Вы здесь

Зазубрин

Продолжение
Файл: Иконка пакета 13_yarantsev_z.zip (47.72 КБ)
Владимир ЯРАНЦЕВ
Владимир ЯРАНЦЕВ




ЗАЗУБРИН** Продолжение. Начало в №№ 6-7, 11-12, 2009 г.




1. Поэты. «Пестрядь»
Статья Я. Брауна не могла не задеть Зазубрина. Прав, несомненно прав ленинградец, мог думать он, будущее литературы не в творческих индивидуальностях, а в их сумме. И уже сейчас, в этом траурном 1924-м, их, индивидуально сильных, наберется намного больше десяти.
Особенно сильны поэты. Можно даже поспорить, кто из них лучше, «первее». Казалось бы, Итин — несомненный лидер. Автор поэтической книги «Солнце сердца», стихов столько же зажигательных, солнечных, сколько и умных, литературных. Он близок и Блоку, и Гумилеву, и Маяковскому. Не зря эпиграфом к зазубринской «Смерти» он взял строку из своего стихотворения «Ленин», опубликованного, кстати, в том же номере «Советской Сибири», что и его «Минус Ленин». В № 1 «СО» — сразу два больших стиха Итина, «Брест» и «Февраль». Оригинален, конечно. Его взгляд на рожденное Лениным поколение Советской России: это новая «раса», «каста / никогда не виданных громил» («Февраль»), это «чекисты по образу мыслей и жизни» («В. Зазубрину»).
Но есть и И. Ерошин. Вернее, «Ерошин Иван», как он любит почему-то подписываться. Это наш, сибирский Есенин. Правда, недолгий. Вскоре его потянуло на Алтай, и синеокие русские глаза его музы все больше становятся раскосыми. И слава богу. Алтай Ерошина просто выручил. Иначе, использующая раннеесенинские словарь и образность — «табуны деревень», «избяная высь», «звездный кров» в общедеревенских декорациях (поля, цветы, зори, овсы, туманы, пастухи, ямщики, кони) — поэзия Ерошина быстро бы увяла. И уж точно бы ушла религиозно-библейская аранжировка. В 1922 году еще можно было писать: «земля обетованная», «псалом вселенский», «древо духа», «свете тихий, Русь забытая», а также молиться и причащаться, хоть и в переносном смысле. Но и это скоро все уйдет, отсеется.
Что же у Ерошина свое, что трогает, заставляет читать? Почему к нему «очень душевно относится» (Н. Анов) такой ортодоксальный партиец, как отец-основатель «СО» Е. Ярославский, за что его так любят в редакции, публикуя едва ли не в каждом номере? За лирическую песенность, какую-то нежность стиха, и неесенинскую, и несибирскую. Чувствуя эту всеобщую любовь, он и отобрал в свой «Переклик» только лирику, оставив за бортом дореволюционное подражательство, революционный газетный пафос («Бейте зорю, барабаны, / Барабаны бейте зорю!.. / Волю, волю красным крыльям!..»), послереволюционное пролеткультовство («Огнекрылый завод» и т.п.).
Эти шатания от завода к избе, от пролеткульта к молитвам в «храм радости» заметил первый рецензент «Переклика» И. Калигин. В отличие от читателей одной этой книжки-малютки (31 страница!), читавший и его стихи в «Советской Сибири». «То он воспевает революцию как пробуждение жизни от дремоты, как “песноорлий взмах”. То он запевает снова “песнь опальную” сына Сибири, “сторонушки кандальной”… Становится жалко автора — жалко за то, что он, не любя искренне революцию и не понимая ее, пытается отдать ей дань». Так решается загадка «Переклика», его явной есенинско-клюевской образности, опрощенной до «простого примитивного» (И. Калигин). Поэт этим словно говорил, публично объявлял: уж лучше примитив, чем дутый революционный пафос, лучше славить избы, поля, ручьи, чем машины.
Наверное, Зазубрин завидовал Ерошину, так решительно рвавшего с фальшью и раздвоенностью, готового слышать упреки в есенинстве и «примитивности» ради редкого дара певучести своего стиха. Вот если бы он, Зазубрин, был поэтом… В поэзии так легко и естественно растворять политику, идеологию и прочий пафос, который вызывает эту проклятую раздвоенность. Этот Калигин так и написал открытым текстом: «Сразу чувствуется раздвоенность автора».
Как уколол, пронзил, задел нерв. То раздвоение, которым он сам страдал, и которым болеют все, кто начал жить, думать, творить до революции. Он, написавший «Два мира» — назвавший болезнь «цифровым» именем, Итин с «Гонгури», «Солнцем сердца», «Урамбо», Правдухин и Браун со своей любовью-враждой к «звериному» творчеству Вс. Иванова и Пильняка, Маяковского и Замятина.
Ерошин почти его сверстник — с 1894-го, майский: 22-го по новому стилю. Уроженец бедняцкой рязанщины, он, как многие тогда (например, Итин), прошел школу 5-й армии, ее политотдела. Не миновал и газеты «Красный стрелок» — общей для «попутчиков» из других краев и времен школы по ликвидации раздвоенности и выработке «красных» мозгов и слов. И вот Ерошин рвет с «красным» лексиконом своих стихов и выпускает «Переклик», на котором, конечно, не успокоится. В редакции «СО» не только любили его, земляка Есенина, и знали, что он «примитивен» совсем не по причине своего происхождения («Батька — бедняк, на селе беднее его и не было никого», — говорил он Н. Анову) или образа жизни (бежал в Москву от бедности, работал в лавке «мальчиком», в Петербурге ночевал на вокзале, торговал ядом от тараканов и мышей, разносил газеты, в общем, «богема», писал еще один друг поэта Л. Мартынов), но по характеру начитанности, поэтическим вкусам. По свидетельству Л. Мартынова, восхищался Ерошин не только Есениным и Кольцовым, но и «Эсхилом, Вергилием, Эддами». И только когда он обрел Алтай — «Беловодье» своей поэзии, всем стало ясно, что суть его дара — чувство первооснов жизни и слова, эпичность без эпоса, то, что называют патриархальностью. Античные ли идиллии это, китайские и японские миниатюры, мирочувствование «деревенщиков». В «Переклике» это финал стихотворения «В тайге»: «От шорохов и дум лесных, / Вина искристого отведал, / Забыв тома премудрых книг».
В 1924-м он пишет, как в 1922-м: «Стою у твоего истока / И слышу — вечность стережет / Молчаньем тайным и глубоким / Твой путь и мысли гордый взлет». В № 1 «СО» под стихом «У ручья» стоит подпись «Горный Алтай». В первый раз Ерошин ушел туда пешком, с котомкой за плечами, как странник. И с тех пор будет курсировать между Алтаем и Новосибирском, где в редакции «СО» при очередном его прибытии будут устраивать лит. вечер. Он и сам, как ручей — звенит, течет, поет, что видит по мере своего течения. Потому и откажется годом позже от самолета «Сибревком», на котором Итин предложит ему лететь в любимые края. Итину можно, он не «примитивен», может так же быстро перейти от поэзии к прозе, от прозы к очерку, от очерка к науке со схемами и графиками Северного морского пути. А также от творчества к должности — редактированию «СО», от дружбы и застолий — к литературно-партийной уничтожающей критике, чтобы самому кончить расстрелом. Ерошин же никогда не изменял своей патриархальности. В 1929-м он издаст в Москве сборник стихов «Синяя юрта», а в 1933-м Зазубрин там же — роман «Горы» и тоже об Алтае. В тяжкие годы межвременья конца 20-х Зазубрин только на Алтае найдет спасение и вернется к роману, как в год рождения своей славы.
В 1924-м, на втором году рождения журнала — Ерошин уже «ветеран» «СО». «Огнелюб», любимец, мэтр. Тот «кирпичик», фрагмент-паззл мозаики, без которого фундамент «СО» не был бы столь крепок, а братство «огнелюбов» — не столь тесным, почти родным.
И не только Ерошин, далеко не только. Удивительно, как быстро становились своими, родными, «огнелюбскими» и другие. Свойство почти магическое. Вот, например, Михаил Скуратов. Молодой, едва за двадцать. А как умеет о старой варнацкой Сибири писать! Как свидетель, очевидец. Да что там, как сам варнак, кандальник, бродяга. Во второй номер «СО» идут его «Копачи» — «приисковые были» об искателях золотых самородков. Картинки с натуры! «В сапогах трехпудового веса. / Сколько грязи месили одной. / Лишь сорви-голова и повеса / Мог за промах платить сам собой». Будто на своей бедовой голове испытал: «Где-нибудь в заброшенной шахте / Рухнет каменный черный свод / И по черепу так бабахнет, / Что костей никто не найдет». Уж не свой ли автопортрет нарисовал Скуратов в этой строфе: «Нахлобучил кожан на плечи, / Исподлобья глаза… Хорош! / Инструмент — лопата… И свечи. / За голяшкой на случай нож»?
Лихо! Хотя вряд ли этот Миша из Иркутска такой головорез. Скорее всего, умеет вживаться в образ. Неужто опять — маска, как дар, рок, ярмо для каждого писателя? На следующий, № 3 «СО» идут его «Сибиряки». Это своего рода шедевр, крепкий, сибирский, что называется, кондовый стих. Это же все о нас. И о писателях-поэтах «СО», нашедших здесь себе пристанище после долгого жизненного и литературного пути. Это и о нем, Зазубрине, описавшем траекторию длинного пути: Пенза — Сызрань — Петроград — Оренбург — Иркутск — Омск — Канск — Новониколаевск. «Исполать, мои сибиряки, / Бродяжня, шпана и посельга». «Широки сибирские края, / Чтоб принять ораву новосел». «Сколь наречий разных и племен / Средь полей, раздолий и тайги… / Это все моя родня кругом, — / Не узнать, кто други и враги».
И впрямь: Правдухин, Березовский… Итин, Ерошин… Сейчас друзья. А что через год, два, три? «Косоглазый и скуластый род, / Бродяжня, кочевники из юрт, / Это все — чалдонный мой народ». И авторы «СО»!
Канский друг Федор Тихменев тоже «кочевник» — соратник по 5-й армии. Его рассказ «Сам по себе» — будто послание из недавнего прошлого. Может, дружеское, а может, с подвохом. Написано почему-то от лица «беляка» Петра Шайкина, «господина прапорщика», прикинувшегося «красным». Скользкий до мерзости, он, однако, и со своим гонором «маленького» «достоевского» человека, зажатого меж двух миров, как в тисках. Но без Достоевского, самого близкого для любого, перешедшего из «первого» во «второй» мир, никуда! Есть тут и свой Порфирий Петрович — доктор Кронин, он же большевик Ковтун, и своя Соня Мармеладова — Верочка. Но есть и губчекист Крутов. А вот эти подробности — «20 декабря 19-го года с пятнадцатью солдатами 6-й роты, принеся с собою 3 пулемета и 2 ящика патронов, перебежал к партизанам Почугаевского фронта», «принял командование над повстанческим отрядом», «с 1 марта я кандидат в члены Р.К.П.», «доклад на митинге в 1-й и 2-й ротах» — должны были Зазубрина задеть. Особенно эти «пятнадцать солдат» — точное число солдат его роты! Впрочем, один ли он был перебежчиком? «Шайкин женился… В 22-м перешел из Упродкома в Заготконтору. В 23-м судился за преступления по должности и получил год условного заключения…»
Вроде бы и о Зазубрине, но и совсем не о нем, а о его Аверьянове из «Бледной правды». Вряд ли бы Федя, с которым они о многом переговорили, порой, душевно, мог вдруг увидеть его «Шайкиным». Впрочем, после «Общежития» он для многих стал выглядеть преступником. Которого можно осудить. Если не на расстрел, то на что-нибудь «условное». Все-таки в Сибири живем, в краю преступников. Как по Скуратову: «бродяжня, кочевники».
До Зазубрина тогда, еще зимой, наверняка доходили слухи, что в Главлите что-то готовят по «Общежитию», какую-то бумагу. Если и отсюда его уволят, то куда дальше? На Алтай, как Ерошин, обратно в Канск, в Иркутск или в Москву, как Правдухин? Есть еще Горький, который в Сорренто и который рад поддержать молодых и «глухоманных» авторов. Но до Горького надо еще дорасти. Есть «Красная новь» — тоже собиратель молодых лит. сил. Заняться бы и самому таким «собирательством» сибирских литераторов.
Скуратова нашел Итин. И этот новичок тоже свой, брат, бродяга-кочевник. «Учился в иркутском Горном училище на штейгера, бывал на шахтах и Ленских золотых приисках. Работал то коногоном-откатчиком вагонеток и запальщиком, то практикантом-десятником». А дальше все, как у многих, как у Ерошина: «Был чернорабочим, сплавщиком дровяной чурки в тайге по речке Ушаковке, конторщиком на иркутской Бирже труда… жнецом, учетчиком на Култукской бойне» (Автобиография «Мой путь»). Потом рабфак, Иркутский университет, работа в газетах, «общение» со знаменитой «Баркой поэтов» и И. Славниным, заведовавшим поэзией в газете «Красный стрелок». Еще один побратим по незабвенной газете! Зазубрин мог читать стихи Скуратова, напечатанные, очевидно, по рекомендации Славнина, в номере от 21 февраля 1921 года. Точнее, его стихотворение «Золото». Но под псевдонимом «Михаил Бельский». От которого его заставил отказаться все тот же Итин: «Стихи приняты, — писал он Скуратову в 1924 году из Новониколаевска. — Но что мы будем делать с фамилией — Михаил Скуратов-Бельский? Получается очень длинно. Откажитесь от какой-нибудь половины». И он отказался в пользу сибирской, «родовой» и стал «одним из первых запевал советской поэзии в Сибири» (В. Итин).
Кроме чалдонов, есть и «косоглазый и скуластый люд», и «кочевники из юрт». Пусть еще и не в качестве авторов, а героев произведений. Вот повесть дальневосточника Рувима Фраермана. Превосходная! О том, как самый что ни на есть забитый, затюканный и обманываемый русскими купцами охотник-гиляк Васька стал красноармейцем. Казалось бы, из-за пустяка, охотясь за редкой лисицей. А получилось, что искал другую «огневку» — красную, большевистскую. «На Амуре товарищев много. Все большевики. Шибко хорошие люди», — объясняет ему сосед Митька. Это так «вошло в его сознание», холодя душу, что он говорит красному комиссару Макарову: «Макаров товарищ. Семка (купец. — В. Я.) товарищ нету. Васька тоже товарищем хочет быть… Васька бедный, Макарка (сын) бедный. Все равно братка есть». Но вскоре герой сам оказывается в роли лисы-«огневки», которую подстерегли враги-японцы. Слишком уж большой оказалась «охота», которую большевики вели на затравленно сопротивлявшихся «белых», пошедших на союз с японцами. «Из-под шапки кроличьей вытекло совсем немного мозгу», — заканчивается так весело было шедшее повествование о «красном» гиляке.
«Немного мозгу» — это немного кровавых сцен с насилием. Хорошо, что не все идут по его, Зазубрина, пути «Двух миров». И как по-сибирски хороши пейзажи «Огневки»: «И придет ночь синеглазая, смуглая, как соболь из тайги Шантарской, подберет подол свой, зашлепанный вихрями белыми по бездорожьям тундры морозной, выльет в небо миску агатовую, уху света лунного. Уха янтарем заправлена и плавают в ней звезды жирные, улыбчатые… Течет уха лунная из миски через края серебряные на Амурские хребты, на сопки, тайгой закурчавленные…». Будто гиляком написано. Или спето. То, что проза ныне без поэзии уже невозможна — это не только Ремизов, Пильняк или Иванов узаконили. Это еще и наше, сибирское открытие. Тем более что поэзия у нас не простая, а «косоглазая и скуластая» — самая заповедная, яркая и взрывчатая. Как только могут взрываться самые неожиданные горючие смеси — разнокровные, метисные, евразийские.
И это уже не маска, а естество. Подлинно сибирское, в отличие от лит. масок «серапионов». Их маски легко снять, разоблачить их. А Антона Сорокина, еще одного чудного автора «СО» и автора «Примитивов», — невозможно. Будто казах писал и «Железную птицу», и «Дуана Баймана», и «Саудакаса». То, что и как говорит шаман-дуана Байман, говорит не Сорокин, а именно он. Такое не подделать: «Мысли человека лежат кругами, и нет ни начала, ни конца, но дуана Байман находит конец и начало… Я жалею киргизский народ, но дуана Байман говорит слова духов Абаканских гор, не свои слова, — чем больше горя будет вами сделано, тем больше отмщение будет вам», — бесстрашно говорит этот неподкупный шаман-пророк в глаза атаману Дутову, сулящему награду за хорошее предсказание.
Из тех же казахских мест родом мастер короткого, сжатого, как пружина, выстреливающая чьей-то смертью, рассказа Кондратий Урманов. Его «Заноза» и «Пестрядь» — те же «примитивы» на тему, казалось бы, уже многократно прописанную. Но его гражданская война — как суровая черно-белая графика. Это то песня, то сказание, то шаманство, где много слов не надо. Поет сюжет, его нисходящая к смерти и восходящая к трагедии линия. Петруха Гуляев из «Пестряди» спасался от колчаковских вербовщиков, перебравшись через фронт к «красным» и многому научившись, в то время как его жена Варвара, изнасилованная «белым» офицером, понесла. За нечаянно рожденного в «политическом» грехе мальца ему стыдно, но и жалко его: давно уже хотелось сына. Так нечаянно он его и придушил, то ли младенческий крик успокаивал, то ли «охвицерской крови» отродье убивал. Потом топил раздвоенность сознания в запоях. Финал почти что казахский, «примитивно»-сорокинский, шаманский: «Вокруг кладбища черной стеной стоял бор; стоял, слушал пестрядину дней людских и шумел тихо, монотонно, тоскливо…» Никто не прав и не виноват. Жизнь — только «пестрядь» событий, раздвоенность — вещь не только идеологическая, а скорее, глубинная. Революция — только повод, только ускоритель этих глубинных процессов.
«СО», думал, наверное, Зазубрин, тоже грешит «пестрядиной». Пестрит разнотемьем. Сначала бессмертная «Смерть», потом эсеровские «Путники». Вдруг детская «Мишкина соль» Ст. Шилова — смесь Гарина-Михайловского с Помяловским. Длинный «ленинский» блок (Вегман, Киржниц, Я. Диман), «белый» Болдырев. И под конец «разгромный» Браун о «серапионах». Это № 1.
№ 2. Тихменев с фальшиво «красным» перебежчиком, «Лицом моей родины» А. Новоселова (!), «Гавриилом Степановичем Батеньковым» Г. Потанина (!) и неприлично большой статьей М. Плотникова «Послерусский вогульский эпос», идущий сразу вслед за статьей Д. Болдырева-Казаринова «Ленин и искусство». Как будто эпос таежного дикого народа, отчаянно сопротивлявшегося русской колонизации, чем-то похож на безоговорочное ленинское неприятие нереалистического искусства. Там «проповедь христианства»… кроткого «возлюби ближнего как самого себя» с помощью огня и железа вызывала у вогулов резкое неприятие, антирусские настроения («Русский был вор, он крал железом, / Поп — крестом и сладкой речью»). Здесь — «проповедь» реализма, лукаво подменявшегося реализмом, «соответствующим здоровому оптимизму восприятия жизни», тому, которое отражает «действительность… не только, как она есть, но так, как она должна быть… действительность в ее поступательном движении и развитии». Т.е. будущий соцреализм. Эпос-миф о богатырях и эпический миф соцреализма. Сопоставление достаточно прозрачное.
Но пока еще оставались целых десять лет надежд на подлинно сибирскую литературу в подлинно сибирском журнале, не чуждом «пестряди». Где за анализом вогульского эпоса шел, например, очерк Георгия Вяткина «Бабий прокурор». Еще один перебежчик из колчаковского лагеря. Самый, может быть, колчаковский. Которому и за восемнадцать последующих лет жизни так и не удалось полностью «перебежать» на «красную» сторону. Несмотря на «советские» рассказы, стихи, очерки, книги. Здесь зарисовки женских страданий, скорее всего, напомнили Зазубрину его «Общежитие»: первая же глава «Бабьего прокурора» называлась «Комната № 23». Тот же зазубринский стиль коротких перечислительно констатирующих предложений: «Штат 3 человека: заведующая, ее помощница — женщина врач и секретарь — тоже женщина… Рядом, за деревянной перегородкой, женотдел 2-го Омского райкома РКП… Комната женских слез и женского освобождения… В эти часы барышня-секретарь привычно и деловито регистрирует. Каждый день пишет одни и те же простые и грубые слова, к которым здесь привыкли: “— Бросил. / Избил. / Выгнал с ребенком на улицу”». Вослед главе — знакомый сюжет, знакомый диагноз: «Муж болен сифилисом и все же требует, чтобы жена с ним жила». Простые имена, горькие истории, «дела юридические», «дела абортные» и проч. Много сходного. Только Вяткин, учитывая опыт «Общежития», присовокупляет к своей хронике безрадостных семей-«общежитий» как будто бы оптимистический конец — весть о существовании и благополучном функционировании Дома матери и ребенка в Омске. Вера в то, что «советская женская весна» неотвратима, несмотря на равнодушие ответработников и грошовое финансирование, пожалуй, чрезмерна: «На страже… будущего стоит рабоче-крестьянская власть, ревнивая охранительница материнства и младенчества. / — Мировой бабий прокурор»
Красиво, эффектно, «весенне». Как всегда у Вяткина. Но он, Зазубрин, такого счастливого финала к своему «Общежитию» не написал бы. К «Бледной правде» смог, а к «Общежитию» — нет. Не говоря уж о «Щепке», конца которой не видно.

2. Бумага из Москвы. Кино.
Обо всем этом думал, наверное, вспоминая текущие литературные дела Зазубрин ранним утром апреля, спеша на работу в редакцию. Литературные дела, главным образом произведения и тексты, конечно, занимали все его сознание. Он ведь к этому стремился, для этого жил. Для этого перенес месяцы и годы сызранской тюрьмы, опыт двойной жизни в жандармской охранке — разве не для этого, не для литературы? Пусть попробует кто-нибудь сказать, что это не так! Так скажут только те в Питере, те, кто дал такой скверный подзаголовок местному переизданию «Двух миров» — «Исповедь белого офицера». Да не исповедь это и не белого офицера, которым внутренне никогда не был. Для литературы, для будущих поколений — был. И только! Канская жизнь — семья, партработа, газетные заработки — все это как-то отяжелило, приземлило. Но здесь, в Новониколаевске, все это легло на обе чаши весов: семья, заработок, жилье — на одной и литература на другой, главной.
Не напомнила бы вот только о себе история с «Общежитием». Говорят, будет бумага из Москвы. Влетит, видно, как следует. Пусть. Лишь бы дали работать. Сейчас вот Итин уговорил на «Библиографию». Обещал подбросить книжки на рецензирование. Да и второй номер пора собирать.

Зазубрин стремительно шел по улице, предстоял интересный, полный забот день. Настроение поднимала весна и самый оптимистичный месяц — рушитель снега апрель. Замечал ли Зазубрин, полный литературно-книжно-журнальных мыслей, Новониколаевск, свою новую родину? А не заметить было нельзя: город показывал норов будущего мегаполиса, строил этажи, менял дерево на кирпич. Но он суетился, будто опаздывая на поезд. «Строительная горячка» 1923 года «в частно-хозяйственном строительстве создала бессистемность, скученность построек на маломерных “карликовых усадьбах”», — писал справочник «Весь Новониколаевск», поделивший пополам 1924 и 1925 годы. И как было ей не возникнуть, если людей в городке насчитывалось явно больше 100 тысяч, и население продолжало угрожающе увеличиваться. Улицы дают это почувствовать. Особенно Красный проспект. Гимнастерки, шинели, армейские фуражки — наиболее популярная одежда полугражданского населения, теснимого крестьянскими косоворотками и зипунами, мелькают и френчи ответработников, море картузов, кепок, шляпок. По мостовым гремят телеги и цокают лошади извозчиков, редко пофыркивают автомобили, облаиваемые огромными стаями собак. К их с Варварой и трехлетним Игорем улице Журинской, где они снимали полдома, строительный бум тоже потихоньку подбирался, и не любящему еще с Канска затхлый деревянный быт этих дореволюционных улочек Зазубрину приятнее было сразу повернуть на Красный проспект, чем тащиться по скучной Серебрениковской.
Вот такая же одноэтажно-избушечная улочка-близнец — Романова. Потанинская посолиднее: здесь в Сибкрайоно была первая редакция «СО». Таких разных людей она собрала! Ярославский, без искры лит. таланта, и перегруженные этим талантом Правдухин и Сейфуллина, ревнитель пролетарской линии старообразный Березовский, энергичный Басов, незаметные Тумаркин и Чудинов. Таков этот Новониколаевск, в котором всегда жил самый пестрый народ. А сейчас, когда стал столицей Сибири и сюда хлынула вся Сибирь за лучшей долей, и вовсе сплошная «пестрядь»! А все железная дорога. И живем тут все как поезда — напроход, напролет, сквозняком. На Москву похоже. Кстати — Зазубрин подходил уже к площади Ильича, или Базарной, как ее звали по привычке — бумага из Москвы, может, придет сегодня. Или уже пришла. Придет не сегодня завтра. Ансон уже звонил, готовил. Жалко такой хорошей весны. Неприветливо посмотрел на достраиваемое здание госучреждений, строящийся сельхозтехникум, будто в них сидели те москвичи, которые хотели уничтожить его этой бумажкой. Вспомнил своего Аверьянова, «кузнеца» своего дела и подумал: я не пророк, судьбу себе не ворожил. Да и нет тут Латчиных, чтобы его оговаривать, садить в тюрьму, расстреливать. Просторная площадь, раздвинувшая небо, синее, как блуза, которую Варвара купила ему недавно, заставила вдохнуть глубже, шире, сильнее. Он не Аверьянов, не Срубов, не Вишняков или Скурихин, он, Зазубрин — молод, через год 30-летие. Какие бумажки, какие взыскания?! Все чушь и ложь. Никто не может остановить его. Особенно, когда все только начинается. Дом Ленина, куда переедет вскоре редакция, открывался во всей своей красе, пока еще обнесенной строительными лесами. Даже если затравят, даже если умру — буду жить, внезапно подумал Зазубрин, всегда быстро переходивший от мрачного отчаяния к самому энергичному действию. Как Ленин, который не умер, оставшись в ленинизме. И, как он, все равно приду на работу, что бы со мной не сделали. «Неспроста оставили ему кресло в Кремле», — вспомнилось вдруг окончание его «Смерти».
Но смерть его уже ждала, едва вошел в кабинет на Красном проспекте, 19. В его кресле сидел вечно беспокойный, марксоподобный Вегман и молча протягивал уже известное нам письмо с резолюцией из Сиббюро: «Вызвать редакцию в Главлит (?), чтобы разрешить поднятый вопрос. Составить ответ, что предпринять в целях избежания в будущем». Хоть и бывший зав. Сиблитом, Вегман принимал на себя всю ответственность за публикацию «Общежития», которое тоже, как «Щепка», всю прочитали вслух. Такова была традиция на его, Вегмана, кваритире на Советской, 3, «совместной читки беллетристических произведений» («Юбилейные заметки»). Но он сделал все, что мог, лишь бы «Общежитие» не постигла участь «Щепки». «И как бы ругали редакцию, если бы она дерзнула напечатать первый вариант “Общежития”», — вспоминал Вегман («Юбилейные записки»). Выходит, нужна была третья редакция. Но что бы от рассказа тогда осталось?
Вегман успокоил Зазубрина, что ничего страшного не будет. Напишем, покаемся, пообещаем. В Москве сидят не палачи, крови никто не хочет. Зазубрин помрачнел. Получать такие убийственные бумаги, где одну из его самых задушевных вещей называли «бытовыми картинками», «пошлейшей порнографической пасквилью», «вредным произведением». Врагу такого не пожелаешь. Но он уже битый. Перетерпит. Всего-то еще одна зазубрина на его сердце, еще один выстрел в его творчество, которое все равно ни на Леонида Андреева, ни на Пильняка не похоже. Пусть его в этом убеждают хоть тысячи Правдухиных или Воронских.
Однако обида уже захватила его. Тем более что Вегман упомянул Пильняка, которого тоже обсуждали аж на Политбюро. Но буря пронеслась, и он продолжал писать. Правда, уже по-другому, не столь размашисто, как его учитель А. Белый. Тут его озарило: да, я тоже буду писать по-другому, может быть, совсем другое, может быть, и не «литературу».
И, может быть, именно тогда, в начале апреля, вместе с Вегманом и «вызванной редакцией», родилась мысль написать сценарий к фильму.
Домой летел, как на крыльях. Завтра же надо зайти в Сибгоскино к Максимилиану Кравкову на ул. Урицкого, 22. Он и сам литератор, и человек широко культурный, как Итин. Все обмозгуем, решим, обязательно придумаем что-нибудь. В этом процессе «придумывания» Зазубрин купил по привычке, почти машинально «Советскую Сибирь», сегодняшнюю, за 4 апреля и вчерашнюю, свернул трубочкой. Терпеть не мог читать на ходу, как прочие. Лучше дома, за чаем, неторопливо. Только уложить спать сына Игоря, благо он не «шумный» — молчаливый, как и полагается будущему гению. Правда, об этом станет известно лет через десять, с подачи Горького. Пока же Игорю только три годика.
Зазубрин только сейчас заметил, что машинально свернул на улицу Серебрениковскую. Подальше от суеты Красного проспекта, в тишь деревянных избушек. Слева потянулся огромный Центральный парк, заросший деревьями. Он заметил свободную скамейку, не утерпел, сел, развернул газеты. Начал со вчерашней. На первой же странице бросилось в глаза: «Борьба с сифилисом требует больше средств». И эти тоже! Как нарочно, опять напоминают об «Общежитии». «…Посещаемость кабинета превышает всякие нормы. Недаром венерический диспансер называют домом сумасшедших». Сифилис — общежитие — коммунисты — дом сумасшедших… Господи, а он ведь и правда написал крамолу! Москва права. «За день в кабинет по сифилису приходится принимать в среднем до 150 человек». За год — около 5 тысяч, за два — 10 тысяч. 1 / 10 Новониколаевска! А тут еще «много свежих форм сифилиса». «Страшная социальная болезнь…». В голове невольно возникали «кадры» возможного «фильма»: врач, похожий на Зильберштейна, очередь из пациентов, среди них Спинек, Вишняков, Скурихин… Но тут же прервал себя: больше никаких сифилисов и общежитий.
Перевернул газету сразу на последнюю страницу. «Притоны» — коротко и зловеще вещал заголовок. «Закаменский район… на 20-30 домов … один притон: или воровской, или проституции… Ночью здесь дым коромыслом… Торговля живым телом… И на Переселенческой, и на Межениновской». Зазубрин встрепенулся. Вокзальный город, вокзальные нравы, город-притон. Да здесь ведь, в парке этом дремучем, могут прихватить и ограбить!
Действительно, уже вечерело, улицы пустели. Зазубрин встал со скамейки, шагнул в сумерки. Вот уже и родная улица Журинская. Говорят, названа именем какого-то алтайского инженера. А может, и нет. Все равно, звучит неплохо, как журчание ключевой водицы. Алтай, заветная страна! Летом надо обязательно съездить на охоту, как это делал в свое время Правдухин. Можно с Ерошиным. Или вот, говорят, есть молодой Коптелов из Бийска. Едва за двадцать, а уже выиграл какой-то лит. конкурс. Хорошо бы его зазвать в редакцию, посмотреть на него.
Мысли вновь «дожурчали» до очерка из «Сов. Сибири», и он с опаской поглядывал на каждый дом: не притон ли? Ну, вот и пришел. Сквозь запах скромного ужина едва различил запах детского горшка, стиранного белья. Поцеловал молчаливую жену. На ее скромную красоту, чисто сибирскую, но словно нарочно «недоработанную» резцом Создателя — за что она ему тогда головокружительно понравилась — как-то быстро, почти сразу легла печать усталости. Непроходящей какой-то, «неотдыхающей». Но он научился и в этом ее новом состоянии находить свою красоту. Особую. Канскую или «теряевскую». Вернулся бы он сейчас обратно в Канск, в огромный, но уютный дом, в тихую провинцию, уже забывшую, наверняка, о недавней войне, партизанщине? И да, и нет. Все-таки он — человек больших, крупных решений и дел. Новониколаевск — его судьба, пусть и невеселая, зато и немаленькая. Он верил в это.
Сел за письменный стол с кружкой чая. Раскрыл газету, уже сегодняшнюю. Почему-то подумал, что обязательно найдет тему для фильма — а что будет фильм, он как-то уже и не сомневался! — там, в газетах. Зная, что на третьей странице часто публикуется кино-информация, увидел заголовок: «Интересная картина». «…Есть уже фильмы, демонстрирующие нашу недавнюю эпоху… Одна из таких картин, приготовленная Грузинским Госкино, начинается в субботу. 5 апреля демонстрируется в Новониколаевске в 1 Госкино». Надо сходить. Называется «Арсен Джиорджашвили, или Убийство генерала Грязнова» — известный революционный эпизод, имевший место в Тифлисе в 1905 году. Вспомнить свою революционную молодость? Сызранское подполье, Анну Никифорову, несостоявшийся «экс»… А как обойти свою работу агентом жандармерии?! Нет, на эти годы у него давно уже было стойкое табу.
И как-то сама собой пришла легкая и простая мысль: «Два мира»! Мой спасительный роман, спасший и от канской нищеты, и от колчаковского клейма (или все-таки не спас?), он спасет и сейчас! Здесь и война, и тайга, и крестьяне-партизаны, и деградировавшие беляки. Зазубрин взял ручку, обмакнул в чернильницу, потом передумал, взял карандаш (так быстрее!) и первые строки будущего сценария легли на бумагу. Он уже знал, с чем завтра пойдет к Кравкову.

Написанное выше — это, конечно, наша реконструкция, версия живого Зазубрина 1924 года. Но есть и подлинники, документальные «кадры» из воспоминаний современников писателя. Их до обидного мало (потому мы и решились на наши фантазии). Одно из них интереснее и полнее прочих. А для нас вдвойне, ибо касается как раз нужного нам периода. Прочитаем еще раз эти бесценные свидетельства человека, не только видевшего Зазубрина, но и обязанного ему своим литературным становлением и ростом. Его имя Афанасий Коптелов; Коптелов, которого мы так мало знаем как автора «зазубринской школы», о чьих рассказах и повестях 20-х годов у нас еще будет возможность рассказать.
Итак, в своих воспоминаниях под названием «Башлык», в редакции 1982 года, Коптелов показывает нам такого Зазубрина: «Я впервые увидел его на улице, в конце 1923 года. Высокий, поджарый, одетый в черненый полушубок и шапку-ушанку, он шел с объемистым портфелем, набитым рукописями». Отметим этот многоговорящий портфель, подчеркивающий, что поджарость новоиспеченного новониколаевца происходит не только от его несытого быта, но и от лит. дел и забот. «Хотя он не так давно демобилизовался, — продолжает Коптелов, — в нем не чувствовалось военной выправки». Действительно, это был человек литературы, искусства (см. анкету!), где бы ни жил и куда бы его ни забрасывала судьба: в сызранской охранке или в колчаковской армии. «Лицо у него было крупное, обложенное смолевой бородой, и никто не верил, что ему нет тридцати, — он выглядел, по меньшей мере, сорокапятилетним, умудренным жизненным опытом». Хорошо это словечко — «обложенное» бородой. Будто приклеенной, нарочитой, подчеркивающей сибирскость недавнего волжанина. И это тоже от «литературности» его склада, только в лучшем смысле этого, в общем-то, негативного слова. Лишние пятнадцать лет, «умудренность» — лишь побочный эффект бородатости: о том, что мудрости в смысле осторожности и продумывания последствий своих поступков у него никогда не было, говорит история с «Общежитием» и главные поступки последующих четырех лет его новониколаевско-новосибирской жизни. «…Единственного штатного работника редакции…» Это все к тому же: должностной характер его литературной работы не сделал из него чиновника, надутого, чванливого, бросающегося готовыми лозунгами. Мудр он был по-другому — творчески, как человек постоянно ищущий. В том числе и новых авторов для «СО». «Волосы у него были такие же смоленые, как борода, пышные и редкие, словно куст, обронивший листву. Большой лоб с высокими залысинами, щеки белые, холеные, как у девушки. А когда он сердился или волновался, становились пунцовыми». Знакомый по другим мемуаристам портрет привыкшего к размышлениям (а также фантазиям и откровениям!), по-художнически вспыльчивого, чистого телесно и духовно человека. Противоречивого настолько, что, порой, казался нарочитым, когда серьезное кажется карикатурным. Во внешности это — «сорокапятилетний» и «холеные, как у девушки» щеки. У Коптелова это замечено без подчеркивания контраста, тем и ценнее! «Говорил он неторопливо, четко, по-волжски приятно окая и как бы расставляя слова по полочкам». Это из разряда «живого» Зазубрина, каким мы как-то не привыкли его представлять: «смолистость» волос, да «пунцовость» щек во гневе, прежде снежно-белых. Но надо знать, что Зазубрин окал и имел дикцию оратора, приобретенную в Канске бесчисленными лекциями. И это еще в контраст к образу главы сибирской литературы поволжского происхождения. Ясно отсюда и то, почему такая тесная дружба была с Горьким, который тоже заметно окал.
От внешности — к творческим принципам Зазубрина. Удивляясь тому, как быстро написал Коптелов рассказ «о людях, которых наблюдали в жизни», Зазубрин говорит: «В каждом гении только десять процентов гения, а девяносто — потения. Попотеть бы надо побольше». «Потел» ли сам Зазубрин? Были ли эти сверхсрочные сорок пять лет не от «обложенной» бороды, а от кропотливой работы над своими произведениями? Ведь человек искусства, чуждый писанию-фотографированию, творит из себя, спонтанно, повинуясь собственному взгляду на действительность. Значит, были моменты, когда Зазубрину приходилось себя заставлять видеть и писать так, как нужно новой коммунистической идеологии — ведь он был коммунистом. И, конечно, это слова автора многотрудной «Щепки», писавшейся с таким отменным «потом».
Теперь о быте, о доме. «Жил он тогда в одной половине деревянного домика на тихой Журинской улице, в двух шагах от кладбища, позднее превращенного в парк культуры и отдыха». Это не только краеведческая подробность, но и мощный символ: кладбище-культура-отдых. За этим — подстерегающая смерть, тонкий слой культуры. И еще более тонкий — отдыха, ибо, как пишет Коптелов, Зазубрин «являлся… работящим конем, который вез огромный воз» журнала, «один управлялся с отделами художественной прозы и очерка». Любые же символы — умудряют. «В другой половине жил М.М. Басов, директор Сибкрайиздата». Здесь кроется, наверное, тайна обустройства Зазубрина в Новониколаевске: возможно, состоятельный директор, по сути, коммерческого предприятия уступил секретарю издаваемых этим предприятием «СО» часть своего дома, а может, оба сразу въехали в кем-то и почему-то освобожденный дом. Этого теперь не узнать: не сохранились ни дом, ни «архив редакции тех лет». «Две комнатки для маленькой семьи Зазубрина — жена да сын — по тому времени было неплохо». Спасибо Басову, который стоял у истоков журнала еще в 1921 году. Не его ли стараниями был куплен тот самый стол, «под которым в самом начале двадцатых годов, за неимением кровати, спал В.П. Правдухин» — «приметный, двухъярусный: на нижние перекладины были нашиты доски»? И который «как бы по наследству перешел к Зазубрину» и теперь, он, «знаменитый», «стоял посередине» (т.е. на самом видном, почетном месте!) его двухкомнатного жилища, где «из крошечной кухоньки дверь вела в столовую». Она же, надо полагать, была и спальней, и гостиной, и рабочим кабинетом. «На нем (т.е. на столе. — В. Я.) властвовал самовар, да стопками лежали рукописи, присылаемые в “Сибирские огни”». Значит, на столе пили, ели, писали, редактировали, за ним сидели сами и принимали гостей. Стол как центр новониколаевского мироздания Зазубрина, стол больше, чем дом, стол, за которым и на котором родился и жил журнал — это же чисто сибирское явление, это же неподражаемый, живейший образ! «Когда заходил “на огонек” приятель, на столе появлялся не графин с водкой, а самовар. Жена его, Варвара Прокопьевна, любезно разливала чай, угощала домашним печеньем». Чуждый искусственному одурманиванию спиртным (вспомним канские воспоминания Тихменева о принципиальной трезвости Зазубрина), он не поощрял это и в других. Зато как чист должен был быть источник его творческой «нетрезвости»! Домашнее печенье жены весьма красноречиво: далеко не все тогда могли себе позволить такое «гурманство», во-первых, да и степень гостеприимства и вкус к ведению домашнего хозяйства показывает. «Телефонов на квартирах в то время почти не было, и “на огонек” заходили запросто, не сговариваясь заранее». А если хозяин в это время был занят творческой работой? Так ли багровели гневом его щеки или отходчивость была более главной чертой его характера, чем вспыльчивость? Во всяком случае, Зазубрина нельзя представлять себе угрюмым нелюдимом, затворником, погруженным в свои лит. дела. Это был коммуникабельный, гостеприимный человек, к которому тот же Коптелов «иногда… забегал… прямо с поезда».
Таким был Зазубрин в 1924-25 годах, накануне главных событий его новониколаевской жизни — создания Союза сибирских писателей и пятилетия «Сибирских огней», вылившихся в подлинный триумф. Их истоки — в этом двухлетии накопления сил вопреки всяческим идеологическим «дубинкам».

3. Два фильма
Помимо сценария, который был написан очень быстро, надо было еще вести дела по журналу. Написать во второй номер рецензии на новые книги, утвердить материалы на следующий номер, держать в уме уже и четвертый. На лето были намечены съемки «Красного газа» — такое название придумали (Вегман постарался!), и надо было успеть все это сделать.
Рецензирование не слишком вдохновляло Зазубрина. Писать о чужих книгах и текстах, раскладывая по полочкам и косточкам, как Правдухин, не было его стихией, его жанром. Писал либо «поверх» текста, сразу выходя на проблему, или цитатами, выбирая наиболее сильные куски. Первым «методом» написал отзыв на «Таежные огоньки» в № 1 1924 года: «Выпуск литературного приложения “Таежные огоньки”, имеющего быть периодическим, является решительной попыткой создать у нас “на краю света” свою художественную литературу». Еще три абзаца рассуждений о необходимости «изучения художественного творчества наших поэтов» и плохой видимости «огоньков» издали. И в конце — четверостишие неназванного якутского поэта. Все. Подпись «В. Зазубрин».
О «Вагоне смерти» Б. Жданова написал вторым «методом»: выбрал самые жестокие отрывки. Из середины книжки, которую можно было прочитать минут за двадцать. Хотя вряд ли выбирал: зверства палачей Калмыкова, с этим вагоном смерти курсировавшего в Гражданскую войну между Хабаровском и Владивостоком, должны были живо напомнить то, что сам видел и слышал от других, когда писал «Два мира» и «Щепку». Эти строки мог бы написать и он: «Пороли бычьими плетями без счета и избитые места поливали кипятком и посыпали солью. Протыкали шомполом мягкие части тела и заставляли съедать человеческие испражнения». И еще о «гнусных манипуляциях» с собаками, «трупном запахе» и «гноящихся частях тела с кишащими червями, выпивании собственной мочи»… Зазубрин, чувствуется, мог бы таким образом переписать всю эту кошмарную книжку. Это его тема, его материал, его ощущение Гражданской войны. Но пришлось остановиться — и так много выписок. Получилось больше предыдущей рецензии. Да и не рецензия вышла, а реклама близкого по духу произведения. Закончил соответственно: «Говорить об этой книге нечего. Ее нужно прочесть каждому. Опубликование таких человеческих документов необходимо приветствовать».
Для второго номера «СО» выбрал две книги: сборник молодых писателей «Перевал» и рассказы француза Пьера Ампа «Люди». Две книги — два «метода». Вновь о первой крайне общо: «Такое организованное выступление нашего лит. Молодняка… Необходимо отметить и приветствовать» и т.д. Чтобы совсем уж не было «голо», выписал первый абзац предисловия «От редакции», в которой главным был, конечно, Воронский. Который в «Красной нови» его так и не напечатал. Никогда. Ни отрывков из «Двух миров», ни «Щепки». Последнюю особо ждал (критик-редактор рукопись взял и даже гонорар заплатил, а дальше — ничего!). Поэтому, наверное, смотрел на незнакомых ему Вл. Ветрова, П. Дружинина, А. Поспелова, Н. Кауричева и др. — всего 29 прозаиков и поэтов! — со смешанным чувством зависти и скепсиса. Стоит ли тратить время? На самом ли деле «можно с уверенностью сказать», что сборник окажется «не менее значительным и качественно», как и количественно? Заверил на всякий случай, что откладывает «подробный разбор “Перевала” до следующего номера» «СО». Почему все же не поставил завершающую точку, как с «Таежными огоньками», а запятую? Наверное, уже тогда сам прикидывал себя в роли Воронского. С прозой, с писательством не вышло. Пора испытать свои «организаторские способности» — об этом ему говорила еще в 1913 году А. Никифорова. Будут и в «СО» свои Ветровы, Дружинины, Поспеловы. Нет, лучше Пильняки, Замятины, Есенины, Воронские.
Или Пьеры Ампы, о книге которого написал восторженную рецензию, небывало большую для него. Непривычна была и похвала, с которой начал текст: «Есть такие книги. Есть! Возьмешь и от корки до корки, не отрываясь». Непривычен и его «разбор книги с перечислением героев, их характеристикой, комментариями». Яркий пример рецензируемой книги, действительно прочитанной. Хотя выписки сделаны как-то не по порядку: о сенаторе Фреване и лорде Роттене говорится почти что в конце книги, о писателе Проспере и театральном критике Карле-Альберте-Жорже, наоборот, в самом начале книги. Затем вновь о лорде Роттене (цитата), потом опять назад — к «мадам Шиш». Видимо, так хорошо изучил и запомнил книгу, что мог свободно в ней ориентироваться, в зависимости от хода мысли. И вот мысль заключительная: «Необходимо сделать эту книгу широко известной нашим рабочим… Рабкоры могут по ней учиться, как писать о рабочем, как вообще нужно писать».
Как могла эта довольно средняя книга произвести на Зазубрина такое сильное впечатление? Может быть, потому, что сам уже обдумывал сценарий «фильмы», который бы смотрели «от корки до корки», где все было бы «просто и понятно и вместе с тем увлекательно»? Где были бы «живые», интересные люди. Зазубрин, наверное, спешил со сценарием, приостановив журнальные дела, отказавшись от рецензирования. Новое дело, новое искусство — кино! — вдохновляло, вливало силы, заставляло иначе, не только «по-книжному», думать.
Это «новое мышление» и заставило, видимо, пожертвовать повестью, которую весь конец 1923 — начало 1924 гг. так активно рекламировали и «СО», и «Сов. Сибирь» и о которой мы ничего не знаем, кроме названия — «Скрепы». О ней и была осведомлена газета «Советская Сибирь», сообщившая 22 июня 1924 г., что «сценарий создавался по повести Зазубрина “Скрепы”». Но дальше начинаются противоречия и загадки: на следующем этапе «засъемок», как выражались тогда, сценарий пришлось переориентировать на роман «Два мира», так что потом стали говорить, что «Красный газ» «снят по мотивам романа “Два мира”». Однако «соучастник» Зазубрина — режиссер Иван Калабухов утверждал совсем другое: «От романа ничего не осталось в ленте» («Красная нива», 1925, № 1). А что же осталось, если ни таинственные «Скрепы», ни «Два мира» не были использованы?
Ответ может быть только один: «фильма» рождалась прямо на съемочной площадке, в процессе живого творчества всех участников съемки. Зазубрина среди них, как видно, не было, и потому его прозы и не оказалось на пленке. Еще бы! Ведь ему было оказано такое доверие. После того, как, согласно «официальной» версии, идея фильма, созревшая у Вегмана к 5-летию освобождения Новониколаевска от колчаковцев была поддержана на самом высоком уровне — первым секретарем Сибкрайкома ВКП (б) С. Косиором, и после отказа московской студии художественных фильмов от ее воплощения, все надежды, вся ответственность пала на сибиряков. Чем мы хуже москвичей, решили на верхах, хотя ни технической базы, ни опыта в создании кино в Сибири не было. Было только «Сибкино» и его заведующий — геолог, краевед, музейщик Кравков. Самое главное, что он был весьма талантливым писателем, печатавшимся в «СО». Биографы «Красного газа» пишут, что именно он с зав. Сибоно Вейнгровым «обратился к писателю Зазубрину, чтобы тот написал сценарий».
Мы уже предположили, что идея создания фильма родилась в тандеме «Вегман-Зазубрин» после скандала вокруг «Общежития». И это было бы логично, так как на Вегмане лежала ответственность за публикацию повести и участь Зазубрина после разгромной критики повести из Центра. Совпали эти события — шельмование Зазубрина и празднование 5-летия освобождения города «от контрреволюции», или между ними была какая-то связь, остается только гадать. В этом смысле обращение Кравкова и Вейнгрова к Зазубрину кажется каким-то нонсенсом: если идея принадлежала Вегману (с этим согласны все), то зачем тогда было им «обращаться» к Зазубрину, если он с Вегманом, инициатором фильма, был не только знаком, но и являлся коллегой по «СО»? Скорее всего, Кравков, как еще один «сибогневец», встретившись с пострадавшим от проработки Зазубриным, обнаружил в нем восторг недоумения и радостных восклицаний. Что-то вроде того, что «мы с Вениамином Давыдовичем уже…»
Как бы там ни было, но взаимопонимание Зазубрин и Кравков нашли быстро. Настолько, что Кравков, как утверждают исследователи «Красного газа», даже принимал участие в работе над сценарием. Тем более что и командированы они были Сибкрайкомом тоже вместе. Таким образом, Зазубрин мог с возрастающим недоумением наблюдать, как росло количество его соавторов по сценарию. Впрочем, без участия Кравкова, главы «Сибкино», тут трудно было обойтись. Два года спустя Зазубрин скажет о своем коллеге на съезде сибирских писателей: «Кравков долго работал в кино. Это, вероятно, сказалось на его умении строить вещи сюжетно». Смог ли Зазубрин, готовя сценарий, без долгой работы в кино, выстроить его так же «сюжетно»? По всей видимости, адаптация к кинопроцессу давалась ему не просто. Поэтому-то он и «привлек» томского театрального режиссера Калабухова, вместе с Верой Редлих возглавлявшего «Театр студийных постановок», к работе над сценарием.
В итоге фильм получился «калабуховским», Зазубрина разочаровавшим. И не только его. Авторитетный тогда кинокритик Хрис. Херсонский писал в «Красной ниве» (1925, № 1, 4 января) о «неуклюжей и малоискусной ленте», «примитивной и кустарной», о «слабом, никудышном враге», «старом испорченном аппарате». Упомянул он и об отсутствии «литературной точности», «литературной иллюстрации», обусловленной «как недостатком пленки, так и отталкиванием от живого материала». Херсонский точно зафиксировал не столько слова и мысли Калабухова, сколько процесс отодвигания лит. сценария Зазубрина на периферию фильма. На следование «самому материалу» натолкнул режиссера «сперва роман, а затем сама натура, действующие лица съемки». Отсюда и похвала критика: «дикая прелесть этой… фильмы», «подлинная крестьянская правда», «мы видим эпизоды жизни, а не игру», «живые картины кино-музея русской революции».
В том же духе писал автор статьи в новониколаевском журнале «Сибирь», подписавшийся инициалами «Р. Н.». Начал он тоже с недостатков: «…Слабость сюжетной вязки, неоправданность создания фильмы ее содержанием, наивность построенных сцен из жизни большевистского подполья». Но вина лежит не на сценаристе, утверждает автор, а делится между техникой и режиссурой: «Сценарий не был заснят целиком (не хватило пленки)», «из заснятых двух тысяч метров при монтаже было вырезано 700 метров (частью по слабости фотографии, частью по неудовлетворительному режиссерскому выполнению)… режиссер не мог справиться с трудной задачей засъемки картины в условиях недостатка материала и технических средств». Фильму не мог помочь даже Сергей Эйзенштейн, случайно (его московская студия была рядом с той, где монтировался и демонстрировался фильм) попавший на просмотр и бескорыстно консультировавший монтаж картины.
Первая версия фильма (ноябрь 1924) комиссии не понравилась. Присутствовавшие при этом Зазубрин и Кравков в огорчении уехали в Новониколаевск. Не приняли и вторую, «эйзенштейновскую». Фильм надо было увидеть Главполитпросвету, чтобы его признали «лучшим достижением советской кинематографии», которое «рекомендована для демонстрирования», т.е. в прокат. И это при всех вопиющих недостатках! В конце концов, главной в фильме оказалась не «киношность» (декорации, костюмы, «театральные жесты», именитые актеры и т.д.), а его «натурность», почти документальность. Ибо в лучших сценах снимались недавние красноармейцы и партизаны, участники событий, память о которых еще не остыла. Единодушно отмечали эпизоды с «серебряной ротой» — отрядом «седовласых и седобородых партизан, вооруженных вилами и топорами». А белого офицера играл бывший колчаковский офицер Г. Пожарицкий. Херсонский отметил «деревянную пушку партизан… из сибирского музея», которая «разрывается при втором выстреле в своей жизни», да и «берданки, вилы, дубины в их руках… не бутафория» («Красная нива»).
Нам остается верить тем, кто смотрел эту несохранившуюся картину. Она была уничтожена («смыта») в 30-е годы. Иначе и быть не могло: кроме сюжета о том, как Варвара (!) Чепалова, узнав о гибели брата, ушла в партизанский отряд, стала связной между партизанами и подпольщиками, там фигурировал Троцкий и другие «враги народа». Может быть, и сценарий «Красного газа», также содержавший в себе ненавистные фамилии, ожидала та же участь. Потому-то мы ничего и не знаем о повести «Скрепы», служившей, якобы, его основой. Можно лишь высказать предположение: «скрепы» то же самое, что и «красный газ». Последний — то, что «обладает свойством всюду проникать… он не удушлив, но тем не менее непобедим… Это коммунистическая агитация и пропаганда», — писал Вегман. Смысл слова «скрепы» сходен: это то, что скрепляет коммунистическую власть, делает ее всепроникающей, непобедимой. Зашифровавшийся псевдонимом «КАМ» развивает эту мысль Вегмана в статье «Эпос наших дней» («Сов. Сибирь», 17 декабря 1924 г.). Объясняя, что такое «красный газ»: «Прокламация, письмо, газетный лист, брошюра, воззвание — вот красный большевистский газ», он «идет…всепроникающий и всезаражающей волной… будит, зовет, поднимает… в других вселяет безумный страх перед большим злом… этот газ несокрушим», автор так близок стилю Вегмана, что заставляет предположить, что это его псевдоним. Он так увлечен тезисом об эпичности этого почти документального фильма, что тоже, как и другие рецензенты, не смог почти ничего сказать о содержании фильма. Приходится согласиться с КАМом, что «Красный газ» «фильма — по теме, и отчасти по содержанию, — эпическая поэма наших дней».
Лирический беспорядок, обычно свойственный поэтическим жанрам, делает жанровое определение «эпическая поэма» весьма точным.
И все же Зазубрин, как мы помним, был «огорчен» фильмом. «Эпические поэмы» и в кино и в прозе его уже, видимо, не устраивали. Это не значит, что в киноискусстве Зазубрин разочаровался. Понадобилась еще одна попытка под названием «Избушка на Байкале» (1925 г.), чтобы совсем уж навсегда оставить экран. О созданном, вновь по его сценарию, фильме Зазубрин на этот раз написал сам, объясняя и рекламируя новую картину. Пафос «Красного газа», его находки — «творчество на улице», актеры-непрофессионалы, среди которых местные жители, в том числе нерусские, которые «творили картину вместе с режиссером, вместе с автором, дополняя того и другого», оживляя картину «мозаикой деталей» — перешли в «Избушку…». Зазубрин, как будто пересмотрев свое отношение к предыдущему фильму, теперь, по сути, повторяет то, что говорили и писали о «Красном газе» критики и журналисты. Живее всего в очерке наблюдения Зазубрина, уже как писателя, а не сценариста, участвующего в съемках. Вот что он пишет о тех же непрофессионалах: «Часто они живо переживали все вновь, забывали, что они уже на “сцене” и начинали работать всерьез. Особенно увлекались буряты. Они как следует поколотили актера, игравшего белого офицера. Чекист, допрашивавший бандита, сделал это с такой “добросовестностью”, что “бандит” (актер) почувствовал себя совершенно подавленным, нервно ослабевшим. Некоторые крестьяне, пораженные “спектаклем” на улице, переставали верить, что это спектакль, инсценировка, со страхом отказывались играть восставших против Советской власти. — Нет, паря, ты обманешь. Ишь ты, сейчас мы будем здесь бунтовать, а ты нас на карточки, а потом по карточкам-то и зачнут вытаксивать… Нет. К окну пом. режиссера С.Г. Изаксона подходит старуха. — Товарищи, товарищи! — стучит она палкой о завалинку. Тощий, измученный дневной беготней помреж высовывается в окно. — Женщины вам, я слыхала, нужны, товарищи. Не возьмете ли меня? Лицо Изаксона предельно растягивается в длину. Но через секунду он понял, в чем дело, и лицо у него поплыло вширь. — Завтра, бабушка, приходи, завтра будем женщин снимать». О профессионалах сказано суше, деловитее, рекламнее: «Их роль в кино — роль костяка, роль сухожилий. На них накладывается мясо массовых сцен, они связывают крепкой сюжетной вязкой рыхлую и громоздкую ткань событий картины. Как они справились со своими ролями? Об этом говорить еще рано. Об этом можно будет судить после просмотра картины на экране. Пока же можно с уверенностью сказать, что актеры были не плохи. Наиболее сильные из них — Горбатова, Снигирев, Токмаков. Б.П. Светозаров, еще очень молодой режиссер, как, впрочем, и все наши кино-режиссеры — ставил картину вдумчиво и добросовестно. Оператор Г.М. Лемберг, снимая устаревшим аппаратом, со слабым объективом, все же дал прекрасные фотографии. Начальник экспедиции А.А. Черкасов провел экспедицию очень удачно, с минимальной затратой средств. Но, конечно, последнее слово в данном случае — зрителю, когда картина пойдет на экране» («Сибирь», 1926, № 1).
Насколько этот живой жанр полюбился Зазубрину тогда, в 1925-26 гг., говорит очерк «Неезжеными дорогами», тоже своего рода сценарий, написанный по итогам агитационного полета писателя на знаменитом аэроплане-«юнкерсе» «Сибревком».

4. «Адмиральский час» «Сибирских огней»
Но мы забежали чуть вперед. На нашем календаре еще 1924 год. Фильм фильмом, а жизнь и работа Зазубрина шли своим чередом. Как член правления общества «Сибкрайиздат» он принимал участие в его заседаниях. Протокол № 4 от 6 ноября 1924 г. сообщает нам, что на заседании присутствовали: «тт. Вейнгров, Басов, Ансон… Черемных, Лавров, Пушкарев, Комаров, Зазубрин, Сорокин, Итин…» — цвет и гордость «СО» середины 20-х. По пункту № 3 — «Основы издательского плана Сибкрайиздата» постановили, в частности «…установить твердый обязательный выход журнала “Сибирские огни” — 6 раз, “Сибирский педагогический журнал” — 11 раз и “Книжная полка” — 12 раз в год». В отношении «СО» это выполнялось почти что точно (в 1924-м вышло 5 номеров). Другие оказались не столь выносливыми, несмотря на намерение «создать прочный аппарат журналов и объединить при журналах группы лиц, содействующих изданию и развитию таковых». Сработают эти «группы содействия» позднее и самым зловещим образом, в журнале «Настоящее».
А пока Зазубрину приходилось участвовать и в таких не очень творческих делах, как вместе с Ансоном и Лавровым разрабатывать «типовые договоры с авторами, нормы выплаты гонорара, оплаты редактирования статей». Как пишет Г. Федоров, Зазубрин имел и другие чиновные нагрузки — «председатель месткома и ответственный секретарь губсекции печати». Справочник «Весь Новониколаевск» сообщает также, что Зазубрин исполнял какую-то должность и в Профсоюзе: «Отдел IV. Партийные и профсоюзные организации. Просвещенцы. Новониколаевский губ. Отдел профессионального союза работников просвещения (Губрабпрос). Октябрьская ул., № 19, ком. № 6… Председатель правления ПРИЛЕЖАЕВ Ф.П.. Секретарь ПРОТАСОВ Д.А. При союзе бюро секции работников печати в составе: ответ. секретарь ЗАЗУБРИН, заместитель КОРЯКИН, члены: ТУМАРКИН, МИХАЙЛОВ, ЦАРЕГРАДСКИЙ, кандидаты: РЯБОВ и КРОПАЧЕВ» А работа по «СО» отнимала остатки времени, остававшиеся от кинематографических и чиновных дел. Работа эта была, видимо, весьма напряженной и нервной. Зазубрин часто апеллирует к авторитету Вегмана в «парткругах»: собственный, видимо, был уже подорван. Это станет ясно в апреле 1925-го после всеобщей партчистки, когда несколько месяцев он будет вне партии. И вновь этот злополучный апрель отзовется в 1928-м, при снятии Зазубрина с работы.
Пока же Зазубрин вместе с коллегами «делает» журнал, в котором ширится круг талантливых произведений и авторов. № 4 «СО» (сентябрь-октябрь) открывает Исаак Гольдберг своей повестью «Гроб подполковника Недочетова (Из цикла “Путь, не отмеченный на карте”)», ставшей едва ли не лучшей в творчестве писателя. Тема «Двух миров» здесь — отступление колчаковцев, сопровождающееся гнусностями «господ офицеров» — дана в отточенном, гармоничном сюжете, живых и ясных образах-типах. Ворованное золото один из самых циничных офицеров, адъютант командира отряда Георгий Иванович предлагает поместить в гроб вместо тела заслуженного «белого» героя Недочетова. «Необыкновенно, неприятно», но «совершенно необходимо». Других «трупов» повести представляют проститутки Королева Безле и Лидка Желтогорячая. Сравнение «белых» с волками, хоть и прямолинейно, но живописно. Столько же, сколько и «красные» партизаны больше охотники на зверя, чем солдаты, воины. Но героем становится не их командир Коврижкин и не вдова подполковника Валентина Яковлевна, а «медный рев» оркестра на похоронах в братской могиле убитых «красных». Эти «тысячи голов», текущие к могиле, вся картина какого-то небывало грандиозного события уж очень напоминает похороны Ленина. Особенно те, новониколаевские, которые описал Зазубрин.
Так что появляется соблазнительная мысль объяснить замысел Гольдбергом своей повести похоронами Ленина, композиционно уравновесив ее идеологическим контрастом. У «белых» в гробах — презренный металл, сами они — полутрупы. У «красных» — братская могила и вселенские похороны, похожие то ли на стихийное бедствие, то ли на праздник: «До братской могилы через весь город дрожал медный рев. Он катился над улицами, он бился о стены домов, он влипал в окна. Он был назойлив, властен и неотвязен он был».
Другая удача номера — «повесть горькой жизни» Г. Пушкарева «Надо воротиться». Она очень напоминала бы произведения дореволюционных «народников» о многодетном и слегка юродивом бедняке крестьянине и даже Достоевского, ибо Никита Куликов ради «ядреной, скусной муки» убивает одну богатую одинокую старушку. Если бы все это не происходило уже в советское время. Советские судьи — «ровно люди хорошие, не чиновные, простые, рабочие» «оказались не своими, чужими», осудив на восемь лет теоретически и полтора года практически. Ибо сын убитой («бабкин сын») — милиционер Егор пожалел Никиту, отдав ему весь свой кисет табака: «Я думал, оправдают, уж больно вид у тебя жалостливый». Действительно, что взять с невинного, как ребенок, крестьянина, который все твердит: «Бабка была хорошая, лепешками кормила, а грех вышел, што-ж поделаешь». Да и читатель тоже никак не может виноватить Никиту, который заботится не о себе, а о калечной жене и малых «ребятишках». Вот и думаешь: вроде бы и власть сменилась, а жизнь «остается горькой», и то ли Куликов еще не осознал, что пришла власть народная, то ли власть не поняла еще, что она народная, и лучше бы не доводить людей до «преступления и наказания». В общем, при внешней, почти лубочной простоте получилось нечто и социально, и психологически, и проблематически заостренное. Так что и в названии бы надо поставить знак вопроса: а «Надо (ли) воротиться?» Снисхождения-то все равно не будет.
Зато у Степана Ильича из рассказа О. Руновой «Косым ветром» вопросов нет: от жены из породы «объевшихся» надо уходить и забирать с собой их общего сына Сережу. Истинный пролетарий («подкидыш, с четырнадцати лет у станка»), он знает твердо: необходимо «…правильное воспитание, общественное… Для сына коммуниста воспитание одно — детский сад, пионерство, комсомол, партия». А ей, Юлии Сергеевне, бывшей левой эсерке, весь этот образ жизни не по душе. Начиная с быта — «противная комната в большом советском доме № 2. Тесно, негде поставить другую кровать, приходится спать на одной постели с мужем… Кругом, внизу, вверху, рядом — комнаты, комнаты, комнаты. Говорят, кричат, поют, декламируют, долбят уроки, спорят, стучат, играют по целым часам на скрипке, фаготе, рояле. В кухне — неизбежные ссоры и сплетни». В общем, все, как у Зазубрина в «Общежитии». От физиологического привкуса любовного треугольника автору не отделаться. Ее девятнадцатилетняя соперница — само воплощение жизни, здоровья, плоти («эта баба», называет ее Юлия Сергеевна), а у нее, тридцатисемилетней, никаких шансов. Ее судьба предопределена уже в названии и подкреплена эпиграфом: «Зерно веют при боковом или косом ветре (из старинной книги)». Она уже лишняя в этой новой жизни, косым ветром новой власти ее сдует на обочину, одновременно посеяв зерно новой жизни, новой семьи.
Рассказ Кондр. (так!) Урманова «Марь» иллюстрирует ту же тему: «новая власть + половая совместимость», только уже на деревенском материале. У пришедшего с фронта в родное село Кузьмы Торопова осколок снаряда лишил мужских органов. К истомившейся жене Васёнке пристает свекор. В итоге трагедия: «У раскрытой двери лежал Михайла (свекор) с развороченным черепом, а сын с посиневшим лицом, с прикушенным длинным языком висел на перекладине. У двери лежал залитый кровью топор». Свободная от «мари» полового гордиева узла Васёнка убегает с Алешкой-рыбаком, «кудлатым, как лешман». Плоть вновь торжествует в человеке, биологическое и социальное вновь не в ладу.
Насколько актуальна была эта тема для самого секретаря, редактора, председателя «СО» Зазубрина в середине 20-х говорит еще один рассказ номера — «Пугающая психология» Н. Федотова. Председателя сельсовета Лобова влечет к себе, до затмения разума, дочь местного богатея Анна Корнилова. Вернее, ее пышная, «копенная» грудь. Последним препятствием на пути соединения их горячих тел остаются классовые предрассудки: Лобов прогоняет отца Анны, который хочет получить с него, как с будущего мужа выгоду, а Анна твердо знает, что «коммунисты с редьки на хрен переколачиваются». Но любовь все разрешила: «Телом жарким до костей прожгла. Руки мягкие вокруг шеи в перегиб свила». И становится страшно за Лобова-коммуниста — пропадет он из-за Анны, омещанится, окулачится.
А разве коммунизм-большевизм не есть дело психологическое, только не пугающее, а радующее? Через год-два в литературе, даже РАППовской, начнутся дискуссии о «живом человеке» в советской прозе и поэзии, а в теоретических статьях замелькают термины психологии и даже психоаналитики. Актуальными станут З. Фрейд и фрейдизм. Сибири, сибирской литературе, конечно, не до высоколобых изысков. Но есть и в «СО» приятные исключения. Радует, например, Леонид Мартынов. И плодовит, и талантлив. В этот № 4 идет стих «Старый Омск», удивляющий пластичным, все переваривающим языком. От темы «баб», «пригнанных из Вологды и Вятки» в крепость на Оми он переводит стрелку своего поэтического рассказа на тему смешения чинов, сословий, рас, достигшего в Сибири, «где родословье не в чести», крайней пестроты. Советская «красная» власть пришла как раз вовремя, чтобы «создать закон», одинаковый для всех, выровнять всех в «расу» советского народа. А может, и правда, закон, время и сила новой власти уничтожат проклятое двоемирие: «А дни идут размеренно и строго, / Сливая жизни в мощное одно. / Так мельницы (под Омском мельниц много) / Размалывают спелое зерно».
А разве сам он не писал о том же в «Щепке», о машине, «размалывающей» контрреволюцию в «муку» — удобрение для этого мощного «одного»?
Впрочем, в поэзии это делается легче, естественней. Вон Итин умудряется даже текущие будни делать стихами. И вот мы детально узнаем, как жилось поэту, редактору и автору «СО» и просто человеку в 1924 году из стиха «Блок-нот поэта». Сначала о курсе рубля и ценах на муку. Редакция и литература потом: «Стихи, как устрицы: / Проглотишь — ни сыт, ни голоден. / Надписи — «В архив». «Доложить». «Мусор». / Жесть часов механического завода». Журнал, как видно, делался нелегко, и мусорная корзина для рукописей не пустовала. А вот поэт дома: «В кухне диспут о пережаренных котлетах. / За стенкой — о модных шляпках. / Поесть из миски и — голову в подушку. / Выключить мозг до вечера», чтобы «не раздавил… буден медленный глетчер». Словом, все то же «общежитие», где для творчества только ночь, «чтоб в клетке мозга опять пригнулось / Сердце — веселый зверь».
И вновь о мозге: «У нас под черепами — накипь урагана!», который требует «другой поэзии». Ее «не лаской — нагайкой выжгу», «драгоценную сталь стихов». Это поэзия из-под плетки, это психология, подстегнутая революцией «под черепом». Итин из того же «материала» сделан, что и он, Зазубрин. Те же ласка и нагайка в его лит. сознании борются, подгоняют, разгоняют жизнь, вплоть до 1937 года. Спокойнее, надежнее писать о «горных долинах», как Ерошин, или «сказы о бердане», как Скуратов. Может, поэтому оба удачно пройдут 1937-й, доживут до других советских лет, без чекистской психологии в литературе. Представлял ли себя Зазубрин в 60-е или 70-е? Можно ли и его представить старым, с собранием сочинений в творческом багаже, с «оттепельными» повестями и романами, ветераном литературной и политической борьбы? Вряд ли. Слишком уж большим был разгон, резкой стартовая скорость, великими притязания. 1924-1925 гг. кино и собирание лит. сил, в 1926-м — Союз сибирских писателей, 1927-й — пятилетие «СО» и пик зазубринского журнала, в 1928-м — ожидание М. Горького для закрепления победы сибирской литературы и — мечты, мечты! — чтобы сделать Новосибирск центром литературы общероссийской, где будут свои Пильняки и Бабели, Булгаковы и Зощенки, Есенины и Клюевы, Маяковские и Пастернаки…
А пока «СО» набирали ход мощной энергией не только Зазубрина и Итина, но и Вегмана. В «его» отделе печатаются не просто исторические статьи о гражданской войне, но и свидетельства очевидцев. Как, например, «Иркутское восстание и расстрел Колчака» А. Ширямова. Сам автор признается, что на охрану Колчака приходилось тратить изрядные для неустойчивого Политцентра силы — «надежный отряд». Чувствуется, что коалиция антиколчаковских партий висела на волоске, ожидая мощного восстания: «Многие припрятали оружие, и его часто находили при обысках…» В размножившихся прокламациях «восхвалялся Колчак как мученик», а сам автор признается, что в них он «величался Ширямзоном». Кроме того, автор сообщает, что вместе с Колчаком и Пепеляевым был расстрелян «приводивший в иркутской тюрьме… в исполнение смертные приговоры — китаец, отвратительное существо. Оставшись “без работы”, он предложил нам свои услуги. Мы присоединили его к Колчаку». Расстрелять Верховного Правителя было суждено «наряду левоэсеровской дружины», а не какому-то «отвратительному» китайцу. Т.е. даже «красные» и полукрасные не посмели доверить лишить Колчака жизни маргиналу. У «советских» свой почет Адмиралу. Колчаковскую тему не закроешь расстрелом 7 февраля, не поставишь точку утоплением его тела в проруби ледяной Ангары.
И ведь почтили его память еще раз, поставив поэму — «рассказ в стихах» — «Адмиральский час» в № 5 «СО» на второе место! Собственно, «рассказ» надо было назвать «Адмирал на час». Ибо все, что происходило в сибирской столице в эпоху его «верховного правительства», похоже у Л. Мартынова на трагифарс: «о великом Колчаке / бормочет пьяный под забором», «флаги ярки, / но город сер и не мощен», а также «гниль» и «вздор» газетных уток об убийстве Троцкого. И столь популярная в этом году в «СО» тема женского тела: «туземок, опьянев, / Взасос целуют иностранцы», «плата страсти: первый класс (на поезде. — В. Я.) / от Омска прямо до Харбина», «вот девушка, она мила, — из Мани превратилась в Мэри». И посреди этого кагала «поэтов сонных череда» еще смеет говорить, что «к гибели присуждена / Большевиками вся культура».
Наоборот, дает понять Мартынов, употребляя расхожие звериные эпитеты для Колчака, его «культуры» и «диктатуры»: «волк морской степных волчат / готовит к предстоящей драке», «в залы дорогих гостиниц глядит… как в зверинец», «сопят красотки, как зверухи», «текут вассалы Колчака / В звериные одеты шкуры». Но ведь вся эта «марь» самого Колчака будто и не касается. Его образ и судьба даны в первых же строках поэмы и уже не забываются. Пересказ известного эпизода превращается у Мартынова в иносказание: «Адмирал спешит на шканцы / Оружье подарить волнам. / И море страшно голубое: / Жить, умереть, не все ль равно? / Лети, оружье золотое, / Лети, блестящее, на дно». «Оружье золотое» и есть Колчак, как золото среди дерьма в «зверином» Омске. И «дно» трагической авантюры под названием «Верховный Правитель».
Думал ли Зазубрин, читая «Адмиральский час», о Колчаке, вспоминал ли свой «час» службы у колчаковцев? Ведь был же, был колчаковский романтизм, надежды на сильную, «золотую» личность, устранение «гибельной партийности», деления на «красных» и «белых» и вера в «землю чистую»! Но оружие быстро упало на «дно» вместе с надеждами, и пришлось выбирать там, где выбора уже не было…

100-летие «Сибирских огней»