Поклон от Афанасия и другие важные события

Раза по три на день Алешка заглядывал в кордегардию послушать новости о розыске беглых. Не слышно ли чего? С этим же интересом настораживал он ухо при разговоре караульных в воротах зоны и на вахте. Казаки, ездившие — одни с утра до вечера, другие с вечера до утра — на тайные лесные тропы выслеживать беглых, возвращались на лошадях, вымазанных бурым маслянистым болотным мхом по самый крестец. Замученные и злые, хуже собак. Никто им не попадайся на дороге. Вымещали злобу на ком попало.

Такой порядок был: за поимку беглого полагался всякому казаку отпуск с денежным вознаграждением. И казак, набрав компанию, должен был непременно после того буйно повеселиться у трактирщика Офульки, одарить местных барышень угощениями и ласками. Теперь, значит, молодым казакам не маячила перспектива куражиться в трактире у Офульки, а барышням-то не видать щедрых угощений и ласки от них.

Становилось ясно, что Афанасий не та птица, какая может скоро попасться в налаженный силок, от этого-то как раз Алешку и поднимало легкой волной, будто он и был той самой птицей, способной обойти все силки.

У колодца, у трактира и в прочих людных местах налеплялись бумажные лоскутки с описанием примет беглых. Эти бумажки обрывал Кривуша, у него, несчастного, была страсть к этому — обрывать всякие налепленные бумажки и складывать себе в карманы.

Многие в поселке уж и не помнили, что человек по имени Кривуша, гуляющий в грязном кителе без пуговиц, надетом на голое костлявое тело, — это тот самый службист, когда-то гроза острога, ведавший при Черных проведением экзекуций на плацу перед кордегардией. Кривушу по своей доброй охоте теперь опекал бывший уголовный каторжник Херувим, разбойник и по натуре, и по обличью; опека его выражалась в весьма странном виде: он отбирал у разнесчастного пенсию, выпивал водку за его здоровье и при этом угрюмо обещал: «Хотя ты мне роднее родного брательника, а под дых тебе все одно дам, каркай не каркай».

А вскоре побег совершила колонна целая, выведенная на мощение размытой паводком дороги. Неслыханно: колонна разоружила конвой. Тут уж стало не до объявлений и вообще не до прежних каких-то тихих беглых.

На поиски был отправлен и Алешка. Каждое утро он вместе с другими ездовыми солдатами, тоже пожилыми, под командой Хвылева выходил на мост, тут Хвылев делил их на пары и рассылал в гущу леса, кого в левую сторону, кого в правую. Алешка вместе с Хвылевым по краю болотного зыбуна доходил до кедрачей, тут Хвылев, поозиравшись, отдавал ему приказание уже шепотом: «Велю обшарить всякий куст в северном направлении». И, еще поозиравшись, добавлял: «А я возьму восточное направление. Сходимся по крику сойки».

Алешка отдалялся за деревья, перелезал через замшелую валежину, подбирал застрявшие в сухом чащобнике две-три старые, прошлогоднего урожая шишки-паданки, не сопревшие, не вышелушенные бурундуком, ставил винтовку к кедру, садился и плевал себе под ноги скорлупу.

Слабо сеялось через сучья, через лапник солнце, блестки застревали на хвое. В прелости, в сутеми ничего не могло расти, кроме того, что уже наросло, земля под лесинами оставалась голой, как баба в парной бане. Все тут шло по заведенному порядку: деревья каждый год отдавали матери-земле свои плоды, и они наслаивались у корней новыми и новыми пластами.

Годы деревьев определишь по кольцам, думал Алешка, а годы земли по этим вот пластам — а? И он, сложив ладонь лопаткой, вбуравливал руку почти по локоть в податливую землю, однако никаких пластов не обнаруживал, была на всю глубину одинаково жирная, в меру прохладная, в меру парная прель.

Какая же это силища в этой морочной прели, если она выпестовала, подняла, вознесла и держит на метелях, на ветрах, такие вот деревья-огромадины! И в один бок поверни глаза, и в другой — везде одинаково зачернелые от вечности стволы кедров, не обхватить их, если даже сцепиться за руки двум мужикам, кора полопалась от нутряной силы, от соков, борозды будто сохой испаханы.

«Были эти болотные тени, были дремучие леса, горные крутяки за болотами... было все это до нас и после нас будет, во веки веков, пока земля стоит», — думал Алешка. На оголовок Алешкиного сапога откуда-то выполз жук-усачище, древопильщик, крупный, в палец, весь в черную броню забранный. Когда-то, когда Алешкин мир ограничивался двором, грядками в огороде и еще заросшей канавой в заулке, встретился ему в той канаве древопильщик, сидевший внутри скрученной бересты. Зверь этот, страшнее которого Алешка еще и не видывал, глядел на него своими выкатившимися глазами-шариками и водил, нацеливался своими громадными усищами-рожищами с таким сознанием силы, что Алешка лишился духа, а когда обрел способность кричать, то заблажил так, что мать, идущая от колодца с водой, бросила ведра на дороге, прибежала с пустым коромыслом.

Там... там... там!.. — только и мог проикать Алешка, выметнувшись из бурьяна и тычась набухшим носом в материн подол.

Мать, как ни глядела, никого не увидела в бурьянах, а Алешке тот черный зверь, завернутый в бересту, являлся потом ночами, крутя усищами-рожищами. «Там... там!..» — вскидываясь во сне, кричал Алешка.

Ну... чего ты? — теперь став уж стариком, сказал Алешка древопильщику. В глазах жука, выкатившихся совсем наружу, была все та же приводящая в оторопь тайна.

Подумав немного, Алешка еще спросил:

С чем явился? Жизнь, брат, прошла. Прошла. А у тебя как? Тоже, должно, крутило, сладкого не шибко много-то было.

Ему, Алешке, очень хотелось верить, что это тот самый древопильщик из детства нашел его, Алешку, отыскал.

Что, устал? Старые мы с тобой. Кости ломит. Отдохни, погрейся...

Жук сидел на сморщенном оголовке сапога и слушал.

 

«Кэ-э-э, кэ-э-э, кэ-эй!..» Алешка навел ухо. Семь раз прокричала дальняя птица.

В ответ птице погудели объемным гулом макушки кедров. И опять: «Кэ-эй... кэ-эй!..» Опять семь раз. И опять.

Если бы не трижды по семь, никак не догадаться бы Алешке, что это не птица. Встал он с земли, стряхнул с зада налипшую сухую хвою, взял винтовку на ремень и пошел на сигнал тем путем, каким сюда шел.

Ну, Зыбрин, чего там? — спросил унтер, направляя острый свой зрачок на Алешку. — Не видал никого?

Да вот, — отвечал Алешка, тряхнув тем плечом, на котором держалось огнестрельное оружие.

Никого, спрашиваю, не видал? Много ли верст налазил?

Да уж как оно, господин унтер, и должно. Само собой... — отвечал Алешка, поджимая для порядку каблуки.

Чего «должно»? Чего «само собой»? — напускал на себя строгость Хвылев. — Я тебя спрашиваю: видел ли кого?

Никак нет, господин унтер, — ставя винтовку к сапогу, говорил Алешка. — Разбежались, должно, далеко. Тайга вон какая, да всё болотины гнилые.

Хвылев некоторое время думал и, оглядываясь назад, жаловался:

Я тоже никого. Верно говоришь... Разбежались, выходит, далеко. Тайга какая! Ищи иголку в стоге сена. Я вон сколь обошел, налазил, обглядел.

Алешка косил глазом вбок, туда, где еще теплилась хвылевская просидка на ягеле. Хвылев, конечно, никого не искал, а тоже задницу отсиживал, и шелуха орешков вон расплевана. Хвылев уловил взгляд и, поворочав бровями, спросил:

Скажи, Зыбрин, есть у тебя какая охота?.. Чтобы это... Чтобы аж внутрях жгло. Есть? То-то. А у меня вот все душа, понимаешь, об одном. Романовка есть такая. Овца. Как объягнится, так три, пять, а то бывает — и восемь ягнят. Понимаешь ты, три ярки весной ягнятся, а осенью уже табун. А если десять ягнятся? Считай-ка! В каждой овце по три пуда, а в баране и все пять пудов. Считай! Да овчина... Из романовки овчина такая, что ни из какой другой овцы овчины в пример ей не бывает. Видал, небось, шубы на штабных офицерах и на всяких там мусью? Они, эти мусью, по нашим-то землям лазят и уж непременно норовят в романовку нарядиться. Вот к тому и душа у меня: романовку на подворье табуном завести.

 

В один из дождливых дней, в тот час, когда менялись на вышке караульные, из-за леса вывернулся паровоз с полдюжиной голубых вагонов. Приехал сам английский генерал Нокс (так все говорили).

Солдат в зелено-пятнистых брезентах, что прибыли с генералом, Алешка после увидел уже на вышках по всей зоне, они же заняли дорогу у моста, заняли проезд у госпиталя и по трое, по четверо ходили улицами поселка. Дождь пузырился в лужах. И дым из пекарни, ложась на землю, стекал к реке.

Весь следующий день Алешка возил в зону, к железной дороге, ящики, которые отпускал ему со склада Хвылев, раздосадованный и молчаливый. В ящиках посуда, а потому надо было грузить их в телегу и снимать с телеги с большой осторожностью. Не понимал Алешка, почему в зоне эти ящики пересчитывает и берет под свой присмотр не кто-то, а офицер из тех, что прибыли вчера с Ноксом. Офицер, имевший почти прозрачную кожу на опалых щеках, не мог стоять на одном месте, а все ходил и ходил вдоль ящиков и, считая их, говорил свои слова:

Фо... файв... сикс... сэвэн...

«Вот тебе и “сэвэн”», — дразнил Алешка.

И уж когда было кончено это дело и когда Алешка, въехав на хоздвор, распрягал лошадь, к нему подошел унтер Хвылев. Держал он левую руку согнутой на бедре, вглядывался в Алешку как-то не так, как глядел прежде, не то с удивлением, не то с подозрением.

А ты, Зыбрин, оказывается, не прост, — после продолжительного молчаливого жевания в губах окурка молвил он. — С купцами водишься. Жидок тут один приходил... спрашивал тебя. Говорит, дело к тебе по торговле есть. К Офульке велел прийти вечером.

Хвылев приценивающе обошел вокруг Алешки, так же держа согнутую руку на бедре. Потом быстро сходил в свою каптерку, вернулся и уже вполголоса заговорщицки проговорил:

Пойдешь и... это... Ежели он компаньон надежный, насчет купли-продажи намекни ему, этому жидку... Понял? Намекни. Товар, мол, разный можем достать. В наших руках... Такое время... Лучше с жидком дела спроворивать, чем с этими... И знаешь, — прихваченным голосом зашептал унтер, — знаешь, какие такие штуки сегодня ты, Зыбрин, возил в зону? Взрывчатая штука в ящиках... а не посуда. Понимаешь? То-то... Значит, что-то задумано, а нам с тобой про то ни словом. Вот это сообрази. И еще: на ту неделю велено всех политических вывести на работы не куда-то, а только в шахты. И из госпиталя... всех по палатам подобрать, какие ходячие — туда же... Вот такой оборот. Значит... что? Задумано... А отчего?.. Ну, понятно, не от сладкой жизни. Вот я и говорю: держись за такого жидка, он вытянет. Намекни ему, мол, есть надежный человек... Товар найдется разный... Чтобы ежели уж нам с тобой убегать куда дальше от дома, то не с порожним хотя бы карманом, не вовсе дураками...

И Алешка, полагая, что произошла явная ошибка, никакой купец им интересоваться тут не может — даже в ту туманно-далекую необратимую пору, когда он, молодой, торговал в Новониколаевске рыбой и солью, купцы с ним никаких дел не водили, — все же пошел в Офулькин трактир, пошел, так сказать, из чистого мужицкого любопытства, неистребимо живущего в нем.

Трактир располагался на голом бугре, обозреваемый с любой улицы и даже из зоны: это был длинный барак с окнами узкими, как щели, крашенный суриком, примыкал он торцом к высокому крестовому дому. Сам Офулька, отставной из острожной охраны поручик, основавший трактир в брошенной пустой казарме, богу душу отдал уж сколько-то лет назад, заведением правила его племянница по имени Настасья. То обстоятельство, что трактир был на бугре, давало явную выгоду в наведении порядка: крупнотелой Настасье достаточно было взять легонько, почти ласково, буянливого, перебравшего клиента за локоток, вывести его из благостного заведения к порогу, подпихнуть под задок, а уж дальше, под уклон, клиент-бедолага сам собой следовал, делая по пути ловкие курбеты.

Вот и сейчас, хотя был еще только ранний вечер, небо не утеряло своего закатного багрянца, а внизу, под угором, у ручья уже шарашились, поддерживая один другого, двое мастеровых. Глиной выпачканные, они грозили кому-то, пробовали влезть опять на бугор, но соскальзывали оттуда назад.

Нету русскому человеку свободы! Гулять, сволочи, не дают, — так встретили они Алешку и потянулись к нему с жалобами, их мотнуло вбок, потом опять назад.

Рядом с бараком, в низкой загородке, был дощатый навес, туда Настасья для особых гостей выставляла самовар. Сейчас там сидел худой человек в толстом дымчатом свитере и клетчатой плоской кепке с широкими напусками над ушами. Сухое мелкое лицо было величиной с печеную репу, тем не менее достоинства и важности в нем было на десятерых, и никто из толкавшихся у трактира людей не решался воспользоваться свободными стульями, имевшимися под навесом по другую сторону большого стола. Забавлял людей сумасшедший Кривуша в кителе, он приседал на корточки, подпрыгивал и протяжно, со старанием каркал, изображая взлетающего ворона. За ним угрюмой тенью ходил буроголовый Херувим, бывший каторжный говорил сумасшедшему определенно, с твердостью: «Ты ежели мне косушку не поставишь, я тя изметелю. И маши мослами, не маши, все одно изметелю, не улетишь никуды. Под дых дам».

Важный господин под навесом, за самоваром привстал навстречу Алешке, двумя пальцами левой руки приподнял козырек кепки, обнажив гладкую лысину.

А вот сюда, сюда, — позвал он, сделав широкий жест.

Алешка оглянулся, нет ли кого сбоку или сзади, кого господин мог так приглашать. Но близко были только Кривуша с Херувимом, больше никого, а совсем в стороне, у раскрытой двери, теснилась кучка курящих молодых казаков, настроенных на то, чтобы повеселиться да позавлекать девок.

Сюда. Жду я вас, дорогой Алексеич. — господин указал на самовар. После чего повесил на столбец кепку и придвинул к медному кранику белые чашки на блюдцах.

Алешка еще оглянулся, а тогда уж сел.

Итак, дорогой Алексеич, вашу землицу... — громко, на выдохе, заговорил человек. — Вашу землицу вместе с леском, какой вдоль берега, я прикупить согласен. Только насчет цены... насчет цены порядимся. Думаю, дороговато запрашиваете. Хотя оно-то и резонно, ведь у берега да и с леском. Но, говорю, порядимся. Слово мое, слово ваше, Алексеевич, и найдем общую выгоду.

Господин не замечал Алешкиного недоумения, хотя глядел прямо и остро, даже чересчур остро.

Алешка, насупливаясь, пытался сказать, что никакую землю он нигде не продает, ни у берега, ни у леса, что добродетельный господин перепутал, принимает его за кого-то другого, но тот говорил длинно, без передыху, совсем не собираясь слушать, и вставить слово было некуда.

Потом, когда Алешка совсем уж собрался шагнуть назад, старик глянул ему в глаза с большей пронзительностью, зрачки его отвердели, заострились до шильцев. Алешка услышал сдавленный полушепот:

От Афанасия поклон...

У Алешки что-то продралось от крестца к затылку, потом пошло наоборот. Господин, пряча лысую голову за самоваром, глядел с явной усмешкой и плутоватостью.

Конечно же, это был Стефан Исаевич! Он самый! Вместе барсуков по логам имали. Батюшки, как время перекручивает людей! Брови совсем снеговые, верхняя истончившаяся губа прилипла к деснам, лишь крупный хрящеватый нос выдавался непокоренно, да еще не угасла, не слиняла эта вот усмешливость в глубокой смородиновой черноте глаз.

Алешке вспомнилось, как этот человек говорил на станции, смеясь, что позовет его в небе ястребов ловить, если будет в том нужда. «Уж не за этим ли появился?» — подумал, однако встрече был очень рад.

После сиденья за чаем они шли краем леса: от тайги накатывался сумрак, гасло, серело небо. Стефан Исаевич говорил про то, что адмирал Колчак провел новую насильственную мобилизацию по всем сибирским деревням, да, кроме того, к нему новая помощь переброшена из Америки, из Англии, из Франции... Орудия, аэропланы, бомбы...

Все это вместе... Аэропланы, пулеметы, бомбы — все это больших денег стоит, — перечислял Стефан Исаевич упрощенно, для Алешкиного понимания, далекого от всякой политики. — Очень больших денег! Да только не их денежки-то, не интервентов. Свои денежки они расходовать не станут. Капитал свое знает...

А чьи деньги-то? — заинтересовался Алешка практическим разговором. — Не наши же с тобой, Исаич. Не те денежки, какие за барсуков плачены.

Как раз в точку! Наши с тобой денежки, Алексеич, наши! Российские! Колчак летом прошлого года захватил в Казани запасы российского золота. Теперь ему из-за границы винтовку с патронами, а он туда, в заграницу, шлет горсть золота. Ему пушку из-за границы везут, а он за пушку пуд золота. Ему аэроплан, а он за него мешок золота...

Да сколько же его, золота, у России есть, что пудами да возами теперь разбрасывают? — оторопело спрашивал Алешка, не видевший за всю жизнь и зернышка золотого.

Да Россия вон какая! Вон, матушка, на половину земли она растянулась... Но не об этом у нас с тобой разговор, Алексеич, не об этом, — Стефан Исаевич держал Алешку за локоть. — Здесь вот у вас кругом охрана из интервентов. Надеются Сибирь удержать на сто лет. Им теперь отданы железные дороги, рудники, угольные шахты... Колчак собирается отдать им все леса. Генерал Нокс приехал сюда смотреть. Зачем? Чего ему смотреть? Почему? А потому, что все это место: и шахта, и поселок, и река, и лес по реке — его собственная недвижимость. Ему отписана. И ты уж, выходит, не сам по себе живешь, а служишь ему, Ноксу. А вон дальше угольная гора — она французскому генералу Жанену отписана. Станция и железная дорога — американцу Моррису... Вот так... видал? Так по ломтю каждый себе... И ты уж в списке под номером как личный работник Нокса. И баба твоя туда же, и ребятишки...

Врешь! — Алешка, остановившись, подпер грудью собеседника. — Чтобы такому быть... Ох, Исаич, не трави! С чего это я в том поганом списке?

Дак это уж ты его спроси, Нокса, — мирно хохотнул Стефан Исаевич, вытягивая тонкую шею из толстого богатого свитера. — Я и сам в том списке, потому как в компании с тобой вот... Спроси, спроси его, Нокса, — растравливал Стефан Исаевич. — Непременно спроси. Что же ты, мол, меня к себе-то, в список... Скажи ему, я, мол, хочу к твоему однодельцу Моррису, в его список. Спроси.

Не ерничай, Исаич! — уже не так напористо двигал плечами Алешка. — Зачем ты меня позвал? Что там снова Афанасий этот удумал? Что ему еще надо от меня? Про какую ты давче землю плел, про куплю-продажу... про какую?

Вот об этом как раз... Нужна, Алексеич, твоя помощь. А про землю, про куплю-продажу — это для виду, чтобы казаки слышали... Думаю, ты уже знаешь, чем и кем ведают Нокс и Жанен и прочие. Повторяю: Нокс — вершит снабжение всех белогвардейских войск... снабжение патронами, пушками, аэропланами, нательными рубахами и кальсонами... Вот у тебя сапоги — от него. И чашки в трактире — от него же. Он, выходит, твой благодетель. А француз Жанен? О, этот командует всеми войсками интервентов, всех цветов и мастей, и тобой, Алексеич, он тоже командует. Он главный контролер над порядками по всей Сибири. Так что сомнений быть не может: свое, что задумали, они всё постараются взять. Всё. До мелочишки, не остановятся. Вон даже минеральную водицу, какую, говорят, ты в свое время по своему несчастью открыл в тайге, француз Жанен по уговору с приятелями себе причислил. Себе, понимаешь? Водицу, понимаешь, распределили. Будь уверен, каждый лесной ключик, каждое озерко распределят. И метку поставят: не трожь, не лезь, несчастный абориген. Поверь, будет так... Если мы им не помешаем. А теперь слушай, — почти жестко молвил Стефан Исаевич и дотронулся до Алешкиной выпуклой, огнем дышащей груди своим маленьким, жестким, как кусочек железа, кулачком. — В Омске при Колчаке было совещание. Были там и Жанен, и Нокс, и Моррис, и прочие. Обсуждались способы удержания Сибири и... само собой разумеется, удушения партизан. И еще... Принято тайное решение... Умертвить всех политических в тюрьмах, крепостях... Все это будет осуществляться немедленно. У них нет времени на отсрочку. А у нас тем более нет времени на медлительность...

Внизу, у моста, возникли силуэты часовых. Стефан Исаевич остановился, нюхая выдающимся носом воздух.

Есть сведения, что всех политических выведут на работы в одну из старых шахт, — сообщил он то, что Алешка уже знал от Хвылева. И вдруг резко спросил: — Ты спишь где?

Э-э... Где же... В конюшне, при лошадях. Вон с того угла, — показал рукой Алешка на кривую, зубчатую линию строений за бугром и всмотрелся в мерцающее мелкое личико еврея. Ишь ведь на какое крутое дело его заносит! И ведь, поди, увернется, не сломает себе шею-то. А что же Афанасий? Почему он про него ни слова? Где они с ним, на каких перегибах жизни столкнулись?

Ни о чем другом пока не спрашивай, — предупредил, будто уловив Алешкины мысли, Стефан Исаевич. — Про это разговор после. А пока... Слушай. Постарайся теперь спать не крепко. Постарайся... Завтра или послезавтра к тебе явится человек. Нет, конечно, не сам Афанасий. Другой. Он тебя хорошо знает. И ты его хорошо знаешь. Твой друг юности.

Кто? — вырвалось у Алешки сиплое.

Стефан Исаевич не ответил: тряхнул Алешкину ладонь и растворился в темноте улицы. Алешка успел опять неприятно ощутить, что узкая рука у Стефана Исаевича очень жестка и по-железному холодна.

Умирал, да не умер

Выстрел. Похоже, как бы лопнул где-то надутый бычий пузырь. Звук выстрела скатился в сторону тайги, за реку. Еще два выстрела подряд, жестких, сухих. Это уж не в зоне, а в противоположной стороне, на окраине поселка.

Эхо не пошло по тайге, а увязло в глухой темноте улиц. Потревоженные собаки ответили усилившимся раздраженным брехом.

Алешка лежал с открытыми глазами, вслушивался.

Вздыхали дремотно лошади в стойлах. Ударяли копытом и фыркали они лишь тогда, когда в кормушках крысы затевали драку меж собой.

Обрывки мыслей и ничего ясного в голове. «Привет, значит, от Афанасия...»

С некоторой поры в телеге у себя Алешка стал находить серенькие, в ладонь величиной, листки: «Прочти и передай товарищу...»

Товарища у него не было, и он просто так, из какого-то мстительного озорства, перекладывал эти листки в соседние телеги, чаще прямо под зад ездовому. Из этого же самого озорства он изловчился однажды подсунуть вредную бумажку и унтеру Хвылеву, только не под зад, а в его фуражку, когда тот, растелешенный до кальсон, полоскался водой из железной ребристой бочки, стоявшей на досках у двери склада.

Вот уж забава была — наблюдать в тот самый момент за Хвылевым!

Растер унтер свои гнедые подмышки рушником, натянул брюки, гимнастерку, причесался, сел на бревно обувать сапоги и лишь тогда заметил листок в фуражке. Держа в одной руке фуражку перед животом, в другой руке — ненадетый сапог со сдавленным голенищем, он скачками, по-козлиному, задирая босую ногу, пробежал зачем-то вокруг бочки, потом вокруг рессорных дрожек, где земля была колкая, впрыгнул в свою каптерку и уж оттуда, из-за косяка выставив физиономию, набухшую брусничной зрелостью, стал оглядывать двор.

На дворе между тем кроме Алешки были еще ездовые, занятые лошадьми, повозками, сбруей и другими делами, и Хвылев, понятно, терялся, на кого ему обратить свое подозрение.

А в листках было всякое. «Надо напрячь силы, развернуть революционную энергию и... Колчак будет быстро разбит. Волга, Урал, Сибирь могут и должны быть защищены и отвоеваны. Ленин».

«Мы перешли Урал. Но переходом Урала мы наше дело не закончим... Мы пойдем в Сибирь, освободим сибирское крестьянство и сибирский пролетариат от гнета помещиков и капиталистов... Ленин».

«Освободим сибирское крестьянство и сибирский пролетариат. Только Советская власть сумеет уважить все нужды сибиряка...»

После Хвылев делился с Алешкой своим негодованием, возникавшим в его душе от прочтения этих подметных листков.

Чего они... Вида-ал! — стонал Хвылев. — Уважить они нас собираются! Хватит, уж уважили. Мельницу отобрали, разбой учинили, в тюрьму упрятали... Как же это еще-то уважить собираются? С одного боку молот, с другого наковальня. И там хлопнут, и тут... Сверху стиснут и снизу прижмут... Каково нам с тобой, Зыбрин, а? Агитация распускается. Хватай нас, изничтожай. Помещики мы с тобой, ксплуататоры... Язви их! У меня вон от мешков, какие на мельнице перетаскивал, и посегодня на хребту кожа ободрана... Ксплуататор!..

Алешка, лежавший на сенной подстилке, поворачивался на бок и снова вслушивался в тишину ночи. Стукнула копытом лошадь. Забрехала недалекая собака. Опять где-то выстрелили. Опять забрехала та же самая собака. Ей ответили лаем в других концах. И снова тихо, тихо... Ночь тяжелая, липкая.

Но вот уж и то, чего Алешка ждал: стук в бревна.

Алешка соскользнул с лежака. Приложился к щели напряженным глазом.

Э-эк, — прикашлянул на всякий случай.

Никого. Это, оказывается, стукнула копытом лошадь.

Алешка вернулся на место. Еще полежал.

Ты где?.. — различил он шепот у самой своей головы. Будто не за стеной это, а над ним кто в темноте наклонился.

Ворота, прежде чем толкнуть, Алешка приподнял, попридержал на весу, чтобы скрипом не привлечь внимание ездовых, спавших в другом конце конюшни, и часового, стоявшего у складов. Лошадь на выход хозяина отозвалась коротким застоялым ржанием.

Движение воздуха слабое, а сам воздух сырой, остуженный, липкий. Темным лоскутком метнулась в воротах мелкая зверушка, должно, хорь, обитавший при конюшне; хоря ездовые оберегали как единственно реальную силу, противостоящую поганым крысам.

За углом обозначился человеческий силуэт. Он был долговяз и сливался со стеной.

Дай-ка я тебя обниму, холера ты этакая, — шептал человек. — А мне Афанасий говорит... говорит, что тут Алешка. Тут, говорит, в солдатах. А я думаю, как в солдатах? Малина-ягода! В каких солдатах? Почему? Думаю... Давненько... Вот ведь холера ты...

Вся фигура рослого человека плыла во мраке. Алешка вглядывался в лицо, но ни глаз, ни носа не различал. Да ведь удивительно знакомый голос. До того знакомый, что аж затрясло.

Да ведь... Он же, он! Кочетовкин! Алешке сделалось жарко не только в затылке, а и во всем теле.

Как же? В 1907 году или в 1908-м он умер в тюрьме от тифа, так говорили. А он вот те! Не примерещилось ли?

Слушай и запоминай, — между тем распоряжался Кочетовкин. — Дела такие. Если у тебя тут есть дружки, внушай им, что... Внушай, пусть выкинут из головы, что Советы отступили. Нет же, мы не отступили. Нет. Мы сообщаемся с другими партизанскими отрядами. Знаешь, что вся Сибирь охвачена партизанами? Это я тебе говорю. Так вот... Запоминай. Сегодня у нас среда. Завтра четверг. Итого... До воскресенья трое полных суток. Что ты можешь сделать за это время? А надо успеть... На следующую неделю намечен вывод всех политических в старую шахту. Не в ту шахту, где уголь берут, а в ту, в которой уголь уже выбран давно, лет десять назад. Говорят, будто бы для какой-то зачистки старых выработок их туда посылают. Вранье. Не такое теперь время, чтобы новый владелец шахт Нокс заботился о зачистке. Понимаешь, о чем разговор? Что-то задумано. К тебе, Алеха, просьба — помоги... В чем? А вот поясню.

Кочетовкин говорил бойко, обстоятельно и даже строго. «Ишь ведь как навострился», — думал Алешка. Борясь с желанием спросить его про другое, про то, где он все эти годы был, пропадал. «Вот те Христос, — думал он. — А я его за упокой. Выходит, умирал, да не умер. Тиф валил, да не свалил...»

Выясни, в какую именно шахту — это раз. Что за пушка замаскирована в скалах — два. Какое ее, той пушки, в том месте назначение — это три. Не по рябчикам ведь палить там ее поставили. Какое настроение у солдат из охраны — это четыре. Отношение к интервентам — пять. Запомнил?

Условились повстречаться так же ночью с четверга на пятницу.

Пригнутый силуэт Кочетовкина размылся между черными сараями.

«Ведь живой, а! Его похоронили, а он... Вот тебе! И ведь командами сыплет, как командир взаправдашний, эк», — ликовало в груди у Алешки, он покружил по двору и остановился. Когда окликнул часовой, стоявший у складов. Алешка хотел затаиться за телегами, уже было присел к колесу, но выругался:

Чего орать-то? Свои, свои. Дрейфишь, что ли? Вот ты какой! Своих не различаешь?

А-а, — растянуто сказал часовой. — А-а... Жахнуть бы вот тебя, такого храброго! Своего-то.

Жахни, жахни, если дурь из башки не выветрилась, — ответил Алешка, ему хотелось с кем-то еще поговорить. — Дури-то скопилось, вот и ревешь на людей, кидаешься.

Повянькай, повянькай, так и схлопочешь. — часовой, невидимый в темноте сараев, должно, сильно исстрадался за ночь в молчании и тоже, конечно, был рад разговору. — Повянькай... Пререкания мне с тобой, понимашь, не положены, я вот тебя только жахнуть могу. Свой ты иль чужой. Тут топчешься ночью... мне один хрен. Жахну!

Дурень, так и жахнешь, — продолжал разговор Алешка. — А хошь, дурень, я, это самое... отгадаю, о чем твоя голова сейчас думает?

Эк, ловок какой. Отгадает!.. Ну, валяй, отгадывай. — силуэт часового медленно двигался в проеме.

А чего не отгадать-то? Ты стоишь и подсчитываешь, сколь нам англичанин, генерал этот, даст пашни, когда мы с тобой на него исправно послужим.

Часовой, отойдя от склада, отвечал с матерками:

Хрен нам один будет, что от енерала, что от абмирала. Пашня у нас тобой выйдет одна, как я погляжу, — сажень в длину и полсажени в ширину.

А чего злой-то такой? — хохотнул Алешка.

А это уж не твоего ума дело.

Ох, злой.

Часовой, должно, забоялся, что Алешка со двора уйдет и не с кем будет говорить, и спросил другим уж тоном:

А что?.. Уж не слыхать ли где чего нового?

Как не слыхать, — сказал Алешка. — Всю ночь вон сегодня постреливают. То там, то уж там.

А-а, эт-то... — опять ядовито ругнулся часовой и больше уж не подавал голоса.

Алешка ушел на свой лежак, однако сна не было, болели натруженные лодыжки, кололо в стопах. «Настроение у солдат? — хмыкал он, перебирая вопросы. — Какое же оно может быть настроение, когда дома рожь созрелая перестаивает, ждет хозяина?» И еще сердило Алешку то, что этот самый воскресший Кочетовкин не спросил его, как он оказался в одном стане с Ноксом. А, впрочем, хотя бы и спросил, Алешка бы не стал на этот счет слова тратить, какое кому дело, оказался да и оказался. Так бы и отвечал: «Ну, хочу... куда хочу!» Но тот, подлец, не заинтересовался даже. Да и Афанасий, хорош гусь, тоже не особо интересуется. Выходит, ни тому, ни другому нет дела до него. Им только одно: помоги, Алеха. Вот это они знают: помоги. Помог вон тогда в паровозе, ввязался, жизнь из-за них, шалавых, вся испакостилась, перевернулась...

Покрутившись еще с боку на бок, Алешка увидел, что светает, повел на реку лошадей поить. От реки лентами выползал навстречу туман. Густо заполнял собой улицы. Где-то на краю села, в верхней его части, за Офулькиным трактиром, опять заударяли винтовочные выстрелы.

Унтер Хвылев

В тот вечер, когда Хвылев отпустил ездового Зыбрина в Офулькин трактир, сам он тут же метнулся другой улицей и, меняя скорый шаг на трусцу, с запыхом выбрался на бугор с обратной стороны и там затаился под частокольной изгородью среди высоких шиповниковых кустов, богато усыпанных и колючками, и ягодой. Кусты подступали вдоль частокола к самой верхней каменной площадке, и у Хвылева, присевшего на корточки у пролома, была возможность не только видеть, как его ездовой Зыбрин под навесом распивает чаи в компании респектабельного купца, а и слышать их разговор. «Вот ведь каков этот Зыбрин, тихоня, тихоня, а вон ты поди ж, с купцом запросто!» — соображал Хвылев и выжидал, когда разговор с купли-продажи земли (ох, дурак этот купчишка, нашел время, когда землею торговать) перейдет на другое, ну, на то, в чем есть прямой резон ему, Хвылеву. Резон понятно в чем: выгодно сбыть то, что успел и сумел, крутясь и напрягая мужицкий свой ум и сноровку, скопить тут, при проклятой этой службе.

Хвылев тянул голову, у него назревало опасение, как бы этот шельмец ездовой не объегорил его, не обговорил все тайности с выгодой только для себя. Когда же купец и ездовой Зыбрин вышли из-за стола и пошли поселком, он тут же последовал за ними, пользуясь сгустившейся вечерней темнотой, и на таком расстоянии пошел, что и шепот был доступным его острому слуху.

И услышал-то он такое! «Ага», — обрадовался Хвылев раскрывшейся тайне. Но тут же и похолодел. То, что он услышал... Респектабельный купец — никакой не купец, а чистый лазутчик, провокатор, и Зыбрин, выходит, с ним в связке. Вот это, последнее, и смутило очень унтера, то есть то, что Зыбрин подчинен непосредственно ему, Хвылеву, и в одно же время — вон куда! Как же: если его подчиненный солдат в такой связке, то, выходит, и он сам в связке. И на беду свою он, унтер Хвылев, благоволил ездовому Зыбрину, про это вся рота знает.

Для того чтобы унять возникшее в голове смятение, Хвылев забежал к утешительнице своей, кастелянше заезжего двора. Эта мягонького теплого тела и такого же мягкого доброго характера и невысокого росточку женщина умела утешать. В ее пристроечной клетушке всегда держались какие-то несчастные бабенки, нуждающиеся в ее участии, она им, однако, давала один и тот же совет: «Поплачьтесь, поплачьтесь да и чайку вот с душицей попейте...»

Самогону бы... — попросил Хвылев, расстегивая ворот и отрывая при этом пуговицы.

Чайку вот... с душицей да с брусничным вареньем, — предлагала несмело кастелянша.

К лешему твой чай. Самогону, говорю, тащи! Душа вот к дыху подперла.

Оно, когда так, чай с травкой в самый раз. Лучше уж не бывает. Мама, покойница, тятеньку выхаживала, уж это первое средство...

Не мучай же!..

Ну уж счас, счас, — заспешила кастелянша к шкафчику, оглядываясь назад: она побаивалась Хвылева, он дурел с хмельного, и вместе с тем это качество, то есть крутость в поведении, как раз и по нраву ей было, потому что, считала она, без крутого норова какой же мужик...

Поутру Хвылев вышел из клетушки в какой-то мере успокоенным, у моста под елкой остановился, растелешился, ополоснул себя в речной струе, смыл размягчающий бабий дух, совсем лишний в строгой мужской службе.

Ездовому Зыбрину он не показал и виду, что ведает про него что-то, но посылать его на работы далеко не стал, только в зону да вокруг зоны. И даже в церкви на обязательном слушании вечерней проповеди не выпускал его из внимания.

Дети мои, внемлите господу! Спокон веку блудите и живете вы в жадности погрязшие, — вещал поп. — Блуд греховный в головах ваших, яко брага в бочках. В ложной вере пребываете. В мире греховном радость от хлебов почитаете. Господь бог вразумляет нетленной истиной: от хлебов земных одно брюхо, а от хлебов небесных — душа. А что есть хлеба небесные? Молитва... Брюхо, оно, дети мои, вон у коровы, у кобылы и у овцы. А человеку сотворена душа, которой лишена всякая неразумная тварь. Вы, дети мои, не внемля господу, в жадности, в скотском образе себя содержите. Сказано: от хлебов земных, от живота, вознесись к жажде на хлебы духовные...

«Правильную, не воровскую жизнь сначала на земле обеспечь, — возражал про себя Хвылев, не упуская из виду Зыбрина, кудлатая голова которого выделялась промеж других солдатских голов. — Истину не с неба, а земную народу подай, по справедливости чтобы... Но... — задумывался Хвылев, — какая же справедливость у этого вон ездового Зыбрина? Сколько мужиков, столько, выходит, и правд. У всякого свое соображение, своя голова. Верно, всякий мужик к своей правде идет через брюхо, святой отец говорит тут как раз в точку. Вот, говорит сам себе мужик, насытюсь, набью брюхо, и в том будет мое божье назначение... Может, и в этом, а?» — думал Хвылев.

В молитве божье назначенье, яко зерно в плоде, — продолжал поп свое наставление. — У мужика правда уж вовсе самая неподходящая. Насытившийся, набивший брюхо мужик впадает в лень и в плотское распутство. Сказано: только до седьмого дня недели мужик мочен держать себя, а потом уж и ревет лесным медведем от тоски и кручины своей, сам с собой не совладает. До тяжкого греха доходит, богохульствует... Да не возжаждем богатств, и благолепий, и царствий земных, погибель грядет оттого, погибель, погибель... Возжаждем благолепий и сладкозвучий небесных!..

Ночами, объявив отбой, Хвылев проверял, все ли ездовые на месте. Уходил не к кастелянше под парной, мягкий ее бочок, а к себе в каптерку и, заняв место у темного оконца, просиживал до рассвета, прислушивался, улавливал всякий сторонний звук. Было не до сна. Им владело предчувствие волка, который тоскливо забивается в глухие овраги, когда в деревне охотник еще только заряжает картечью ружье. Да, у него нет сочувствия к штабным офицерам, образ жизни и чаяния которых для него никогда не были понятными, но у него пропадал аппетит и ледяно холодало в брюхе только при мысли о возможном ночном нападении партизан. А сейчас он чувствовал: это должно непременно случиться. Конечно, размышлял он, разумно было бы пойти в штаб и доложить о том, что слышал из разговора ездового с этим евреем. Пусть ездового Зыбрина вытрясут, но, с другой стороны, не обернется ли это ему, Хвылеву, тем же, то есть что его тоже начнут трясти? К тому же, по своей крестьянской натуре, он доносов не терпел.

Ну, как, Зыбрин, нам, мужикам, жить-то будет дальше? — спрашивал он, вглядываясь со своим смыслом в ездового, пытаясь обнаружить на лице его если не затаенное торжество, то хотя бы хитрость. Странно, хитрости на лице Зыбрина не было, а уж торжества и подавно. Даже наоборот: угрюмая озабоченность, всегда жившая во впалых шальноватых глазах ездового, теперь сделалась тяжело-мрачной, безысходной.

Да уж как оно обернется, — отвечал Зыбрин.

«Гм, — хмыкал про себя Хвылев. — Обернется... Кому оно обернется, а кому, э-э... и вовсе не обернется». Очень, очень жалко делалось Хвылеву самого себя, когда он думал про то, что кто-то может отнять, затоптать его мечту. Мельница, конечно, хоть она и мала, но при ней уважение на всю округу, а вот если сюда же еще и романовскую овцу прибавить, к мельнице-то... Он еще толком не спланировал, что же тогда будет, если к мельнице прибавить эту самую романовскую овцу, но всем нутром понимал, что это уж будет та самая высота крестьянской жизни, на которую никто из мужиков ни в его деревне, ни в соседних не поднимался и подняться не чает.

Конечно, вот так сидеть и выкарауливать было и тяжко, и противно. Тяжко одному в себе держать тайну. Не на кого положиться. Ведь не на Жуковца же, этого еще совсем молодого ездового солдата. Преданный малый, но уж больно дурак.

Как изремкались? Отчего? — для интересу спросил у него Хвылев поутру, зная, куда тот накануне ездил.

Дак дурнину вчерась ночью тащили вон куда. Вместо постромок я вожжи приспособил. Кобыла прет, а темнота, камней не разглядеть...

А чего тебя туда поперло-то? — притворялся Хвылев незнающим.

Дак эту самую... дурнину, говорю, туда тянули.

Какую такую дурнину?

Дак пушку. Вон гора какая. Туда и тянули.

А что, ворон там стрелять ловчее? Или партизан оттуда нашим пушкарям лучше видать?

Партизан — не знаю, — пошлепал мокрой губой Жуковец. — А поселок с зонами оттуль — как бы на тарелке вроде.

Что же, по собакам в поселке палить из той пушки станут? И почему ночью, впотьмах, тащили туда, а не днем? — уже явно насмешничал Хвылев.

Дык ведь чтобы тайно. — Жуковец напуганно расширял воловьи глаза. — Бунтовщиков смирять будут. Политические в зоне бунт собираются делать...

Вот он и разболтает так где попало, этот дурак-то. Тайна, говорит. Ему военная тайна — как дырявому горшку кисель.

В муторный, тягучий час ночи Хвылев снова сидел перед окном на шаткой скамейке, упершись локтями в плоский затертый подоконник. Тут его будто как кто дернул за шейную жилу над правым плечом, он сунул руку к расстегнутой револьверной кобуре, сдвинул фуражку и лишь потом вгляделся в темноту двора. Черной набухшей тенью обозначался в глубине надстроенный поперек двора край конюшни, там после тихого стука ворот возникло движение смутного силуэта. Это был, конечно, Зыбрин. Вот теперь не упустить из виду, куда он пойдет. Не для прохлаждения же он вышел.

Вжимаясь в стену и пригибаясь, Хвылев проскользнул между бочками, думая при этом: «Как бы дурак постовой не окликнул, ведь проснется, когда не надо, заорет, заблажит». Постовой, однако, не проснулся, и Хвылев, прокравшись между складами, вышел со двора. Он не терял из виду силуэта Зыбрина. А скоро увидел и другой силуэт, перебежавший от оврага.

Хвылев почувствовал, что это и есть враг его, Хвылева, враг, которого он все ночи ждет. Враг его мельницы, его романовской овцы, его хозяйства и детей. Враг его мира, его земного воздуха! Хвылев держал револьвер наготове. Однако... Однако... От оклика и от прицельного выстрела его удерживало, понятно, здравомыслие. Конечно. Если б враг этот был сам по себе, в одиночестве! Если бы! Но... Их ведь по ночной тайге сгустилось сколько? Одного щелкнешь, а остальные?.. Нет уж, кучно их надо давить, стрелять. А потом уж глядеть, как налаживать жизнь без красных и... без этих плюгашей чужеземных. Вот не отстать бы только, не потерять в темноте, потом уж кликнуть патрульных... Эй, где они, патрульные, спят по бабам, язви их!..

А вот — обидно. Советы!

Не отнимай они мельницы у мужика, не трави крепкого, работливого человека, не был бы он, Хвылев, тут, не бежал бы вот следом... Как паршивец какой, тьфу!..

В ту ночь он не вернулся

Был Алешка не то чтобы в веселом настроении, но и не в угрюмом, давно его душа не получала такую зарядку: все переживал встречу с Еськой Кочетовкиным. Вот ведь кружилец, вертляк! Столько лет кружился где-то, вертелся, его уж схоронили, в упокойные книги занесли, а он вот вывернулся, да еще с прихохатыванием, со своим присловьем (не позабыл же, шальная голова): «У Фили пьем, да Филю бьем...» Ну бывает ли еще что такое?! Вот только поговорить не удалось, запыханно прибежал, запыханно и побежал. Куда опять? Лишь собак в темени ночной повспугивал. Обещал появиться, говорит: жди.

И ведь распорядительный стал, ну, что командир. Ох, Еська! Только не спи, говорит. Да, уж уснешь тут с вашим братом. Втянешься вот опять в историю. Тогда началось с проклятого паровоза, с той поездки... И вот с тех пор... Ветер будылку гонит по осеннему предснежному полю. Не проспи, говорит, свое. И прихохатывает, вертун. Ну, ну, попробуем не проспать. Теперь уж к одному концу: и так душно, и этак вонько. И так сыро, и этак мокро — что в болоте...

А все же ловкие они, мужики-то — Афанасий с этим Еськой, эк ловкие. Ныряли, ныряли где-то вот, гляди ж ты, вынырнули. Не тонут. Ну-ну...

Рассуждая, Алешка сидел в повозке, приспустив вожжи, лошадь шла тихо, он ее не понукал, должно, забывал это делать, и та, предоставленная сама себе, сворачивала на травную обочину. Работа сегодняшняя у Алешки была в том, чтобы возить к лазаретной кухне пиленые сухие чурки, которые он сам же и разбивал колуном. Когда Алешка с новым возом проезжал по угору мимо кузницы, то увидел унтера Хвылева, бегущего по дороге от кордегардии. Хвылев бежал так поспешно и нацеленно, что голова его, пригнутая, была впереди, а ноги отставали далеко, и он, как бы боясь, чтобы ноги совсем не отстали от перегнутого туловища, сам себе помогал тем, что крутил в воздухе снятой с головы фуражкой. «Эк, как его», — с сочувственным настроением и вместе с забавой подумал Алешка и собрался что-нибудь такое унтеру сказать.

Но тот, еще не добежав, с расстояния, зашумел, пуще замахав левой рукой:

Поворачивай назад! Вон туда!.. Поезжай по лежневке. Там тебя ждут. Поворачивай!

Чего так? — сквозь свои думы спросил Алешка и вместо того, чтобы остановиться, понукнул лошадь вожжой.

Хватит дров. На другое дело поезжай, — приказал Хвылев.

Ладно, — отвечал Алешка, примечая, как у Хвылева ходят запотелые брови. — Отвезу вот, тогда... Тогда и за новое дело. Поворачивать будем в другое место.

Куда отвезешь? Тебе говорят, поворачивай теперь же, сейчас, и... Там тебя дожидаются. — Хвылев ухватился за вожжу и стал тянуть.

Что ж, с чурками заворачивать-то и... ехать? — таращась с явной насмешливостью, удивлялся Алешка. — Довезу вот до места, сгружу...

Чего ты! Какое место? Сваливай вот тут давай, на обочину, и поезжай! — Хвылев не выпускал из рук вожжу. — Прекратить свои пререкания!..

Алешка хмыкнул еще («ну, никак пожар где иль унтер свихнулся»), потом слез на землю и примерился плечом к перекладине. А примерившись, толкнул повозку снизу. Колеса подвернулись, и смолевые, в бурых, затверделых подтеках чурки этак кучкой легли на край дороги, в ложбинку.

Гони, гони! — торопил Хвылев. Он занял место сзади и все мотал фуражкой.

Лошадь несла по лежневке скоком, колеса западали в проемы, повозка тарахтела, бурундуки, мелькнув полосато, уносились по корявым стволам в высоту, в оранжевые лоскуты солнца, которое висело на зеленых игольчатых ветвях. «Но ведь никак не пожар... и в самом деле». Лежневка вела в глубину елового леса, однако ни гарью, ни дымом ниоткуда не наносило. Алешка глядел по ходу лошади и увидел впереди человека, на плечах и голове которого топорщилась брезентовая хламида в желтых и зеленых разводах. Это был солдат, Алешка обратил внимание на его чересчур длинную шею, тощую, что противогазный шланг, а потом уж заметил винтовку. Повернута она была как раз в его сторону, то есть на него, Алешку, и вместе, значит, на унтера Хвылева.

Хвылев, должно, тоже обративший на это внимание, не слезая с повозки, что-то стал пояснять постовому, тот не понимал, топтался на одном месте, все не отводя винтовки.

Алешка сказал на всякий случай:

Свои мы, свои... Чего? Эк как тебя трясет! Своих пужаешься, что ли?

Приблизившись к повозке, чужеземец принялся толкать Хвылева в бок плоским штыком.

Алешка оскорбился за своего командира. Хвылев помешкал, потом спрыгнул на куст, веткой его хлестнуло по волосам, вышибло из рук фуражку, он ловил ее между прутьями и не мог поймать. Постовой тем временем принялся так же штыком толкать Алешку.

Чего ты?.. — спросил он, уж вовсе закипая. — В штаны, что ли, тут, на наших дорогах, насеял? Да не толкайся ты, стерва! А то вот между глаз твоих совиных как посею! Ногами вверх расти станешь. Партизан, что ли, перепугался? Слова нормального по-нашему не можешь сказать, а еще туда же.

Партизан, партизан... — задергал головой на жидкой гофрированной шее чужеземец, прозрачные его глаза сбежались к хрящеватому носу.

Хвылев и Алешка догадались, чего от них тут требуется, куда подталкивает их этот чужой противный человек. За кустами, в трех саженях от края лежневки, были кучей набросаны ветки, поверх веток натрушен мох...

Алешка подошел к куче боком, словно не стало сил во вдруг огрузневшем теле. И боковым же зрением различил в провалах между еловыми ветками и пластами подвяленного мха странные выпуклости. Он уже понимал, что это такое и зачем он сюда прислан.

Но чужеземный солдат, непонятно, напуганно лопоча на нерусском языке, все продолжал подталкивать, подталкивал он куда-то дальше, за эту кучу, за другой куст, сучки на котором были посечены, будто бурундуком ночью погрызены, будто зверушка добывала себе из древесины горький, необходимый для бегучей жизни сок.

В выражении лица чужеземца, помимо испуга, было еще какое-то чувство, придававшее его движениям и непонятному лающему голосу волевую решимость. Будь Алешка не в том душевном состоянии, в каком он сейчас находился, он бы, пожалуй, понял, что это чувство у чужеземца есть не что иное, как вера, внушенная ему, вера, что жить в этой для него непонятной стране, именуемой Сибирью, можно только вот так: когда глаз глядит через торчащий отросточек мушки, когда палец готов успеть первым дернуть спуск...

На оголенной полянке, за изгородью заломанных кустов, по истоптанным, избитым мхам увидел Алешка брошенные маскировочные пятнистые брезенты, такие же пегие, как на солдате. Вернее, это были не просто брезенты, без нужды брошенные или тут растянутые для какого-то укрытия, это были свертки, куклы, они лежали невыровненным рядком от посеченного куста по избитому открытому месту до деревьев...

«А-а... навоевались, едри вашу матушку», — подумал Алешка в отместку солдату, но злорадства в душе не получилось.

Чужеземец, отошедши назад, на край лежневки, винтовку, однако, держал нацеленно, у плеча, и белый прозрачный глаз его оставался напряженным.

Деревья таили присутствие других, живых, не только мертвых, солдат, это Алешка осязал по-звериному чуткой своей спиной; осязал, что с разных мест целят в него воины Нокса, направив стволы, пахнущие недавно сожженным порохом.

Давай... давай, Зыбрин! Сполняй! — теперь уже командовал унтер Хвылев, отпятившийся к лошади, которая двигала в возбуждении набухшими розово ноздрями, сворачивала морду к левой оглобле, нетерпеливо трясла высокой дугой.

Грузить Алешке Хвылев не помогал. Уже отвердевшие трупы не прогибались, Алешка, присев, взбрасывал их на плечо и лез к повозке через кусты, ставил ногу на пригнутые ветки, чтобы сапог не так вминался в торфяной зыбун.

Глаза остановились на том, что было в теневой полосе под приземистой, растопыристой елью. Нагнулся в прелую густоту, но еще не раздвинул ветки, в промежье затхлой зелени разглядел сидящего человека. Человек до того, как умереть, упал на бедро и выбросил руку себе за голову, чтобы ухватиться за еловый сук и подняться, но не поспел ухватиться. Острое, костистое, морозно-сизое колено вывернулось из надорвавшейся штанины, одна нога заломана назад, босая, другая в шелковисто-гладком, не нашей поделки, полусдернутом носке. Этот был тоже из чужеземцев. Тоже из воинов Нокса, его, должно, не приметили.

«Не приметили тебя чего ж? — с укоризною подумал Алешка. — Свои-то не приметили, когда стаскивали на открытое место...»

И, пригнувши до боли спину, стал на кукорках заходить под дерево с того боку, откуда ловчее было бы дотянуться и ухватить упокоившегося, к которому в Алешкиной груди шевельнулась забота, как к неразумному.

Свозил Алешка убитых, куда велено было, — в ограду штаба, в бревенчатый, без окон, глухой амбар, что стоял в бурьянах за конюшнями.

А... с остальными, с нашими... это... с нашими как будем? — спросил Алешка у Хвылева, на котором теперь жесткая фуражка была надвинута до половины лица.

С какими, э-э... с какими нашими? — глянул по-слепому унтер, отворачивая голову.

Дак... которые наши. — Алешка сделал движение плечом в сторону тайги, где просматривалась в темнохвойниках узкая прорезь лежневки. — Которые там... Прибрать надо бы... Куда их?..

Хвылев, трусивший щепотью табак из кисета в бумагу, скомкал недоделанную самокрутку, кинул ее Алешке под ноги, отошел за амбар и там стал мочиться на седую полынь. Алешка же, коротко подумав, мотнул вожжами, хлестнул лошадь под брюхо и, еще раз оглянувшись на унтера, залез в повозку, опять хлестнул, теперь уж по крупу, зашумел:

А ну!.. А ну!..

«Может, те, какие были беглые... Может, те, ходившие с самой весны по лесам...» — крутилось туго в голове.

С безумием и оторопью он шарил быстрым обостренным взглядом промеж кустов и по-за кустами, по набросанным моховым ворошкам. К нему пришло осознание, что тут, сейчас, он должен отыскать и еще кого-то, должен... Шарил он между ветками, в пежинах, искал и в то же время боялся натолкнуться, очень не хотел натолкнуться.

Одного за другим стаскивал он тех, кто еще ночью был живым, кто тогда же, ночью, держал в голове планы на дальнюю свою жизненную линию. Наполнял Алешка повозку, делал эту страшную немужицкую работу, и озноб, хлынувши в его душу, вымораживал в нем телесные ощущения.

Алешка остановился у куста, рясно усыпанного продолговатыми крупными ягодами жимолости. Между кочками ржаво блестевшей воды лежал человек, перегнувшись через колодину, упершись на локти, утолял в этой мокрой затхлой лунке свою жажду. Булыжно-серый, узкий, оголенный череп человека был напряжен...

Алешке показалось, что человек все еще живой...

Это был... Это был Стефан Исаевич. Такая встреча почему-то не удивила Алешку, он подумал почти отстраненно:

«Вот... и этот спокойствие нашел себе. Почему?.. Отчего?..»

Закровянелые, пунцово-бурые травные листья приклеились к рассеченному плечу еврея. Алешка сломил с куста сухой сучок, попробовал сучком сбить эти прилипшие, вдавленные листья, но они не отлеплялись, засохшие. Тогда он смочил руку в лужице, аккуратно и бережно обтер рану ладонью, потом так же сполоснул и обтер лицо мертвого.

Алешка не мог объяснить, что здесь, за рекой, среди леса, случилось, кто на кого засаду устроил на дороге, под деревьями, партизаны на «тех» или «те» на партизан.

Подобранные тела «своих» Алешка (он про себя называл их «наши») вывез уж по сгустившимся сумеркам и тайно предал земле на краю кладбища, вырыв просторную могилу на склоне бугра, облитого мягким, струящимся светом половинчатой луны, взошедшей над старыми кедрами.

В хозроту он уж не вернулся. С кладбищенского бугра как съехал, так и повернул на мост, держась сереющей под лунным светом промеж лесной высокой черноты дороги. Напрасно за конюшнями, в мелких кустах на склоне промойного оврага, поджидал его той ночью Кочетовкин: в задуманном деле что-то менялось и надо было про это непременно обсказать Алешке. Но напрасно ждал.

Той ночью не спал, ходил по двору возле конюшен, возбуждая часовых, усиленно расставленных по секретным местам, и унтер Хвылев, он тоже ждал возвращения ездового и не знал, что при этом ему думать.

 

Да, в хозроту в ту ночь ездовой Зыбрин не вернулся, отъехал он из поселка по лесной лунной дороге в сторону станции, отъехал якобы по приказу командира, то есть того же унтера Хвылева, так доложился он патрульным на мосту.

Штабной дежурный капитан, страдающий горловой опухолью, с вымученным выражением в глазах поутру спросил у Хвылева: так ли, по его ли приказу? На это Хвылев удивился, но, быстро сообразив практичным умом насчет возможных последствий, отвечал: «Да, послал я его к староверам-смолокурам за дегтем».

А уж несколькими часами позже, перед тем, как солнцу высушить серебро росы на травах в лесу, хмурый казак с рубцами старых ран на шее пригнал саврасую лошадь, пойманную в тайге близко от станции, и порожнюю повозку.

Хвылев теперь, что бы ни делал, все взглядывал на дорогу. Казалось ему, что вот-вот следом за лошадью с повозкой приведут и самого Зыбрина; вести его будут по взъемной дороге от леса, от моста; непременно оттуда — от моста; он боялся, что упустит момент и не успеет что-то предпринять, и вообще боялся этого, то есть появления Зыбрина в расположении хоздвора или зоны, как непоправимого осложнения своей давно треснувшей судьбы.

И однажды, в нелегкий час, Хвылев, сидя в каптерке у окошка, уже въяве увидел... Да, увидел. И отшатнулся назад, ознобом его обдало. Въяве увидел, как от моста широкий, высокий человек, затянутый ременными кольцами от шеи до бедер, оттого казавшийся полосатым, шел дорогой; ременные кольца не давали ему гнуться, он шел прямой, деревянно-отрешенный, бурый не то от крови, не то от болотной жирной торфяной жижи. Луч солнца, отражаясь от сабель конного конвоя, ударялся в его плечи. Это был, конечно, ездовой Зыбрин; Хвылев даже подумал про то, где, в каком месте Зыбрина поставят расстреливать — вон там, на дне промойного оврага, или у ручья, на камнях, за кордегардией; но убьют непременно сегодня же, лишь коротко допросив в штабе...

Но через миг, в течение которого Хвылев скользнул напряженными глазами влево и вправо от себя, на дороге уже... никого не было. Не было! Хвылев спросил рядом стоявшего солдата Жуковца, который по обыкновению своему держал за толстой раздутой щекой кусок льняного жмыха, не видел ли он сейчас чего такого в окне, тот только промычал в ответ, шлепая мокрой губой; Хвылев толкнул его и выметнулся в дверь, спросил там у встреченных во дворе людей, и те, оказалось, никого не видели, кроме водовоза, проехавшего с бочкой в гору. «Вот ведь... свихнуться можно... Чудиться стало», — потряс головой Хвылев, вглядываясь в пустую дорогу до леса.

В таком состоянии Хвылев подождал еще два или три дня, так же настороженно просиживая ночи в каптерке у окна и выбегая во двор будить часовых, расставленных по тайным местам. Потом он достал из шкафа папку учета личного состава подразделения, хранившуюся под замком, перебрал листки, нашел тот листок, какой надо, и, пооглядывавшись назад, написал на нем с угла перекошенными буквами: «дизиртир».

А посидев и подумав, он затер это пугающее слово, после чего вымарал химическим послюнявленным карандашом фамилию Зыбрина А. А. во всех других листках. Карандаш убрал в нагрудный карман, ящик с папкой в шкафу замкнул на замок, ключ, имевший форму трубки с зубцом, положил на свое место, то есть в потайной карман штанов, однако тут же, спохватившись, выложил его на стол между коробкой с гвоздями и клубком дратвы. Прижег самоскрутную папиросу, заглотил острый, едкий дым вместе со слюной, в горле сделалось просторно, и мысль у унтера, давно ходившая где-то в тумане затылка, выкатилась напористо и ясно к тяжелому лбу: «А ведь и мне надо того... бежать, покуда не пропал, пробиваться... покуда можно... ближе ко двору, к пашне, как уж там оно есть...»

И уж никто его больше ни на хоздворе, ни в зоне, ни в поселке у кастелянши не видел.

Гибель орлов

Скала была посечена трещинами, и старая орлица сидела на краю, вдавив в щели свои бурые сухожильные лапы. Она чистила на себе темное перо, при этом звучно пощелкивала гнутым клювом, как бы раскалывала подобранные в курумниках камешки.

Земля внизу еще укрывалась ночным мороком, а тут, в скалах, на верхних этажах природы, уже горел трепетно день, уже не край неба, а вся половина купола пламенела теплой заячьей кровью.

Такое утро к добычливой охоте, потому как тетерева, рябчики и прочая лесная мелкота не хоронятся в травах, а перелетают по макушкам деревьев, торопятся увидеть солнце, и зайцы, пищухи, суслики тоже не сидят под камнями, а выбегают на свободные бугры, на чистину.

Орлица время от времени прекращала занятие туалетом, вытягивала шею, влажный темный глаз ее нацеленно застывал, она издавала резкие фыкающие звуки. Это на молодую орлицу она, на дочь свою, которая сидела на остром скальном выступе ниже, нахохленная, рассерженная тем, что ее не пустили на зоревую охоту. Со старым орлом полетел молодой орел. Зоревая охота требует особой осторожности, вкрадчивости, пусть этому отец поучит сына сперва в одиночку. Им, самцам, надо быть всегда удачливыми и добычливыми.

Перо на голове молодой орлицы будто созрело, уже совсем такого же цвета, как кора на горной сосне, спина же в беловатом крапе, а концы крыльев еще не вытянулись, не схлестнулись, не смыкаются между собой рогулинкой.

«Ох, слаба ты пока, слаба», — с заботой думала про дочь старая орлица, глядя сверху.

Она, старая орлица, между тем не выпускала из виду полета добытчиков, которые, обратившись в темные пушинки, кружили низко, так низко, что их временами закрывало мохнатым туманом. Туманы эти теперь, в услужение северной звезде, разгорающейся по ночам над лесом, будут ночь от ночи все гуще, и дожди хлестче пойдут, острее, льдистее, а потом уж... потом наступит пора прощанья.

Прощанья с этим небом, с отчим гнездом на кедре, с этими насиженными скалами...

Наступает оно, время прощания, и тогда... тогда становится невыносимо трудно в груди.

Сколько уж раз орлица познала здесь любовь. Там, далеко, очень далеко, она долгие месяцы живет томительным и светлым ожиданием, ожиданием, когда можно будет снова вернуться сюда, в эти волнующие просторы, очень сладко сомлеть в любви, увидеть это небо, эти леса, скалы, странных людей, роющих в горах черные непонятные дыры.

Ожидание любви там, в далеких краях, всякий год уж так переполняло ее плоть, что она не могла не торопить супруга, и прилетали они каждую весну до срока, еще когда в лесу бугрился снег, а в гнезде звенел ледяной ветер. Орел поджимал свои стынущие пальцы и укоризненно наводил на нее свой рыжеватый, в светлом ободке глаз. Она же виновато пряталась под его охватистое крыло и, согревшись, светло думала о будущих своих детях.

Сейчас, наблюдая за кружением далеких точек, она понимала, отчего орел, всегда удачливый, так долго не берет добычу: он хочет, чтобы добычу взял непременно сын, испытал бы крепость своих когтей. Потому они низко западают к земле, к буграм, к лощинам.

Но что это за смерч полыхнул от земли сквозь туман черным столбом? Отчего задрожала скала? Щели в камнях раздвинулись...

Старая орлица, прежде чем что-то понять, сама собой сорвалась с места и, вытянув в напряжении шею, сделала несколько свободных взмахов, задевая концами крыльев за острые выступы скал. Полетела к лесу и вдруг увидела, что воздушный поток, подхватив молодую орлицу, несет ее вниз, совсем неуправляемую, несет в поселок, где люди.

Старая орлица заклекотала призывно, угрожающе, это не помогло, она снизилась и, паруся перьями хвоста, спланировала впереди дочери, показывая, в какую сторону лететь. Но молодая орлица продолжала спускаться, не реагируя на предупредительный клекот. Она была ранена камнем.

Старая орлица, увидев бегущих людей, ударила одного из них наупруженно выставленными лапами, как всегда ударяла зайца. Человек споткнулся, и старая орлица взяла новую высоту, сделав малый разворот в туманном морочном воздухе. Она увидела: что-то блеснуло букетиком, похожее на весенний жарок в траве, обожгло в зобу, она пыталась взлететь выше, сделать свободный круг, крылья почему-то не распахнулись, как бы ей не принадлежа. Старая орлица попробовала уцепиться за гребень дощатой крыши, но только пробороздила слабеющими когтями по сухому расщепленному дереву...

 

Весь этот день старый орел с молодым орлом летали в пустом провальном небе, кружили над расколотыми скалами, над потемневшим лесом, запыленными крышами поселка, искали своих, кричали и... не могли понять, что произошло.

Какие-то парнишата, радостно улюлюкая, по каменистой дороге тащили волоком на бечевах дохлых старую орлицу и молодую, терявших изломанное перо, за ними, дрябло трясясь, гнался Херувим и грозил, показывая крупный кулак:

А вот уж догоню... Отдайте!.. Я вас...

Кривуша же, поселковая знаменитость, стоял посередке улицы и, казалось, осознанно, здраво глядел на картину, при этом тянул левой рукой себя за правое ухо.

А что со старым орлом и с молодым? Прокружившись в небе еще несколько дней, они исчезнут. Исчезнут задолго до отлета всех других птиц. В следующую весну, еще до того, как снежным ручьям сойти в реку да в болота, на кедре, растущем на бугру, в каменной расселине, у своего веточного гнезда старый орел появится один. Он, ослабленный, проживет тут все лето, время от времени будет подниматься в заоблачье и оттуда, из пустой гулкой высоты, падать на землю, крик у него будет дребезжащий, как бы расщепленный. Потом один он прилетит и на другой год, уж вовсе мореный. И тогда уж люди его увидят все больше сидящим на кедре, на сухих палках вконец заветшавшего своего гнезда, он будет вытягивать усохшую, в лишаях голову и глядеть во все стороны, прислушиваясь не то к свисту ветра, не то к чему-то еще... А потом уж... скопырнется оттуда и, огромный, широко, неуклюже распластанный, застрянет в перепутанных сучьях, парусясь под ветром. Вороны, все годы близко у того кедра не водившиеся, разом налетят из гнилых еловников, загалдят в агрессивном торжестве, в безнаказанности, но к кедру все ж не приблизятся.

Странно, с того года начнет усыхать сам кедр, хвоя в кроне побуреет, будто суриком ее кто обдаст, ветки посекутся сами собой, лишь кое-где к осени выставятся некрупные, болезненно ужавшиеся кулачки орешных шишек.

В то лето ночной паровоз привезет из города артель похоронщиков, которые, отметив свой приезд в Офулькином трактире, дружно и ловко примутся за работы в обрушенной шахте, разгребут ее заступами да кирками. Потом до самого Воздвиженья, под доглядом милиции, будут оттуда в молчаливой суровости они выносить на брезентовых и жердяных подмогах останки заваленных, задохнувшихся людей. Весь горный скат с южной стороны покроется приглаженными грядками могил, хотя в каждую, для быстроты дела, для экономии трудовых сил и пространства, станут класть по десятку мертвых.

А что это за люди такие были? — спросят похоронщики у местных жителей.

А кто их знает, — с печалью задумаются те. — Был тут народ всякий согнан в ту грешную пору... Когда генералы чужеземные взрывы свои учиняли, никто же и не знал, что народу-то несчастного столь великое множество завалит под горой. Господь-то куда глядел?!

Вместо эпилога

В начале тридцатых годов на отлогом левобережье Оби, среди накопанных ворохов изжелта-серой глины, среди побитых тачек и конных повозок, шли потихоньку, как могли, навстречу один другому два глубоких старика.

Тот, который от барачных строений шел, — опирался на палку, а тот, какой шел от степного простора, — тащил на себе тележное колесо с разбитой ступицей.

Шли они, шли. И остановились по разным сторонам отекшей с боков канавы, а тут как раз и вгляделись один в другого.

Тот, который шел от степи, принялся освобождаться от колеса, выдергивая из него руку, застрявшую между спицами. Другой же ширял себе в ноги палкой.

Потом старики стали ходить каждый по своей стороне, не ведая, как сойтись. Доска, служившая переходом через канаву, лежала на дне, кем-то туда сбитая, там масляно проблескивала ржавая лужа, остаток ночного дождя.

Старики суетились бессловесно, пробуя пройти туда и сюда, примерялись к препятствию, заглядывали вниз, на упавшую доску, пока оба враз не догадались идти вдоль проклятой канавы, огибая, обходя земельные кучи. Идти пришлось долго, к самому забору. Столкнулись они на спуске в лощину, грудь в грудь, обнялись, расцепились, стали подергивать плечами, похмыкивать и, вглядевшись друг в друга с новым вниманием, снова обнялись, притираясь сдавленными щеками, смаргивая с глаз неподходящую в этот момент мокроту.

Потом они отошли к кустам и сели на штабель досок. То есть не сели, а лишь привалились задами.

Перед их взглядом до самой реки, опушенной зеленым тальником, весь земельный простор лежал необратимо нарушенным, бугрился кучами, как если бы сюда в прошедшую ночь совершилось нашествие со всего света кротов. Это были все землянки-пластовушки, бескрышие, плоские, едва поднимавшиеся над приречным склоном, матово, по-слепому поблескивавшие клинышками оконцев. Над всем пел граммофон:

 

Ты найди меня, ты найди

Среди ночи иль ясного дня.

Своей страстью меня опали,

Пусть сгорю от такого огня.

 

Слепляется народ-то, стрижи будто, куда полетел, там и сел... — сказал старик с колесом, это был Алексей Алексеевич Зыбрин.

Ну, рассказывай, рассказывай про жизнь-то свою, — торопил другой старик, это был Афанасий Нифонтович Бойченков. — В богачи ведь все метил! В куркули.

Метил, да вот... Леший, выходит, тоже метил. — Алексей Алексеевич лихо дунул себе в ржавые усы и вдруг начал задираться: — А отчего бы и не это... Отчего бы и не ухватить кусок поболе? Курица и та вон... Головка с фигу, а тоже ищет камушек, какой блестит. Не всяку песчинку клюнет. А с блесткой чтобы камешек-то был.

Вот-вот, тебя эти блестки и манили. В куркули, брат, метил, в разложенный элемент, — Афанасий Нифонтович подтрунивал над другом.

А чего ж. — Алексей Алексеевич даже языком поцокал. — А чего, кхе-кхе. Или рылом мы не вышли? Вот ты помешал... Ты мне всю жизнь мешал.

Ох! — теперь уж пришел черед развеселиться деду Афанасию Нифонтовичу, на его желтых иссохших щеках задвигались, порозовели рубцы. — Мешал я ему! Оттого и мешал... Да и не мешал я вовсе тебе. К свету тянул! Разобраться не можешь, классово сориентироваться...

Сам-то ты, это... разобрался? Со-о... сориентировался, э-э, классово? Тянул, тянул и... вот вытянул. Хе! Чего вытянул? Тянульщики все вы! Тянульщики! — повторил Алексей Алексеевич и толкнул от себя колесо с нарушенной ступицей в сторону, проследил, как оно, жидко вихляя, покатилось между надломленными кустами шиповника с сухими скрученными листьями и недозрелыми, тоже сухими, плодиками. Взял у Афанасия Нифонтовича палку и прочертил ею на куче влажного песка извилистую линию. — Вернулся я когда... — заговорил он снова. — Вернулся... Когда в хозяйство вошел...

Алексей Алексеевич еще поширял острием палки в куст, целясь в мертвые плодики.

Когда, говорю, в хозяйство вошел... в силу... Тут-то они и объявились... Тянульщики. Вроде тебя. Обглядели. И подворье обошли, и пашню... А пашня-то мне как раз угодила, ну, что масло. Да... Пробовал, понимаешь, на всю лопату. Так вот, на всю лопату, с черенком вместе, как раз и чернозем. Ох, землища! На ломоть хлебный мажь заместо масла, столько в ней жиру. Ярица колос свой не держала, гнулась... Ну и что? А то, что после зимы, когда скворец запел, они, значит, объявились. Говорю... Тянульщики!

Ну-ну, — Афанасий Нифонтович выжидательно скрестил руки.

Все у них в тетрадку красную записано. А потому: землицу отдай, лобогрейку отдай, скотину отдай... — голос у Алексея Алексеевича начал булькать. — Постройку отдай туда же. Кому? Честному трудовому народу, говорят. А я, значит, интересуюсь... А я что ж, интересуюсь, не трудовой? Не честный народ я с бабой и с ребятами? Тут я было за топор... Да того... А умный-то человек шепнул. Помнишь, говорит, как с Изосимом вышло? А это как раз я помнил. Изосим — староста наш деревенский был, в Оскомкине. Однорукий. На японской ему отбили руку. Когда раскулачивали его, то баба, Ульяна, дура, с вилами кидалась. Сам-то Изосим телок телком, молчал, смирный. А она кидалась. Повязали ее. Все и дела. Только после такого шуму Изосима в город отвезли, в тюрьму, в расход... А бабу, Ульяну-то, дуру, с оравой ребятишек отдельно — на выселки... Про это я подумал и, значит, убрал топор. Добровольно, спрашивают, отдаешь, как осознавший? Это мне как раз и зачли, что добровольно, осознавший. А то бы как Изосима... А выселку-то назначили уж недалекую — в Пихтовскую волость. В самые те болотины, в гнус.

Алексей Алексеевич опять почертил палкой линию на песке, откуда выкатились бегучие, с золотыми спинками, два жучка.

Красная тетрадка... Она все про всякого мужика знает. И про то, что в лавке солью торговал... и что при унтере Хвылеве извозным служил.

А про то, что в каторге был за наше дело? Про то, что... Ну, про все?!. — Афанасий Нифонтович напрягся.

Нет, про то в тетрадке нету, — отвечал Алексей Алексеевич. — Тетрадка в один бок глядит. У нее один глаз. — И Алексей Алексеевич опять развеселился: дурачась, он прикрыл половину своей косматой физиономии ладонью. — Вот так. Один глаз. Второго нету. И не было. Рыба, говорят, такая в Амуре живет. Из моря заплыла. Оттуда, где японцы. Плывет по этому самому Амуру, на берег глядит. Китайца видит, а наших — нет. Или же наоборот: наших видит, а китайца — нет.

Слушай, Зыбрин, перестань ерничать. — Афанасий Нифонтович распрямил себя. — Что-то я не слышал о такой рыбе. Ерничаешь! Рассказывай, что дальше-то с тобой, — почти приказал он. — В подкулачники, что ли, угодил?

Алексей Алексеевич с упрямством, щепотью, потянул себя за бороду, как бы это была не его, а совсем чужая борода.

А ты-то сам где?.. — спросил он. — Ты-то сам куда угодил?

Ну, я... Что я? По-всякому было, — оглянулся назад Афанасий Нифонтович и стал кашлять. В кашле дергалась у него не только голова, а и весь он ходуном стал ходить. Очень долго он так освобождался от того, что подпирало ему грудь и горло. Потом он принялся скручивать папиросу, соря на землю табаком.

В Москву-то разве тебя не взяли? — напомнил Алексей Алексеевич. — В Кремль в тот, где самые важные...

Нет, не взяли.

Эт уж зря, — искренне обиделся за друга Алексей Алексеевич. — Зря-а. Там бы и сидел. Как раз бы заодно и подлечился. Доктора там не наши. Ишь, как бухаешь. Моя старуха как занедужит, так и попрекает: нет, говорит, у тебя, старичок, никакого сродственника в огепеу, то бы я, говорит, в Москву к докторам поехала. У кого сродственник в огепеу, те все ездят...

Чем кормишься? — перебил Афанасий Нифонтович.

Сторожу вот. У этого забора сторожу. Доски да бревна... Их и сторожу. Тем и кормимся со старухой. Да еще полы в конторе старуха моет. Живем... Для брюха хватает, а для души чтобы... Про душу-то кто ж нынче уж поминает? Детей порассовали. Устинка вот женился, отдельно от нас теперь. Тут он, на стройке же, в барачишке... Дочь, Евгению, младшенькую, замуж выдали. Из хохлов зять-то. Из Полтавы. Парень добрый, тут службу солдатскую он служил...

На лесоскладе сторожишь? — удивление собрало складки на голом черепе Афанасия Нифонтовича. — Так ведь и я на лесоскладе... Как же мы с тобой не виделись раньше? Я тут с самой зимы.

Ты?.. На лесоскладе?! — Алексей Алексеевич потопал старыми опухшими ногами, будто собрался бежать.

Тоже, как и ты... Сторожу. Только я не с этой стороны, а с той, на дровяной половине.

Ты? На дровяной половине? — Алексей Алексеевич все топал тяжело сапогами, как бы имитировал бег, но бежать никуда не бежал. — Сторожишь?.. Как же это? Ужель, э-э... лучшего места тебе не подобралось? Или, это... И живешь в пластовушке?

Нет, живу не в пластовушке. В бараке живу, — глаза Афанасия Нифонтовича спрятались под веками. — На четверых у нас комната.

Ага, семья, значит.

Нет... Бобылей... нас, бобылей, четверо... Нормально и логично.

Алексей Алексеевич больше ни о чем не спрашивал. Сидел нахохленно, взъерошенно. Золотистые жучки, завалившись в бороздку, не могли из нее выбраться, сыпучий песок обваливался и накрывал их, запрокидывая назад, вверх лапками.

А? — не понял Алексей Алексеевич мудреного слова «логично». — А я слышал, ты где-то в губкоме. На самые важные... на важные бумаги резолюции будто с печатями накладываешь.

Афанасий Нифонтович надавами пальцев сгонял складки со лба на темя. Сказал:

Ладно... Не будем об этом. Жизнь... Ты же сам говоришь, что рыба в Амуре с одним глазом есть. То китайца видит, то нашего мужика. А вместе никак не может увидеть.

Вот, вот, вот, — заширял палкой в землю Алексей Алексеевич, мотая бородой. — Вот, вот...

Он наконец-то оторвал зад от досок, зачем-то обежал трусцой вокруг шиповникового куста. Остановился и усмешливо уколол Афанасия Нифонтовича косым взглядом:

А на паровозе-то как мы тогда, помнишь? Э-э, с ветерком. Помнишь?

Афанасий Нифонтович поприжал черным, похожим на сухой еловый сучок пальцем свою нижнюю губу, оголил пустые десны.

Алексей Алексеевич переложил палку из правой руки в левую, а правую, сжав в кулак, поднял и повертел перед собой.

Кулак очень походил на подкопченный чугунок, и Алешка вертел, чтобы, должно, удостовериться в этом. Ну то есть что на чугунок, а не что-то еще. Этим кулачищем он тогда в ярости лишил друга зубов.

Глаза Афанасия Нифонтовича обострились ироничной улыбкой, он перестал щупать губу.

Дорасскажу уж я тебе... — согласился Алексей Алексеевич. — Дорасскажу про заветное свое... как было. Ну, повезли нас в повозке туда, в Пихтовку ту самую. Сопровождальщик при нас. Доглядальщик. В дрожках он, кобылка у него резвая. Слякоть весенняя как раз. Как вспомню, так и обидно, и смешно. Зачем бы им уж так подгонять. По той разнарядке. Погодили бы, когда просохнет. Нет, им скоро надо. Ну, скоро так скоро. И мне тоже к одному какому-то концу... Чего выжидать? Баба воет, дочь Евгешка по углам прячется, парень в глаза не глядит. Ехать так ехать. На выселки так на выселки. Шумлю бабе: чего ревешь-то? Не одни там будем, там тоже какой-никакой, да народ. Это раньше, когда вора вывозили из деревни, его одного в лесу, среди зверья, поселяли. А мы-то не воры, ничего у людей не уворовали. Не родня мы какому-то Челгуну. Так я бабе говорю... Ну, поехали. А дождь как раз. Пока по одной дороге ехали — ничего, а как повернули на пихтовскую, так и началось. Из колдбины на ухаб, из ухаба да в колдобину. И вовсе сели. Ночь сырая. Сопровождальщик попрыгал, попрыгал да и говорит: ладно, тут недалеко осталось, скоро петухов будет слышно, сами доедете, доверяю. И бумагу дал: по этой, говорит, бумаге вам там место отведут. И с тем укатил на своих дрожках назад. Только затылком, шапкой мелькнул. По той бумаге, оставленной им, я увидел, что не в саму Пихтовку нас гонят, а дальше, в объезд, стороной надо... Сидим мы, это, под деревом, какую-никакую крышу над головой наладили из прутьев. Сидим. Ночь переждали. Так вот... Огонь пробую развести. А кругом мокрота, дрова не горят. Береста возьмется, пыхнет, а полешки мокротой сочатся. На бабу страхи напали. И верно: в тот год медведи рано стали ходить, с тощим пустым брюхом до самого покоса шатались, шатуны будто. Чтобы где человека тронули — не слышно было, а на скот, на лошадей нападали и под самой деревней, в поскотине. Та-ак. Рассвело. Повозку вытащили... Ее за ночь-то затянуло, засосало. Вагой едва выколупнули. Дальше поехали. Но куда там! С версту отъехали, не больше, опять вагой пришлось поднимать повозку. До сухого бугра дотянули, лошадь кормить пора. Распряг. Гляжу на животину, бока ходят, будто мехи в кузне, и щиколотки побиты. Одну лошаденку-то мне оставили. Остальных трех, какие покрепше, забрали. Пока кормилась лошаденка-то, грызла по кочкам вместе с землей зелень, травка весенняя-то всего с ноготок, и опять уж сумерки. И еще потом ночь... Уши топырим, на дерево залазим, а петухов не слышно. А в третью ночь мне и стукнуло помышление: куда ж я это еду и кто меня, дурака, гонит? И так как это соображение из меня уж больше не выходило, то скажу я тебе... Скажу, такая раскованность на меня напала, ну, навроде той, как в паровозе тогда... Помнишь? — Алексей Алексеевич открыто, по-доброму засмеялся, приглашая засмеяться и друга.

Но Афанасий Нифонтович насупливался, шевелил пустым темным ртом, левая скула у него обострилась так, что, казалось, выпирающая над впалой щекой изнутри кость прорвет истертую посеревшую кожу.

Соображение, говорю, раз в голову стукнуло, то и рискованность, искушение, говорю, в душу вошло. Повернул лошадь и давай я ее понужать. И ведь ухабы, бочажины те же самые, а тянет, где и вприскачь, — понимает, что назад. Ну, свою деревню стороной объехали да все берегом, берегом... И сюда. Тут-то никакой бумаги не понадобилось. И к тому же знакомого повстречал — Тупальского Вениамина Марковича, в начальствах он тут. Свой человек, распоряжение насчет меня дал. Мирон Мироныч здесь же был, Вербук, в прошлую зиму помер... Царство ему. Народу — большая тыща. Кто откуда, куда? Не понять. Одним словом, стройка... новая пролетарская жизнь...

Ну?

А чего «ну»? Землянку вон из пластов наладили да и живем. Та вон, какая углом сюда, землянка-то, под берегом... Рабочий класс. Пролетарий. Доподлинный. Для брюха есть. А для души чтобы, ну... По праздникам с молодыми на народ хожу. Выпью да и тоже шумлю насчет этого... насчет, ну... лозунги разные. Про то время, когда работать уж никому не надо будет, ни пахать, ни сеять, а только есть будем да плясать... Лозунги.

Эт ты зря. — кадык на сухожильной шее Афанасия Нифонтовича быстро-быстро задвигался, челнок как бы. Не мог Афанасий Нифонтович не обидеться кровно, конечно, не мог, потому как тогда уже было понятно всем (кроме разве этого укрывшегося подкулачника Зыбрина), понятно, что у нас лучшие в мире рабочие, самые образцовые дела, самая верная идеология... — На демонстрацию выпивши... Не годится. Зря ты это кощунствуешь, Зыбрин.

А чего эт ты меня учишь? Наставления... чего? — Алексей Алексеевич вдруг набычился, выставляя локти. — Сам сторож, а туда же...

Зря-а. — кожа на левой скуле Афанасия Нифонтовича натягивалась пуще, серела пепельно, словно истлевала.

А чего поучать? Чего? Всю жизнь ты такой вот... Так вот! В душу да в душу...

Оттого и поучаю... — голос у Афанасия Нифонтовича отвердел, а скула совсем уж выпирала острым клином. — Поучаю оттого, что веры в тебе, Зыбрин, никогда настоящей не было. В попутчики вот пристроился. Понял?

Чего эт я еще должен понять? Какой эт еще веры? — вовсе взвинтился Алексей Алексеевич, соскочил с досок.

А той самой! — старик Афанасий Нифонтович неподкупно отчуждался, вырастал, костенел.

Дровяник ты несчастный! — не сдержался Алексей Алексеевич и опять трусцой зачем-то обежал шиповниковый куст по кругу дважды, туда и обратно. — Тебе и сторожить-то... — выдохнул он запыханно, — тебе и сторожить одни... одни дрова суковатые доверено. Поучальщик еще мне!

Не было в тебе веры в наше общее...

За меня в жизни кто работал? Кто? Ответь! — напирал Алексей Алексеевич, воспламеняясь утробным негодованием и чувствуя себя опять рисковым, молодым, прежним Алешкой. — За меня кто что делал?! Напутали! Путаники несчастные! Поуча-альщики!..

Веры в тебе никогда не было, — повторял, уличая, Афанасий Нифонтович, голос его опять сходил на хрип, бульканье. Сдерживание в горле кашля налило его шишкастый череп кровью.

Так они петушились один перед другим, пока Алешка не сказал: «А иди-ка ты...» — присовокупив к этому еще немного известных в просторечии слов — и не кинул Афанасию Нифонтовичу его палку.

Пошли они от забора по разным сторонам той же канавы, вдоль какой шли прежде к забору, по пути кидая один в другого гневливые взгляды.

 

Дежуря эту ночь каждый на своей половине лесного склада, старики тихо, беззвучными силуэтами подходили к меже и в душевной смуте и в надежде тянулись шеями за пределы межи, в густой мрак.

«Где-то он там, этот самый?..» — думал один старик.

«Где-то он?..» — думал другой старик.

Утром же на красный двухтумбовый стол местного уполномоченного НКВД, широкоскулого калмыка, выжженного изнутри до прозрачности святым огнем революции, легло заявление, по всей форме составленное, подписанное охранником топливного материала лесного склада А. Н. Бойченковым. В заявлении указывалось, что «в объект передовой социалистической стройки проник элемент беспринципный, агитатор буржуазных старорежимных устоев, разложенец, не осознавший и не приемлющий коммунистического идеала...»

В тот же день А. А. Зыбрина, сидевшего в своей землянушке у низкого оконца, починявшего жене казенный ботинок, взяли трое с открытыми наганами и так же с наготовленными наганами вели его через все глинистые бугры стройки, привлекая зевак. И суд был скорый, на земляной площади, охваченной милицией и занятой согласным народом, который освободился для кратковременного отдыха от исполнения трудового долга. Выездной тот суд присудил высшую меру, но с оставлением в неприкасаемости не замеченного в противополитических поступках сына, в доказательство справедливого принципа, что дети за отца не ответчики.

А к вдове расстрелянного было проявлено неслыханное в практике милосердие: ей разрешили забрать тело мужа и самой захоронить по ее свободному гражданскому усмотрению.

Погребен был таким образом Алешка, Алексей Алексеевич Зыбрин, на городском центральном кладбище, что в полутора кварталах от основанной им в старом Новониколаевске, нынешнем Новосибирске, улицы Ермака. На поминках знавшие его с молодости старухи, моргая сухими глазами, судили: страдалец и горемычен он оттого был, что господу богу противился, зубоскал в молодости был. А другие прибавляли: душой он был текуч, вот чего!

Год спустя в соседстве с ним за штакетниковой оградкой был захоронен и Афанасий, Афанасий Нифонтович Бойченков, про него уж ничего старухи не сказали, молчали, только озирались, настороженные...

Смутно, но вот и по сегодня помню я их мореные, с неотесанными гранями из вековой лиственницы кресты, они продержались до войны. Смутно помню тот тридцать какой-то год...

Теперь там увеселительное место — парк культуры. Живые новые люди пляшут и смеются. В забвении прошлого и в полном неведении будущего.

1985—2004 гг.

 

 

* Окончание. Начало см. «Сибирские огни», 2021, № 7, 8.

100-летие «Сибирских огней»