Вы здесь
Убитые птицы полей
* * *
Ни о детстве, ни о солнечном детстве,
ни о городе — дымном, сыром и чужом —
о снежинке, на которой такой же Нацентов,
стол и лампа — за окном, будто за рубежом,
где пространства вполне — широка моя родина снега,
только времени нет, запятая и белая боль
забирают меня одного —
перепончатой тенью стрекоз,
крутобровым обрывом реки
забирают с собой.
Потому ни о детстве, ни о городе, ни о реке —
о весне, неизбежной и рыхлой, о седом мотыльке
и том, что оттаяла речь и горчит на моем языке,
и шершава она и печальна.
* * *
снился сад
невесомый щербатый
долгий сад
в перестуках ветвей
с крыш как стаи бровей
рыхлый снег невозможного марта
нависал
ноздреватый слабел
становился мелодией тучей
черных вёсен и вёсел
ожившего сада
ладонями лодкой
отсыревшей пахучей
и качался с ветвями
как болотная выпь
в такт дыханью куги
на воде расходились круги
слез и скрипа
тяжелого снега
* * *
желтоватый как запах корицы камыш
вялых рук шелестенье синичьим крылом подожди
подожди умирать умирать прошлогодним листом
хрустом скомканной пачки пустой сигарет сигарет
каблучок и крыло все одно если цок или взмах
о последний троллейбус пришли окуджава за мной
поплыву с невозможной и рыжей девчонкой в обнимку
будто в ясной поляне засохшие дуб и береза
запятые и рифмы это кочки и костыли
остается невнятица глупого ритма и что-то
на окраине чуда про печать про печаль домычать
камышом желтоватым как запах корицы корицы
* * *
А спички — вот, и это — чудо…
Юрий Казарин
сидит кукушка на суку
ку-ку ку-ку
и произносит не строку
но смерть и воздух
и во саду ли во саду
скрипит под вечное дуду
в две тысячи каком году
калитка ветка кот кукушка
я буду вечен и велик
седой и праведный старик
листва и плечи долгий крик
я буду буду
не чудом но отсылкой к чуду
вернее сноской в две строки
весне и смерти вопреки
* * *
И скучно и грустно...
И странно и страшно, и вечное «и» на трубе
в соседстве со старой вороной и вянущим дымом
о рифме на «бе», но, вернее, о русской судьбе
белеет и блеет, о парус, то рымом, то Крымом.
А впрочем, прекрасен последний полет лепестка
моих сентябринок у вымокшей лавки, прекрасен
и капли ребяческий плюх и такая тоска,
что не представим ни Антонов, ни Разин.
Усталой рябины рябой облетающий край
дырявым платком на поникшие плечи ложится.
И кто-то кому-то: «Пожалуйста, не умирай...»
И кто-то живет.
И плывут одинокие лица.
Плывут, одинокие, милые, бестолку так
и тонут, и тонут, круги голубые рисуя.
И странно и страшно... Зажато в холодный кулак
забытое «и», на трубе просидевшее всуе.
* * *
О, ты не бережешь последних пчел страны
земного заколоченного лета,
и пуговки на детской рубашонке
смеются, отлетают и звенят.
Нательный крестик колется, и я
поверх рубашки надеваю крестик,
когда иду от солнечной реки,
на брызги разлетевшейся и ставшей
то окриком, то взглядом рыбака.
Тропинка безъязыка и легка,
как лист бумаги,
но глаголют травы,
жуки и птицы
о любви моей,
молча о равнодушии твоем.
* * *
Как убитые птицы, носки растянулись в углу,
о взмахните и пойте, не важно о чем,
о взмахните и пойте, и я никогда не умру,
не умру — пролечу мотыльком
над твоим обнаженным плечом.
И бушует весна и качается на повороте,
и сережка звенит угольком и готова сорваться, готова.
Талой каплей смахните, смахните и пойте.
Как бездонно, бездомно весеннее слово.
Фотографии старой березы белы и белы,
только снег с каждым годом чернее и все тяжелей,
и врастают в его черноту, будто в правду, немые стволы
и убитые птицы, убитые птицы полей.
О весне говори, и воскреснет веселый чердак,
чудеса и часы с крутогорлым отчаянным боем,
о весне говори, и приснится в лесу Пастернак
и убитые птицы, убитые птицы над полем.
Значит, нужно скорбеть, значит, нужно лететь мотыльком
над плечом над твоим, над страной обнаженной, качая
черный снег и весну, значит, нужно прожить дураком
и потом умереть, умереть от любви и печали.