Вы здесь

Роза, играй...

Повесть
Файл: Иконка пакета 06_mixeeva_ri.zip (99.79 КБ)

Лето в городе

Вспомните: когда вам десять-двенадцать и лето на ваших глазах сереет день ото дня. Как оно пустеет. Как нечем занять себя. Как жидкий шалаш в пыльной и замусоренной городской роще кажется единственным пристанищем в неприкаянной и словно бы навязанной жизни, которая сосредоточилась в единственном вопросе — зачем я? Как земля замирает, словно бы не родит ничего. Кажется, в студень превращается воздух, и проходит день — ах, быстрее бы он прошел! Больно обостряется детское одиночество, одиночество взросления: подгоняешь к концу каждый удивительный, неповторимый день. Быстрее — к осени, к естественному разрешению, к спасению. Над миром висит неосязаемое великое — дух, парящий над водами. А ты — маленький и неуверенный, разрываешься между водами и духом, между тем, кто ты есть — и кем будешь. Ты еще нисколько не знаешь себя. Это приводит в отчаяние.

В городе, между водами и духом, где ты застрял, все дымит и парит — трубы, машины, асфальт. Здания таращатся на происходящее заплывшими, зашторенными зенками. Люди возникают и плавно перемещаются, словно плоские фигурки в книжках-раскладушках, плавность их объясняется только тем, что они — ненастоящие. Но ты-то настоящий! И только жидкие деревья протягивают к тебе, настоящему, пусть и небольшому человеку паучьи лапки — чтобы приласкать. Как в таких обстоятельствах не подгонять день?

Хотя никакого движения все равно не происходит. Воздух густ, и день завяз в нем. И он может длиться и длиться, одинокий, скучный день. И разрастается тоска, такая, что даже плакать не моги — такая тоска, что измождает в тебе здоровую детскую плаксивость. Закрадывается черное подозрение: вдруг эта безрадостность, зной, изводящая дневная равномерная яркость, шумная городская тоска пребудут вечно?

Но вот наконец кузнечики вечерней трескотней оживляют мир. Ночь является и прекращает невыносимую пытку. Потом ночь не спит, она слушает всех спящих и неспящих. Картонные взрослые укладываются в свои картонные кроватки, ворочаются — сон, о котором они мечтают, нейдет. Детям трудно даже подумать о сне в такое таинственное время, не хочется упустить самое интересное. Ночь разворачивает пеструю картину вокруг, отмыкает времена. И расцветает мир: где-то в саванне не спят львы, по великим рекам сплавляются отважные воины, прекрасная Европа Возрождения прячет в каменных желобах улиц трогательных влюбленных. Ночь не для того, чтобы спать! И дети сладко засыпают.

...Много позже, в расцвете лет, когда ты бодр, целеустремлен и уже знаешь назначение вещей, побороть летнюю скуку проще — все разноцветно, карнавал окружает тебя: отпускные настроения, совершенная белиберда. Все легко, ни к чему не обязывает, одни призраки, подобия вокруг. Спасительные подобия — и ты рад принимать их за действительность, опыт приходит на помощь. От горячего асфальта спасаешься на работе. И когда улетают дни, коллеги вздыхают: лета будто и не было, подразумевая, что оно, конечно, было. Они вздыхают об утекающей сквозь пальцы (сквозь ручки, карандаши, телефонные книжки, ежедневники) жизни, которой на одно — прошедшее — лето стало меньше. А что они смогли? А что они смогли бы смочь — если бы, конечно, знали, что нужно делать? Этот вопрос мучает, не дает спать, посылает зловещие полусны или болезненную дрему, в которой фантомы сознания играют в свои безжалостные игры.

Ночь наваливается на взрослых, она им ненавистна, потому что бессонна. Шумят сверчки, их трескотня мешается с редкими всхрапами автомобилей... Две таблетки... так... Мерзкая теплая вода из крана... ладно... Три глотка, больше не могу... Да что там за окном, целая армия кузнечиков, которые хотят уморить меня?! Включить, что ли, лампу... Под утро, как в бездну, человек проваливается в сон.

Начало следующего дня — спасение. Взрослый возвращается к ежедневным обязанностям, чья цепочка «встал-умылся-пришел на работу...» счастливо соотносится с условностями социальной биографии: «родился-учился-женился-умер». И у всех — одинаково. И в одинаковости этой есть одновременно и боль, и облегчение: вопрос о собственном исключительном предназначении ласково успокоен монотонностью быта, сглажен, поставлен в слабую позицию перед необходимостью выживания в конкурентной среде.

Но прежде, годы назад, утренний мир раскрывался для каждого неожиданным возвращением, воскрешением. Где я был, когда я был там, на той стороне сна? Живущие не по обязанности, а по любви дети, как бабочки, осознают время в размере дня. И все вокруг них, творимое ими живет так же, осознавая смерть коротко. Считается, что они не способны дать ей исчерпывающего определения, ощутить крайнюю границу существования. Но они — ближе всего к ней, поскольку недавно пришли оттуда. Они до поры не способны лишь осознать мучений, которые в мире взрослых непременно сопутствуют смерти. Со временем кошмары прошлых поколений настигают. Материализуется старуха с косой, которая однажды явится по каждую душу.

Но пока они еще малы, пока еще та сторона сна для них — неоспоримая реальность. Они просыпаются по утрам с ожиданием счастливых снов и наяву, просыпаются с радостью открытия. И неважно, каким окажется день. Детский бунт никогда не касается устройства бытия и божьего промысла. Детский бунт созревает в подростке, лишь когда растворяется ясность детского мира, память о прежнем, о той стороне сна и жизни. Он порхает в новой пустоте, отыскивая опору, прощаясь со своей детской памятью.

Но в пять, в отличие от пятнадцати, еще легко преодолевать лето, которое по существу и само похоже на детство — неприкаянное, безответное. В душе образуется глубина такой огромности, что любое слово проваливается в нее безвозвратно, любое действие — качание канатоходца на канате. Значение имеют только светила, сменяющие друг друга, растительное, животное — факты миропорядка, о которых принято думать, что они никак не зависят от человека.

«Я» бессознательно подчиняется явлениям природы. Ее превращения настораживают, и в них есть тайна, которая, мелькнув и не давшись в руки, делает нас своей частью — частью природного шума, веткой, травой.

Иногда возле оранжевой стены панельной пятиэтажки, торцовой, без единого окна, обшарпанной до невозможности, я, пятилетняя, замирала. Там, где стена смыкалась с фундаментом, из этого стыка, из неровного шва лезли травы, зеленые выводки кленов или колыхались над ним желтые и белые одуванчики. Внутри, под углом, образованным отмосткой и стеной, я предполагала наличие смежного мира, откуда пробивается к нам жизнь. Когда соседка привезла домой младенца, другие соседки, старые и не очень, обсевшие приподъездную лавочку, кудахтали вокруг его колясочки. Было удивительно, что они так кудахчут, словно это какое-то чудо, непонятно откуда взявшееся. Совершенно очевидно, он взялся из угла. Длинные, поросшие травой демаркационные линии — смычки стен с фундаментом или землей — всех домов в округе были исследованы на предмет нахождения там достаточно большой трещины, способной впустить младенца «с той стороны». «Та сторона» не имела пределов и представлялась свободной территорией, где плавают вещи и существа, — зародыши вещей и существ. Однажды неизвестная сила выталкивает их к нам.

Лето всегда было границей, способной «вызволить из угла», воспроизвести. Поэтому летом так трудно делать что-то. Не от жары и лени — хочется просто дышать одновременно со всем сущим живым, дышать в ритм, дышать как брать эстафету — от деревца, птички, от дождя и любого колыхания.

...Теперь «просто дышать» кажется пустой тратой времени и воздуха. Как жаль. А что, если дышать — это самое важное дело?

* * *

Давным-давно, в самые юные лета, родня избавлялась от меня на июль или же август (июнь в Сибири еще прохладен), ссылая в детсадовский лагерь для сопливой малышни. И это был такой густой мир, где сосуществовали и вещи и чувства, и явное и тайное, и будущее и прошлое — сосуществовали, взаимопроникая, изменяя действительность и лишая людей — взрослых властолюбивых людей — права распоряжаться окружающим. И нами, детьми.

Дети пребывали в нескончаемой тревоге ожидания. Ею они питали мир странных сосуществований, искали чуда — и находили. Днем — в бассейнах, в сараях, на ближайших болотах с крупными кочками — казалось, прыгаешь с одной зеленой головы на другую. Ночью — абсолютно во всем. В темноте, в холодных мертвых печах-голландках с остатками пестрых «буржуйских» изразцов, в широких окнах, приоткрытых на луну, в скрипе половиц и кроватных сеток. Старый корпус — остатки незапамятных времен и стекольной фабрики — стоял между скрипучих сосен высотой до неба. Ночью сосны бредили старыми временами, шушукались. Из небольшой заболоченной заводи им отвечали маленькие лягушки. Можно было вмешаться в беседу, сбежав из кровати, сдвинув засов с тяжелющей двери. Уже с крыльца увидеть поблескивание воды, сияющую под луной беседку, строгий высокий забор с железной пастью ворот. А что за забором — лучше и не думать, сердце лопнет от восторга! — там может быть все что угодно. Смотреть на забор всегда было особенно занимательно — и страшно.

Вдобавок на высокой и широкой веранде неровными боками колебало ночной свет удивительное стекло: обычно после полдника, когда лес только начинал темнеть, дети, предоставленные сами себе, находили в почве, часто под сосновыми выпирающими корнями, слитки и слиточки голубого, зеленого или коричневого цвета. Кто закопал их в норы под корнями деревьев? На этот главный вопрос никто так и не смог найти ответа. Дети искали стекло, как гномы ищут драгоценные камни, приносили на веранду. Воспитатели, чувствительные к предметам неясного назначения, заполнявшим наши карманы, пространство под подушками и подоконники корпусов, стекла не трогали. Похоже, в слитках затаилась некая влиятельная сила, действующая даже и на взрослых. Или скорее в нас, детях, дремала волшебная сила, сообщающаяся всему окружающему. Та самая сила, появления которой мы, пятилетние глупыши, ждали из-за забора.

Сейчас там, где гномы откапывали свои слитки после приторного пятичасового чая, уже нет ничего. Ничего того. Сосны стали как будто меньше, корни у них теперь не такие уж мощные и запутанные. Железные ворота, ведущие в страну чудес, всегда открыты, их стерегут облезлые ленивые дворняги. Все стало маленьким и приобрело обычный серый летний цвет...

Но я потеряла дорогу в эту волшебную страну гномов гораздо раньше, лет в семь. Когда родители снялись с места и мы покинули родной город. На старом месте осталась родня. На новом, за много тысяч километров от гномичьих летних шахт, была новая работа отчима, новая квартира в только что отстроенном доме нового района с шумными пахучими стройками, гречишными и кукурузными полями вокруг. Поля подходили почти вплотную к новенькой школе, провонявшей гудроном и краской. За ними — дубовые рощи и широкая мутная Волга.

Неусидчивая школьная малышня пробегала уроки и к полудню вырывалась на свободу, где ее уже поджидал ветер, или дождь, или снег, или просто любвеобильное солнце. Мы существовали согласно природе и шли у нее на поводу. Осенью она заманивала нас в кукурузные заросли и предлагала молочные сладкие початки. Их мы воровали ранцами, выгружая учебники в сумки со сменной обувью. В мае она заманивала нас под свои прекрасные дубы. Алчные стайки охотников за майскими жуками опустошали местность. По легенде, за крылья насекомых в аптеках платили кучу денег. Мы без счету калечили жуков — но крылышки терялись, разлетались, даже маленькая майонезная баночка никак не набиралась.

Наконец малолетних горожан настигало настоящее лето. Детей становилось во дворах все меньше, будто подкосила их неизвестная эпидемия, или они испарились, или их выкрали. Улицы нового района покрывались желтым зноем, девятиэтажки торчали в нем как пирамиды в песках пустыни. Природа в эти дни была занята сама собой, воспитывала кукурузу и гречиху, поощряла к росту непокорную дикую траву. Редкие мы, забытые и природой, и родителями (не надо было проверять наши тетради, поднимать поутру в школу), бродили по дворам в поисках других детей, жевали черный жесткий вар, украденный со строек.

Невыразимая скука школьных площадок обрушивалась на нас. Сонные учительницы пытались покрикивать, укладывая ребятню в тихий час на раскладушках посреди синевы спортзала. Это была вечная дремота — дремали пионеры-герои на Доске воинской славы, дремал белый гипсовый Ленин в вестибюле, дремали котлеты на тарелках, дремали вечером усталые родители. Помимо дремы не было ничего.

Потом жизнь налаживалась — заканчивалось время площадок, начинались пионерлагеря. Родители не знали, что делать со мной летом. Вместе нам было скучно. В лагеря автобусами свозили таких же, как я, посторонних друг другу детей. Думаю, мы осознавали свое взросление именно летом, растрачивая весь остальной год на получение школьных знаний и прочие пустяки. Летом мы оставались наедине с самими собой, своим детством и с набирающей цвет природой — вынужденные осознавать и природу вокруг, и свою собственную. Мы были расцветающим открытием для себя самих.

Посторонние друг другу, мы ходили парочками или по одному. Могли сбиться в банду и ограбить сад в ближайшей деревне. Те, что поскромнее, вели себя тише, рисовали в библиотеке или кидали мяч. Но за обедом все собирались в столовой и смотрели в пространство одинаковыми задумчивыми глазами. Казалось, что нас свалили в кучу, как на фабрике валят в кучу бракованных плюшевых зайцев. И чужие взрослые ищут, чем бы убить наше летнее время. А мы ищем, чем бы наполнить наши души.

Но все же и в этой тоскливой реальности было нечто, возвышающее нас на одну значительную ступень: знакомство. Хорошее развлечение — подойти и сказать: «Как тебя зовут? Меня зовут Роза». Но это было и моментом истины: ты называл себя для кого-то, одновременно осознавая себя для себя, давая себе пусть формальное, но определение.

Те, кто постарше, чьи чаяния уже перешагнули порог детской комнаты, обнаруживали вдруг новые способы взаимодействия с миром, вроде наивной влюбленности, которая не требовала ответа, но требовала выхода. Как-то летом родители приехали раньше, задолго до конца сезона, чтобы забрать меня. Мы снова меняли место и возвращались в Сибирь. Один мальчик рыдал о моем отъезде навсегда. Дети сгрудились у лавочки, где он плакал. Я стояла поодаль, у машины, синей и блестящей, похожей на рыбу. Из дачного корпуса мама несла вещи. В прямоугольную мелкую чашу бассейна сторож пустил воду — после полдника обещали купание. Вода шлепалась в полупустую чашу некрасиво, но громко и задорно. Я засмеялась — от чужой нежданной привязанности, от чистоты небес и в честь грядущей дороги.

От среднерусской густой природы, от дубов, от роскошных берез с повисшими, как зеленые щупальца, ветвями мы перебрались снова в сумрачное хвойное царство с ягодниками на болотах, с длинными безлесыми равнинами и обветренными гольцами на высоте. Дом с глухой оранжевой стеной по-прежнему торчал у дороги. Боярышник у нашего подъезда разросся, маячил мягкой спелой краснотой крупных ягод. Они, по легенде, вызрели на спинах мертвецов — когда-то здесь ютилось тихое кладбище лютеранского прихода.

Семейные вещи доставили вскоре огромными контейнерами в наш старый новый город. Пока в квартире, подготовленной для нас, клеили обои и подтягивали окна, меня настигло мое последнее детское лето.

* * *

В то лето, когда мы вернулись в знакомые места, я впервые внимательно обратилась к здешнему: легкие — к ветру, руки — к траве и камням, ухо — к ночным звукам. Все, что представлялось фантасмагорией, нагромождением образов и ощущений, теперь имело отчетливую резкость — каждый предмет, каждая минута. Оно, это каждое «всё», было совершенно иным, чем в «прошлом» городе. География аккуратно подсовывала мне на опознание давно забытые ощущения — другого места под тем же солнцем.

Что ты, девочка, погрустнела, призадумалась? Летом розы цветут, — каламбурил двоюродный дед, добрый Иван Сергеич, старый фотограф на пенсии. Соседи обзывали его чокнутым, потому что он без конца фотографировал птиц, желал лететь на воздушном шаре или фиксировал на пленку движение небес. Ему тоже было скучно и тревожно летом. Но его сестра, моя родная бабка, вывезла и его, и меня из города в дачный поселок у маленькой шустрой реки, которой вечерами владел густой туман. Днем на жарком горизонте дрожали седые головы задумчивых гор.

Бабушка все время занимала брата в саду то сбором малины, то расщеплением толстых чурбачков, то мягкой травою мокрицей, окутавшей своей зеленой бородой вход в погреб. Мокрица была очень непрочной травой, легко вытаскивалась из земли, цвела мелкими звездочками — но вывести ее из сада насовсем не было никакой возможности. И дед дергал ее, усмехаясь в клочковатую бороденку. Чему уж он там усмехался? Может, семейственности, которая обуревала всех летом, наваливалась на разрозненные части нашей ячейки общества (части соединялись обычно за общим столом по случаю большого юбилея или чьей-нибудь смерти). А может, он усмехался вслед своей сестре, которая, чувствуя старческую ребячливость деда, присматривала за ним, держала в посильном трудовом тонусе — иначе дед хирел или перегревался на солнце, бегая с фотоаппаратом за голубями на площади возле деревенского магазинчика, на смех местным. Или же он усмехался зловредной траве мокрице, которая так упорно цеплялась за тенистое свое местечко возле погреба... Или мне, которая уныло размазывала прутиком грязь у калитки и тревожилась так же, как и он сам. Дачное время было не то чтобы счастливым или особо занимательным. Оно просто было иным, обнажая возможности для изменений: в мире еще могло вдруг появиться чудо, хотя я и подросла. Метаморфозы, которых я ожидала, готовились также внутри бутонов на яблоне (она никогда не давала настоящих больших яблок, как волжские сады, и от этого чудо обещало быть еще больше, еще значимей). Или появлялись за калиткой очень рано утром: повсюду лежала волшебная крупная роса, напоминая то прозрачную ягоду, то глаза травы.

Чудо ожидалось и в самом доме — небольшом и светлом, не дачном, а скорее деревенском, с плотно пригнанными досками пола в трех комнатах. Там, где спала я, — в желтом квадратном помещении, на раскладушке, возле большой родительской кровати, имелись два необычных места. Во-первых, в углу маленькой кладовки, куда едва входила пара стульев. Во-вторых, наверху, под антресолями над входной дверью. Над дверью проживал в рыбацкой сети дракон, который если и пугал меня по ночам, то только из добродушной шутливости. В углу кладовой таилась маленькая, почти мышиная дверь, о которой никто, кроме меня, не знал. Дверь приоткрывалась в другой мир, куда я могла проникнуть, но который не могла расширить: мир ограничивался пределами незнакомой комнаты, полной игрушек, куда я и спускалась по высоким ступенькам. Позже игрушки исчезли, но появилась терраса с видом на воду и на синие сосны, непричесанными лапами касающиеся ее идеально белых колонн. Я допускалась в комнату гостем, который осознает свой статус, чужаком с ущемлением в правах. Дальше за комнатой, за террасой простирался таинственный мир, его тропинки, дороги, города, поля и леса. Где-то была лестница, ведущая с террасы вниз, к одной из его бесконечных дорог. Но она ни разу мне не открылась.

...Потом детство совсем кончилось — и комната потерялась. В одно прекрасное лето я не смогла найти мышиную дверь. И на следующее лето тоже не смогла, и больше — никогда. Хотя искала упорно, вываливая вещи с полок, простукивая стены. Уставая, не веря еще в неудачу, садилась на один из стульев, стоящих в кладовке, и так сидела подолгу, раздумывая о террасе с синими соснами и о том мире. Интересно было сидеть в кладовке ночью, когда родители оставались в городе, а бабушка и дед Иван Сергеич спали в своих комнатах. От темноты вокруг мысли ныряли глубже, плыли аккуратней. В кладовой шуршало, что-то скреблось и стукало. Я подозревала, что это звуки оттуда, из моего потерянного мира, который, может быть, тоже меня потерял и пытается найти. Темно-синий дракон сопел под антресолями, покачиваясь в своей сети. Он задержался на некоторое время, но тоже в конце концов оставил свой угол, испарившись, истаяв, распространив после себя лишь призрачное поблескивание.

...На том стуле, что стоял в кладовой, сейчас сидит мой сын.

Там вдали, кажется, звезда видна? — это говорит сын. Он отходит к окну и вглядывается. Звезда моргает, как одинокий глаз. И мальчик спрашивает, бесконечен ли космос. Он не боится темноты и засыпает один в темной комнате...

* * *

Потом начались дожди. Те, которые я знала раньше, были не такие, то были детские дожди. А теперь начались взрослые.

Прежде дожди оживляли август. В пыльном мире новых микрорайонов вдоль Волги в далеком городе моего детства Бог сидел на огромных серых облаках и выжимал на гречишные поля вокруг свои мокрые платки. «Боженька плачет» — сказал мне однажды маленький боязливый мальчик во дворе. Так объяснила ему ласковая бабушка. От нее всегда пахло старым и глубоким, мы специально садились на скамейку рядом с ней и вдыхали эту глубину. Бабушка грелась на солнце, очень сухая, птичьи косточки. Она могла смотреть на тебя не мигая очень долго. Она была для нас существом потусторонним, почти духом. Иногда бабушка закрывала глаза. Тогда начинался ветер. Она не открывала глаз. Начинался дождь. Она не шевелилась. И мы тыкали боязливого мальчика, заставляли его пошевелить бабушку, а то вдруг она умерла. Мальчик шевелил. Та медленно открывала тяжелые набрякшие веки, поводила плечами и радостно улыбалась. Казалось, она сама радуется, что еще не умерла. С каждым годом она становилась все меньше и меньше, как будто усыхала.

Вера в плачущего боженьку закрепилась и росла в этом дворе вместе с нами. Мы не умели отстраниться и были отзывчивы. Навстречу трепетали серебряные пирамидальные тополя. Очарованные то ли бабушкой, исчезающей на наших глазах, то ли невидимым плаксивым боженькой, мы уходили на пустырь, окруженный деревьями, где молча таращились на мир из деревянной беседки или равнодушно поедали черные ягодки, созревшие вокруг на кустах и в траве. Нас ловили за этим. Однажды боязливого мальчика испуганный не на шутку отец даже оттаскал за ухо принародно, обещая ему не только рвоту черными ягодами, но и скорую смерть в страшных муках. Мальчик в ответ выл то ли от страха, то ли от обиды. Остальные, насупившись, молчали. Как раз собирался дождь, и наши хмурые лица соответствовали кислой погоде. Наконец закапало, дождевая вода перемешалась на лице наказанного мальчика со слезами и грязью. Он стал похож на маленького мокрого чертенка, которого выгнали из преисподней. Его отец велел нам идти в беседку пережидать ливень или же бежать по домам. Но тут мокрая прохожая тетка налетела на нас: «Успокойте же его кто-нибудь!»

Боженьку? — спросила Олька, девочка, у которой имелась большая, на зависть нам, собака. Олька задрала голову и смотрела на серые тучи, на которых (или за которыми), по нашим детским представлениям, сидел Бог. У Ольки еще была тайная цепочка с крестиком, я ее видела. Так что она точно знала, где высматривать боженьку. Все остальные вслед за Олькой и даже испуганный посторонним вмешательством папа задрали свои головы.

Кто успокоит боженьку, этого небесного плаксу, который сидит у себя на облачке и страдает, вероятно, от одиночества?

Небо шевелилось. Мне было девять лет. О божественном я не знала ничего другого.

...Теперь же дожди сообщали замысел этого мира: вода текла по земле, падала с неба, человек состоял из воды почти как огурец. В сказках мертвая и живая вода гарантировали существование герою. Жизнь зародилась в воде, каждый младенец до времени купался в материнском океане. За всем этим стояло что-то всеобъемлющее, без труда сопрягающее явления и судьбы, возвращающее и забирающее. Невидимое, оно обеспечивало учебники фактами, которые ложились в наши головы легко и естественно, будто сама вода, заходящая в русло. Вокруг детского боженьки образовалась обстановка, сообщество существ и предметов.
Теперь он напоминал яркий образ с буддийских танка — некто красивый, разноцветный и безучастный собирает вокруг себя все на свете, хорошее и плохое.

Еще взрослые дожди торопили осень. Поторапливали все новое, которое грезилось, которое обещало нагрянуть незамедлительно, как только учебный год вступит в свои права. А вот в нежном детстве все было не так. Хотя я помню, как однажды в грозу, лет в одиннадцать, я заглянула в свое будущее.

Пианино

Однажды серость и предгрозовая духота заполнили каждую щелочку в квартире. Пару крикливых попугайчиков заткнуло, приклеило к жердочке. Книги в шкафу слиплись. Розовые обои покрылись налетом. Новая школьная форма, которую завтра уже предстояло надеть, свежие цветы, привезенные с дачи для школьного торжества, казались выцветшими и какими-то умирающими. Скучно. Следовало спастись от ощущения, которое портило сладкое ожидание завтрашнего праздничного дня. Хотя бы вынести эту скуку из дома, подальше от новой формы, от чистых тетрадей и симпатичных цветов.

Двор пустовал. Жара стояла такая, что я чувствовала себя подтаявшим мороженым. На глаза сползали капли соленого пота. На первом этаже зияла дыра, балконная дверь была открыта — красотка Эльвира, кудрявая четвероклассница, демонстрировала всему пустому серому свету свою красоту, подчеркнутую материнской косметикой. У нее было много грустных кукол, много красивой одежды, в ее комнате был длинный балкон — она была везучая, эта Эльвира. Родители часто отсутствовали, безалаберная молоденькая тетка охраняла и квартиру, и племянницу, с которой достигла максимального взаимопонимания — дамы не лезли друг к другу, и обе существовали вольготно.

Тетки не было дома. Эльвира, с трудом разлепляя губы, склеенные слоями материнской помады, пригласила войти.

В холодильнике мы нашли торт и вкусную колбасу. В комнате Эльвириных родителей оказалось много интересных взрослых вещей. Мы сделали себе начесы, примерили лакированные туфли. Потом вырезали костюм привидения из старой белой клеенки. Вакханалию завершили созидательно: с балкона накидали на пустой газон сухого гороха, понаблюдали за нагрянувшим дождем, который благосклонно поливал наш горох, и со спокойным сердцем ждали урожая.

Когда наскучило, Эльвира достала нечто с котиками на обложке: блокнот, в котором витиевато ярким фломастером кто-то записал стихи, а ручкой сама Эльвира — корявые длинные нечитаемые строчки.

Это мои мысли, — высокомерно сказала Эльвира, захлопывая блокнот перед моим носом.

Раньше я видела у девочек только тетрадки, сплошь заклеенные картинками и зарисованные сердечками. Эльвирин дневник без картинок стал откровением: она писала там какие-то «свои мысли».

Ни один человек, должно быть, до поры и не предполагает, что однажды мир перестанет помещаться в нем и попросит выхода. Так что Эльвира осталась стоять со своим блокнотом, удивленная поспешным окончанием визита, пока я быстро обувалась в ее прихожей. И одновременно прикидывала, какая же тетрадь — покрасивее или потолще — подойдет для моего личного дневника, для записывания мыслей и стихов.

Мыслей ведь может быть много, очень много. Поэтому самая толстая тетрадь вместила мои первые дневниковые сочинения — стихи. Они вышли довольно глупыми, поэтому пришлось заклеить их картинками из маминого журнала «Работница», нарядными тетками и красивыми тортами. Дневник с заклеенными стихами долго лежал в самом дальнем и тайном месте — в выемке с обратной стороны письменного стола, плотно придвинутого к стене. Иногда я отодвигала стол и доставала дневник. Самосочиненные стихи без остатка стерлись из памяти, но если перелистнуть исписанную и заклеенную страницу, то на обратной ее стороне выступали силуэты букв, неровные их ряды, которые свидетельствовали о вдохновении, которое осторожно заглянуло в открытое окошко детской жизни.

Мимолетная подружка Эльвира скоро растворилась во времени, может, переехала куда-то. А может, я просто перестала ее замечать. Зато желание самовыражения приняло эпические размеры, слишком великие для одного дневника. И я записалась в школьный хор.

Что ты горло дерешь? — измученно закатывая глаза, пищала руководитель хора Дарья Ивановна. У нее был удивительный неприятный голос, она могла перепищать на самых высоких нотах самую мелкую хоровую пичужку. При этом Дарья Ивановна сама была крупна, издали походила на огромную трубу ТЭЦ.

Не ори, Роза, молю тебя! — в ее глазах трагично горел огонь негодования. Она бы меня отправила прочь, но, к ее несчастью, у меня был слух. Детей со слухом из хора удалять воспрещалось. Скоро, однако же, хор надоел — солировать Дарья Ивановна всегда ставила других.

Но хороший слух, как определенная способность к музыке, раззадорил маму. Посоветовавшись с бабушкой, она потащила меня к репетиторше по фортепиано. Пурпурная дама, похожая на пухлый пион, ввела нас в гостиную, полную цветущих растений, среди которых черным горбом выступал блестящий немецкий инструмент. Поддоны цветочных горшков усыпаны были стеклянными шариками. Несколько стекляшек тут же оказались в моем кармане. Таким образом, моя музыкальная карьера началась с мелкого воровства.

В своих джунглях пухлый пион казалась жрецом кошмарного ритуала, туземной царицей. Инструмент говорил на немецком. А я была жертвой. Извлечение звука горлом или посредством пальцев не внушало мне особенного почтения. Это просто напряжение — горла или пальцев. Пение еще куда ни шло, а шлепать по клавишам... Но что возразишь маме, которая окончила музыкальную школу? Маму восхитила и замысловатая обстановка квартиры репетиторши, и голосистый инструмент не нашего производства, и сама нарядная учительница. Они договорились, что я отдана в плен на год — для подготовки к музыкальной школе.

* * *

Семейное пианино «Енисей» путешествовало с нами. Ему хорошо было в средней полосе нашей огромной страны, неплохо — в Сибири. Оно — часть семьи. Бабушка купила его еще для мамы, когда той исполнилось десять. Черное, матовое, с желтыми, а не белыми клавишами, оно дребезжало под мамиными пальцами десятилетия и дребезжало под моими. Звук его — мыльный, серый, клейкий — растекался из-под пальцев, тек из-под ног, тревожащих педали. Затекал во все. Вибрировал где-то в животе, в коленках, в голове — во всех пустотах тела, нарушая гармонии этих пустот. Звук выходил из балконной двери, исчезал в светло-зеленой пене листвы. Мелкой листвы, зеленой жвачки. Если был дождь, звук смешивался с дождем, и казалось: так звучит дождь. Но звук пианино был холостой, бессемянный. Он ничего не мог оплодотворить, засеять. Поэтому раздражал, путался, как надоедливое животное, хотелось ударить звук — таким грубо-осязаемым он был.

И по сей день редко музыка вызывает у меня радость, все больше она оборачивается для слуха шумом, внося вторичный хаос, поломку в устройство мировых механизмов, которые бесшумно поворачиваются, производя грозы и все другие явления, производя шевеление нервов внутри человека, сталкивая и разводя людей, подсылая случаи. Но иногда все же зацепит и — как будто посмотришь внутрь себя — потекут небылицы, побегут прежние люди, откроются бездны предопределений. Все в такой миг становится объяснимо и в объяснимости своей гармонично. Но все-таки я не до конца верю музыке. Она — только случайное касание нотою важного внутреннего механизма. Но сколько в этом заслуги самой музыки? Без готовности души к раскрытию, к расцвету любая нота бессильна. Впрочем, все гармонии человеческие, хоть музыка, хоть стихотворение — только возможность, только стук. Откроется ли дверь на стук — вот в чем вопрос.

Пухлый пион-репетиторша играла. Мама играла. Я вынуждена была играть. А поскольку вынуждена, то и получалось плохо. Грубый звук пианино мешал всему. Это был грохот, требование отворить. Он мешал траве стремиться вверх, дождю идти, облакам плыть, бежать собакам, детям и яблокам расти и зреть. Все и так, само по себе, безо всякой лишней музыки звучало, волновалось — но только на другой, неслышимой частоте. Громкое пианино перебивало, заглушало это дрожание, полонило его, как сорняки грядку. Мешало, мешало.

Гроб на колесиках — так я его называла. Ласковая репетиторша мучила меня два раза в неделю. Очевидно, ей было совершенно нечем заняться даже летом. Меня даже специально не отправили в летний лагерь, чтоб я репетировала и поступила сразу во второй класс музыкальной школы. Наши с Пионом скуки слились в нечто неподражаемое: я воровала у нее цветные стекляшки из цветочных горшков, она садистскою улыбкой побуждала играть. Казалось, оглушение наступало не только у меня и у нее, но и у всего мира, даже окна запотевали от наших занятий. Невыносимое звуковое безумие обосновалось в бордовых пухлых, под стать хозяйке, креслах, валялось под столом на белой этнической кошме, таилось в кровавых цикламенах. Наконец занятие заканчивалось. Меня, глупого нажимателя клавиш, освобождали какие-то добрые силы.

Музыкальная школа, где преподавала все та же пухлый пион-репетиторша, вселяла в меня ужас и панику. Семейная установка на то, что приличная девица должна музицировать, рушила мою жизнь. Стены музыкальной школы ходили ходуном от рычания, пищания, сипения самых разных инструментов. Но офицерский ремень отчима дома всегда висел на видном месте, как раз недалеко от пианино. Мама указывала на него всякий раз, когда я не желала делать музыкальные уроки.

Роза, играй!

Что ж, Роза играла.

* * *

Нужно хорошо изучить своего врага, чтобы превратить его в друга, услышала я где-то.

Я открывала стенку фортепиано под клавиатурой. Внутри стояли две большие банки с водой — их ставили, чтобы инструмент не рассыхался. Деревянные приводы педалей внизу и две плоскости со струнами под верхней крышкой — и больше там ничего не было. Просто механизм, все в нем натянуто и закреплено. Музыка всегда приурочена к инструменту. Она могла быть прекрасной, но всегда чужой, исходящей от чего-то постороннего, от умения сочетать возможности инструмента и способности исполнителя. Она может только быть похожей на что-то. Это лишь грандиозная система имитации. Абсолютное созидание, чистое и незамутненное, предполагает волю творца и как материал, и как инструмент. Другая музыка обитала в природе.

Репетиторша, к моему ужасу, скоро стала часто появляться у нас дома — потому что мама с ней задружила не на шутку. Наши семьи ездили вместе по грибы или на шашлыки в лес или на реку загорать. Скоро она сообщила матери, что я прогуливаю занятия.

Последовала буря — потому что на музыкальное образование были истрачены уже немалые средства, которые укрепили надежду, что дочь все-таки вырастет «девочкой из хорошей семьи». Чем противостоять этой буре, мне было неведомо.

К счастью, во Дворце культуры открыли самодеятельный цирк. Занятия в детской студии по времени как раз совпадали с музыкальными. Не то чтобы я любила цирк. Скорее даже и не любила. И даже терпеть не могла. Но с музыкой должно было быть покончено любым способом. Я знала, что мать с отчимом не потерпят пустоты в моей юной жизни, и детская хитрость подсказала заполнить время чем-то другим.

Клоуном быть неинтересно — они никогда не смешны, только убоги. Дрессированных животных я жалела. А вот акробаты под куполом — сказочные создания, прямые, как стрелы, и сияющие, как звезды. Блеск костюмов и восхищение — это отличная взятка юному честолюбивому созданию.

Мама смирилась с бунтом — потому что «ребенку надо развиваться физически». И занятия музыкой были упразднены. Гроб на колесиках, наверное, отдыхал от меня с не меньшей радостью, чем я от него. Пион, вероятно, с облегчением вздохнула.

В цирковой студии все шло трудно и больно. У меня многое получалось, но настоящего успеха не было. На ведущие номера преподаватели всегда выбирали других, более складных, сформировавшихся девочек, которым уже шли блестящие костюмы. За некоторыми девочками уже приходили мальчики — их не пускали в класс, но они подглядывали в приоткрытую дверь. Они подглядывали, конечно, но кому понравится тощая рыжая девчонка в веснушках — страх же, ужас! Какие-то поклонники водились и у меня — в двенадцать-тринадцать лет уже обязательно есть кто-то, кто смотрит на тебя пристальнее других и гадости делает с большим удовольствием. Но поклонники были пока бесцветны, легки, как привидения. Они были ровесники, одноклассники, болтуны и придурки. Они прятали девчачьи портфели в мужском туалете и воображали, что это остроумно.

* * *

Когда мне исполнилось четырнадцать, о цирковой студии было забыто. Мы вернулись в свой город, я пошла в новую школу, где честолюбие изыскало для себя другой путь, подсказанный учительницей биологии: она поведала о престижном лицее, где ее предмет изучался глубоко. Я любила книги — все, какие можно было найти, особенно о дальних странах, о путешествиях и экзотических животных. Живая природа, хранилище тайн, ждущих своего героя, была величественна и бесконечна, и уж явно главнее нас, людей.

Родители внезапно вдохновились фантазией о моем будущем в науке (недаром мы устроились на жительство в городке ученых, а мама поступила в научный институт начальником снабжения). Вступительные экзамены в лицей сдавали дети со всего города. Их было так много, что, получив задание и листы для ответов со штампом в углу, я решила бежать, побоявшись провала, — столько умных людей единовременно я видела только на городской олимпиаде по биологии, которую недавно как раз провалила. Но бежать было поздно, меня усадили за парту.

А когда через два дня результаты вступительных испытаний огласили, меня, безмерно гордую собой от успеха, отправили к бабушке на дачу. До новой — совершенно, абсолютно новой! — жизни оставалось каких-то два с половиной месяца.

Все так же на даче бабушка варила компоты из ранеток, а ее брат боролся с травой мокрицей. Он уже редко брался за фотоаппарат, в компании с которым теперь выглядел все жальче и жальче — у деда здорово тряслись руки. Тщедушный его облик как-то вылинял, Иван Сергеевич сливался теперь с окружающим миром. Где бы дед ни находился, казалось, он часть места, дома, часть кресла, в котором отдыхал, стола, за которым сидел. Зато фотоаппарат на его шее выглядел огромным черным куском, камнем Каабы. Вещь перевешивала материальность деда. Он стал заговариваться, терять ориентацию в пространстве, и его уже не выпускали за пределы дачи одного — бабушка боялась, что брат заблудится. Дед Иван Сергеевич всегда был единственным близким мне по духу взрослым. Но разум его день ото дня таял, что было заметно даже мне, ребенку. Мы почти не разговаривали, я теперь сторонилась его. Мне казалось, что, обратившись к нему, я верну его туда, откуда он убегает. Он смотрел иногда, радостно улыбался — но радость его была грустная.

Иногда ему становилось холодно и его кутали в пледы. Он сидел беспомощный, обернутый в десяток толстых разноцветных тряпок. Тогда казалось, что есть только клубок тряпок, а деда нет — весь вышел в тряпки. Потом я трогала пледы — когда их снимали и складывали на кровати, — не мокрые ли, потому что растворение Ивана Сергеича как будто происходило прямо на глазах. После раскутывания, после того как бабушка убирала пледы, дед всякий раз казался еще тоньше, ничтожнее, чем был. Но эта телесная ничтожность завораживала — как ничтожность былинки, которую покроет снег. Было страшно, что он испарится. Иногда он сидел в своих пледах до поздней ночи. Я сидела с ним, наблюдала, чтобы в случае чего, в случае, если, например, он начнет исчезать, позвать скорее взрослых для его спасения.

В такие вечера я поняла, что мир никогда не спит. А когда мы, люди, спим, он бодрствует вокруг нас — и мы спим под чьим-то пристальным взглядом. И сны нам навевают. Или нас навевают миру через сны. И я дула на спящую маму, а утром спрашивала, не приснилось ли ей чего необычного. Мама отмахивалась, потому что я была «слишком большой девочкой для таких дурацких шуток».

В один из вечеров дед тихо растаял. В один из прозрачных вечеров, пахнущих вареньем, дед Иван Сергеевич тихо растаял в пледах. В один из вечеров, спелость которых можно было пробовать зубочисткой, как спелость варенья.

Бабушка захандрила. На какое-то время ей пришлось переехать к нам.

Роза, играй! Не ломайся! — к вечеру бабушка подбирала ладошкой морщинистую щечку и ставила на кресло тонкий локоток. Она готовилась, что однажды я наконец научусь как следует играть и буду ее гордостью. Но все никак не могла дождаться. Так и умерла, не дождавшись. Это случилось на следующий год. Она гостила у нас или, как говорила сама, «присматривала за ребенком», то есть за мной.

В тот день разыгралась буря, за окном носился пересушенный песок, пробирался на подоконники, сыпал на пол под окном. А вдруг нас заметет — весь город? И какие-нибудь паладины, которые возвращаются на усталых конях через пески к себе домой, к своим возлюбленным, к своим жалким домам вторых сыновей, найдут нас, откопают еле живых. И один влюбится в меня, и мы будем жить долго и счастливо среди пахучих лавандовых полей... Что скажешь, бабушка?

Посмеиваясь над моими средневековыми книжными фантазиями, бабушка уселась в широкое кресло, закуталась в яркий, как лаванда, платок и перебирала лоскутки в корзинке — она любила на досуге мастерить крошечные коврики. Я же забралась на подоконник и ждала, когда начнут падать деревья, полетят крыши и взмоют в небеса строительные вагончики. Но хотя небо становилось все темней, а ветер не стихал, деревья стояли как ни в чем не бывало. Вдруг бабушка ойкнула, хрюкнула. Потом выпрямилась на кресле, будто собиралась вставать, вытянула руку в сторону окна, за которым гуляли золотистые пылевые клубы, — закрыла глаза и обмякла. Что-то внутри меня понимало происходящее куда лучше, чем я сама. Оно велело мне слезть с подоконника и уйти в ее спальню. Там в тишине бабушкиного шкафа темными книжными корешками застыли Стендаль и Диккенс, зеленел Блок, пыжились исторические романы, которые часто доставали, и коченели забытые производственные. Первая попавшаяся книга, открытая наугад, предупреждала меня: «Но о сохранении человеческого рода природа подобным образом не позаботилась. Наоборот: она создала человека голым, нежным и хрупким, не снабдив его ни наступательным, ни оборонительным оружием, создала в состоянии полной невинности еще в золотом веке; она сделала его существом одушевленным, а не растением; существом, рожденным для мира, а не для войны, рожденным для радости и наслаждения всеми плодами и растениями, для мирного владычества над всеми животными». Это был Рабле, полный веселой околесицы. Он занимал и в каком-то смысле утешал меня до вечера, пока нас обоих, и меня и Рабле, не настиг сон. Потом мама разбудила меня тихим всхлипыванием. За бабушкой приехали какие-то. Потом родители уехали покупать гроб и венки. Бабушкино книжное достояние с того вечера стало моим.

Означала ли бабушкина смерть что-то страшное? Ничего. Так же, как смерть Ивана Сергеевича, так же, как смерть кота, жертвы кошачьей чумы, которого мы зарыли под березой недалеко от дома. Это только кончилось утомительное, страдательное лето и началась огромная тайная метаморфоза. Во славу этого превращения, в память о бабушке, которая всегда хотела видеть меня высокообразованной девицей, я первые месяцы после ее кончины занималась музыкой даже усердно. Гроб на колесиках стал частью претворения, в нем поселилась благородная память. Его место у стены стало для меня законным.

* * *

Однако же новая моя жизнь началась, когда бабушка еще была жива. Она снарядила меня в лицей, предусмотрев все, вплоть до бумажных салфеток, которыми я смогу вытереть руки после того, как съем пирожок, предусмотрительно сунутый ею в сумку. Школьную форму отменили, и по этому поводу бабушка очень сетовала — ей хотелось сообразить внучке замысловатый парадный фартук, как дочери когда-то. Но я на фартук ни за что не соглашалась.

Смотри, не проедь свою остановку, — они с мамой на пару тревожились о том, что новая школа очень далеко, в самом центре города, в часе езды от нашего микрорайона. Я не говорила им, что уже давно без спросу совершила разведку — в один из душных летних дней, когда взрослые уехали на кладбище с телом Ивана Сергеевича. Металлические лавочки и детские лазалки в этот день обжигали пальцы, а воздух люди заглатывали, как рыбы, — отрывисто. Тополя в середине лета стояли уже наполовину голыми. Коричневые полусухие листья завихрялись в горячем воздухе и ползли по асфальту, переворачивались — это напоминало биение умирающих бабочек. А лицейское здание напоминало склеп. Там было сыро и холодно. Я прогулялась по коридору первого этажа, никого не встретив. Под первым этажом кисли гулкие дореволюционные подвалы. Туда, очевидно, несли гнилые парты, жесть, рваные учебники, старые журналы, тетради и другое — все это было навалено в нише возле открытой двери в подвал. Подвалы, впрочем, произвели на меня самое благоприятное впечатление, там было не страшно. Любой дом должен иметь свое зазеркалье, свои узкие лестницы и запретные углы.

Школа в этом смысле была правильным зданием, в чем удалось убедиться сразу после начала учебы. Директор — тучная женщина с огромным белым начесом на крупной голове — провела для нас экскурсию. Когда-то давным-давно здесь был госпиталь для раненых: сначала Русско-японской войны, потом — Гражданской, а потом и Великой Отечественной. В классах стояли не парты, а кровати, в самых светлых — операционное оборудование. Небольшие частые окна в таких классах доходили до потолка.

Другие классы напоминали университетские аудитории-амфитеатры. Лестницы приятно закруглялись на поворотах. Огромные и грустные витражи —заснеженная девушка с печальными глазами, Маяковский, весь пропитанный красным, — бросали на ступеньки разноцветные радостные отблески, которые тлели под нашими ногами. Под лестницами — входы в подвал, всегда приоткрытые для вентиляции.

Лицеисты проникали туда и рылись в старых учебниках, в старых дневниках и журналах. Иногда находили записки прежних школьников, и любопытство награждало их живописными образами чьих-то удач, неудач, любовей — дети отзывчивей на чужое счастье или несчастье. И в четырнадцать лет, когда понятие любви закруглено до нереальности, когда оно бесплотно и бездвижно висит, как горячий воздух, над городом, каждый готов его разделить — то есть сузить от вселенской любви, общей, до какой-нибудь отдельной и конкретной.

Тася

Из позднего детства, из подросткового огорода, как из земли, произрастают самые причудливые человеческие формы. В это время уже видно многое, но ничего еще не ясно. Подросший ребенок — самое бесправное, самое жалкое существо на земле. Он осознает свое равенство в этом мирке, но не может аргументировать его. Он хочет справедливого отношения — и защищается постоянно. Он не может рассчитывать на особое внимание к своей душе, хотя она изначально полноценна, душа не растет уже в течение жизни, а только просветляется или загрязняется, прозревает или зарастает бельмами. Дитя рождается с полной душою. Подрастая, оно не может высказать свое волнение и боль — потому что еще не научено этому. А волнение и боль растут. Его трудно ненавидеть, но не менее трудно и любить. Взрослые, помните это!

Я ждала момента, когда смогу взмахнуть документом, заявив о правах и свободе, — паспортом, школьным аттестатом. В моих взрослых все казалось мне смешным или неприятным, надоедливым. Особенно их забота о здоровом теле — главное, чтобы ребенок не болел, был сыт и одет. Они как будто отказывались понимать, что я уже давно не младенец и в моей голове побольше мыслей, чему у иных взрослых. Но какими словами сказать им об этом? Почему они сами ничего не видят и не слышат? Не догадываются, что нужны мне не только как кормильцы, но больше — как собеседники?

И мы не шли навстречу друг другу, потому что всех сковывал страх: взрослых — подсознательный страх потерять того ребенка, который еще недавно гукал и тянулся к ним в безотносительном приятии, меня — страх быть непризнанной, страх оставаться в их глазах существом, просящим помощи. Я решила быть сильной и непреклонной — и тогда во мне увидят взрослую. Но возникла тогда и какая-то странная душевная уязвимость. Нежное детство стало вырождаться во что-то грубое, твердое, но страшно уязвимое, негибкое.

А тут еще родители вдруг начали ссориться между собой — и вовсе забыли обо мне. Когда же мирились, то вязли в своей мелкой птичьей суете, заколачивая гвоздики в погорелый остов семейного счастья, таская в скворечник всякие нужные вещи. Пытались, говоря шаблонно, спасти брак.

В семейной агонии до меня доносились лишь их поучения, сухие и правильные. Да, у меня «на подкорке» записано все, что они говорили. Но это были пустые слова — сами они не соблюдали своих правил. Что было, например, делать с постулатами «врать нехорошо» или «человек должен быть гордым», если сами они врали напропалую и вся их гордость заключалась в том, чтобы уязвить друг друга посильнее? Поэтому простые моральные понятия, естественно присущие любой душе, существовали для меня отстраненными идеалами — буквальными, чистыми. Идеалами из книг. В настоящем мире им не было места. Ради них появился другой, особый мир. Скрытый от всех, это был мир той комнаты, белоснежной террасы, который исчез в глубинах моего нежного детства. Допуск в этот мир был ограничен.

И все же кое-кто мог туда попасть — такие же подростки, которые существовали в своем идеальном пузыре. Например, одноклассница Тася, которая лишь от чистоты души завидовала двум подружкам-неразлучницам, гладким, загорелым, подобранным, уже — маленьким женщинам и при этом — нашим одноклассницам. Они бродили, как привязанные, вместе о чем-то шушукались, не подружки, а варежки на веревочке, деятельные, веселые. Тася смотрела на них издали с чувством даже некоторого недоумения, происходящего, естественно, от ее собственных скучных четырнадцати лет, от книжных интересов, от противной зеленой лампы в библиотеке школы, где работала ее мама и где она сама проводила большую часть времени после уроков. Она считала состоявшимся будущее наших неразлучниц — они обе, должно быть, невероятно удачливы во всем. И сосредоточенно, удивляясь такому феномену, разглядывала их на уроках. В ее воображении они были идеальны. Каким и должен быть человек в идеальном мире.

Тася была смирным подростком. Таковой ее считали все взрослые. Учителям ее заторможенность казалась божьим благословением, они сосредотачивали на оцепенелой девочке все свое внимание, когда класс шумел, — пятнадцать минут от начала урока и пятнадцать минут до его конца. На Тасю устремлялись глаза педагогов, и она напрягалась, выпучивала глаза, так что казалось — из глаз у нее посыплются искры. Она стремилась быть идеальной ученицей. Мне довелось сидеть с ней за одной партой пару месяцев, и это была сущая пытка. Все казалось, что бледное существо упадет в обморок от напряжения. У нее была толстая жилка на виске, и она все терла ее — в первые и последние пятнадцатиминутки уроков. Эту жилку она могла бы однажды протереть до дыр.

Но Тася вовсе не была камышом, стоящим в своей воде, и все тут. В ней булькала какая-то особенная жизнь, редкое напряжение, которое выдавала обрывистая речь, всегда подрагивающие руки и очень-очень напряженная шея. Я знала, что Тася мечтала о славе. Все равно какой, но лучше — в качестве эстрадной звезды. Петь она не умела, танцевать тоже, но зато мама таскала ее на репетиции областного конкурса чтецов, и Тася сосредоточилась на победе.

Конкурс она проиграла, но мысль «иметь значение» в этом мире — в мире взрослых, в мире нешуточном, блестящем, серьезном и малопонятном нам тогда — захватила ее полностью. Фантастическая сосредоточенность Таси достигла предела к последнему классу, и какая-то неуловимая навязчивая мысль, альфа и омега, заключив в себе все устремления и мечты, поглотила будто бы ее волю. Она не старалась стать красивей, заметней, она словно готовилась к настоящей значимости, которая, безусловно, наступит — как наступает вдруг неожиданно взрослая жизнь.

Однажды в библиотеке, войдя в состояние предельной задумчивости и стеклянными глазами уставясь в стену, Тася ухватила шнурок от лампы и дергала его до тех пор, пока из-за книжных полок ее коротко не позвала мать: «Иди-ка». Тася встала, пошла, зацепляя собою книги на столах. Читавшие подростки отвлекались, склонялись в проход поднимать упавшие книги, смотрели вслед, как она, раскачиваясь, шла и шла. И так бы она дошла куда угодно, если бы мать не вынырнула из-за полок на звук падающей литературы, скривила лицо в досаде и дернула дочь за расслабленную руку: «Ну, что ты?» Тася же, не слыша будто матери, плыла в мыслях, и плыла, и уже выплывала из библиотеки. И уже опускалась на нежную травку в скверике. И травка приближалась, приближалась и уже зелененько, сладко расплывалась в глазах. Мать еле успела подставить под спину Таси свои тонкие интеллигентские руки. Не удержала бы, если б из-за ближайшего стола не метнулся мальчик.

* * *

Мальчик был одет в синюю самовязаную кофту. Эта кофта застряла тогда в моей памяти, провоцируя воображение: наверное, у него добрая мама-рукодельница, дома пахнет пирожками, еще чем-нибудь, бегает собака, кровать аккуратно застелена (моя собственная кровать, или, как называли ее родители, лежбище, была вечно закидана книгами, тряпьем, это срам для подростка, который только что стал красить ресницы).

Звали мальчика Егор. Мы считали его слишком обыкновенным. Нам нравилось все яркое, все необычное.

Но тогда Егор спас Тасю от сотрясения мозга и для библиотекарши Зои Васильевны стал героем. Ему выдавались на дом книги из читального зала, у него и Зои Васильевны случались продолжительные беседы, так что Тасе, а порою и мне, ожидающей Тасю, приходилось по два часа зевать, слушая их споры о книгах. И это казалось, по правде говоря, беспокойным сотрясением прямого и честного воздуха. Мы хихикали в пустеющем зале — вот два чудика! А то и раздражались — если библиотекарша и мальчик сильно увлекались и беседы затягивались.

Потом мы стали просто убегать в гости к Тасе, оставляя Егора и Зою Васильевну трещать, например, о поэзии.

Их дом, небольшой, старинный, каменный, был настоящим семейным гнездом — его построил прапрапрадед Зои Васильевны, то ли купец, то ли богатый мещанин. Наследницы славного предка, впрочем, занимали только четвертую часть — то есть одну квартиру из трех комнат на втором этаже.

Тасины соседи были людьми если не весьма достойными, то, безусловно, интересными. Алкоголик Александр всегда ставил за своей дверью пустое ведро. Иногда — ведро с парою опустошенных бутылок, если сильно напивался накануне и не чуял в себе силы проснуться на звук пустого, когда придет с ночного дежурства его дочь Соня. Напившись, он мог заснуть где угодно, и дочь его за это ругала. Ведро сигнализировало, что опасность на пороге, и он мог метнуться до своей койки. Соня была блеклой женщиной лет сорока, безмужней, бездетной. Находя отца пьяным на общей лестнице, она орала в расстроенных чувствах: «Иди в дом, старый ты пердун!» Короче, старик боялся Сони, которая, видать, время от времени его поколачивала — не жестоко, а так, под горячую руку. Соню всегда было жаль. Да и его тоже. Тасю старик привечал и, бывало, любовно пускал ей вслед одно-два матерных ласковых словца. Зоя Васильевна часто ругалась с ним из-за этого. Она была самым интеллигентным человеком в доме. Ее и в глаза и за глаза называли «библиотекаршей» и признавали безусловное ее превосходство.

В другой квартире на этаже проживала старушка Леонида Азимовна. Она с трудом вспоминала Тасино имя, не узнавала соседей, зато очень подробно рассказывала, как работала на патронном заводе в войну, так подробно и ясно, будто только вчера отошла от станка. У нее была дочь и трое внуков — двое одинаковых белоголовых мальчиков лет десяти и девочка постарше. Девочка молчала и чуралась нас, хотя мы пытались подкупить ее конфетами. Дочь же свою Леонида называла «оторвой». Красивая «оторва» Татьяна Павловна была уже немолода, но у нее водились еще кавалеры, на которых мать, седая старуха, всегда шипела. Татьяна Павловна шикарно одевалась, детей своих подкидывала Леониде, сама жила в удовольствие в собственной квартире. Нам особенно нравилась ее обувь — в пору дефицита всегда яркая и на высоком парадном каблуке. Ни моя мама, ни Зоя Васильевна такой не носили.

Еще одни нижние соседи нам не нравились. Кто они такие, Тася толком не знала, да и все равно — они были серые полные люди, совершенно обычные. Они были похожи на серое скучное лето. У них жила, правда, прекрасная собака — грациозная, тонкая афганская борзая. Потом Тася сказала, что соседка — заведующая институтской столовой, и поэтому богатая. Собака у них скоро умерла. А больше ничего в них такого и не было.

Тасин дом стал для меня почти своим. Во всяком случае, так хотелось думать. Мои семейные обстоятельства смешались настолько, что все превратилось в хаос, все части семьи двигались независимо друг от друга — каждая движущая часть выражала свою волю и настаивала на ней. И наконец все разошлись в разные стороны, и забыли про других, и устраивались сами как хотели. Теток и дядьев давно уже не было на горизонте, после смерти Ивана Сергеевича и бабушки все связи прервались.

Драма, нет, даже не драма, а какой-то стыдный маскарад разыгрывался матерью и отчимом. Со сценами, вмешательством каких-то знакомых. Так что я подолгу сидела или в школе, или дома у Таси. Зоя Васильевна не возражала, зная мои обстоятельства, лишь велела звонить родителям, чтоб не теряли. «Когда уже твои предки разбегутся?» — вздыхала Тася понимающе. Ее отец слинял из дома несколько лет назад. Она была опытна в таких вещах.

Конечно, в моменты просветлений мать требовала моего присутствия дома, пекла пирожки и кричала: «Роза, играй!» Пианино, казалось мне, горестно вздыхает от этого крика ровно так же, как и я, — ведь мы сразу не подошли друг другу... Что она от меня хотела? Показать, что воспитывает?! Я замыкалась и прекращала разговаривать. Сказать предкам мне было нечего, разве что они надоели мне хуже горькой редьки и я мечтаю сбежать от них в морское путешествие или потеряться в джунглях Амазонки. Меня бы обсмеяли. Мать прищурилась бы и сказала ехидно: «Ну-ну». Сама она не ощущала, какое унижение можно испытывать от этого ее «ну-ну». Тихое «ну-ну» вырастало до звезд. Я как будто плыла по реке в корзинке, несчастная и не нужная никому, в пустоте. Мне как будто сказали: будешь жить под луною «ну-ну». Может, когда-нибудь кто-нибудь выловит меня, удочерит, поцелует и откроет мир. А пока — помолчу. И я старалась молчать.

Однажды отчим собрал чемодан и уехал. Наверное, от такого же ехидного «ну-ну», которое мама освоила в совершенстве. Она порыдала, но скоро успокоилась, взяв дополнительную работу. По выходным оставляла меня дома с напутствием: «Играй!» Пианино в комплекте с дочерью сначала оставалось для нее бревнышком в бурном потоке, за которое она цеплялась — чем-то из старой жизни, над чем она была властна. Но все чаще она играла сама, как будто разговаривала сама с собою. Обо мне она словно стала забывать. Я как будто испарялась из ее памяти. А она — из моей жизни. Она уходила в свою, новую.

Когда родители наконец разменяли квартиру, мне выделили желтую, всю в кленовых листьях, сделанных известкой по трафарету, комнату в квартире матери. Жить в ней было тесно не только физически, но, главное, морально: мне казалось, что я в нее не вмещаюсь, что я — в коробке. Поэтому плотно, как изнутри чемодан, заклеила ее картинками и репродукциями, вырезанными из журналов и книг, — чтобы создать пространство. Но это мало помогло. Стало только хуже. Поэтому я задерживалась у Таси сколько могла.

Наша с ней дружба не была дружбой в прямом смысле слова, потому что оказалась лишена главного: бескорыстия. Она была корыстна. Мы сосуществовали: у Таси было родовое гнездо, где и я могла сколько-нибудь согреться; а Тася видела во мне того, кто не обидит ее, — она всегда и больше всего боялась быть обиженной.

Я не говорила матери о частых посещениях дома Таси. Она теперь хотя и мало замечала меняё но при любом удобном случае становилась подозрительна — выработалась у нее какая-то особая странная привычка во всем видеть подвох. Она машинально выполняла ряд функций — карательную, питательную, объяснительную. К сострадательной и чувствительной она была не готова. Она казалась мне необыкновенно черствым взрослым, хотя, как я понимаю теперь, это была лишь растерянность не определившегося в жизни человека. В свои годы она была похожа на меня, подростка, — тем полудетским эгоизмом, который провоцирует необходимое в этом возрасте одиночество. Но в ее возрасте эгоизм отравлял, как яд, одиночество становилось невыносимо. Чем она жила, за счет чего существовала? У нее не было ни любимой работы, ни особенных увлечений... Что ж сказать? Мы требовательны к нашим взрослым.

Может быть, она ждала проявлений дочерней любви от меня, а получала только угрюмое молчание и хриплые отговорки. Может, тогда она ответила бы мне материнской взаимностью?

Я наблюдала, как вели свою жизнь Тася и Зоя Васильевна. Тася недовольно бубнила, отчитываясь перед матерью, смотрела исподлобья, когда та принималась расспрашивать ее, спорила, кривя некрасивое личико. Зоя Васильевна обычно сохраняла добродушное спокойствие, но проявляла мягкую строгость, осаживая дочь, когда та перебарщивала. И я замечала, как бдительно и ненавязчиво библиотекарша наблюдает за ней. Она не стесняла ее в действиях, но каким-то ловким, незаметным способом — то интонацией, то намеком — направляла ее бунт в благоприятное русло. А когда замечала мой изучающий взгляд, то хитро улыбалась. Она сопутствовала нашей дружбе, не забывая вовремя накормить и дочь, и ее приятельницу, подсунуть вовремя учебники обеим. А Тася могла вспомнить о матери ни с того ни с сего — сидит на уроке и вдруг: «А мама собирается к тете Вале в гости». Их взаимная естественная привязанность вызывала у меня зависть.

Тася заходить ко мне не любила. Мамино неделикатное вторжение, которое могло произойти в любой момент наших секретных разговоров, ее подозрительное, на высоких нотах «Чем это вы тут занимаетесь?» («Чемэтовытутзанимаетесь», ха-ха) производило совершенно убийственное впечатление не только на пугливую Тасю, но и на меня. Чем мы можем тут заниматься? Бомбу делаем, что же еще. «Не огрызайся на мать!» — тут же подкручивала децибелы мать. «Не забывай, что тебе еще уроки делать!» — возвещала она, как оракул, и переводила взгляд на Тасю, намекая, чтобы та поскорее убиралась. «Школу не окончишь, кому ты будешь нужна, куда ты пойдешь? В дворники?» — следующий разряд предназначался также мне. Казалось, кто-то другой, не моя мама, ее устами произносит все эти глупые и злые слова. Обычно Тася сразу уходила, я задерживалась дома на полчаса, якобы для приготовления уроков, а потом спешила к ней, в бухту спокойствия, где мы быстро делали эти самые уроки, а потом могли спокойно помечтать.

Ум наш занят был мечтами, одними только мечтами. Я мечтала о цивилизации китов, которую открою и песни которой станут всеобъемлющим объяснением устройства Земли и Вселенной. Тася мечтала о своей будущей славе на неизбранном пока поприще. Но в одном наши мечты совпадали — по части романтических иллюзий мы были сестрами по разуму. Рыцари, мушкетеры, принцессы в башнях, магия Востока. Вся телесность, вещественность была удалена из этого воображаемого мира, он существовал на каком-то бесплотном облаке. Мы и сами в этом смысле были пока ничто — что-то, не способное осознать в себе созидательных сил материи. Все вещественное и телесное нас оскорбляло, казалось избыточным, вульгарным. Тася морщилась, когда учительница профильного предмета произносила «жидкости организма», мы сбегали с урока, если изучалось размножение. Наша собственная природа тихо спала где-то внутри, дожидаясь нужного часа.

Мария

Однако в реальной жизни все старое, что лежало вокруг, и все новое, что появлялось, имело форму, цвет, запах, потребности. Поэтому всякий раз во мне поднимались неопрятные вопросы. Например, есть ли мужчина у Тасиной Зои Васильевны? И как с ней вообще кто-то может встречаться, она некрасивая, от ее одежды пахнет затхлостью?

Я лично не желаю быть как учительница литературы, бесцветная, полная, преклонных лет женщина, страдающая отрыжкой, думала я, понимая, что ничего другого про литераторшу нельзя сказать — только то, что она страдает отрыжкой.

Я не желала знать себя с физической стороны — уродливую человеческую фигуру из мяса и костей, прибитую к земле. Я с детства училась презирать тело: в семье — пока это сомнительное образование могло еще называться семьей — учили меня обращаться к возвышенному, не к вере, правда, а к идее. Книги пропагандировали царство духа — даже если это был, например, Рабле. Физическое считалось неприличным, о нем говорили шепотом, хотя поцелуи в кино допускались. Но чем теснее и плотнее закутывали это «неприличное» в драпировки, тем более вязким, липучим оно становилось под ними, тухлым каким-то.

И тут в моей жизни, подтверждая благородство духа и тривиальность плоти, появилась Мария. Воздушная Мария принесла с собой ту физическую несостоятельность, которая так несвойственна взрослым и особенно — взрослым женщинам. Она была феей, наилегчайшим улыбчивым существом в голубой широкополой шляпе и голубом же длинном пальто. Мария была очень маленькой, ниже нас, пятнадцатилетних детей, очень хрупкой. Ручка ее напоминала птичью лапку, сухонькую, грациозную. Носила она всегда что-то воздушное, длинные разноцветные юбки. В Мариином лице — одна широкая улыбка, неправильный большой рот. В расслабленном положении верхняя губа немного приподнималась, обнажая зубы. Пшеничные волосы всегда распущены и завиты на концах. На шее звенят бусы и цепочки. Она казалась не одетой, а наряженной. И не человеком, а фарфоровой куколкой. Я даже сейчас иногда сомневаюсь, была ли она настоящей. Я не знала и не знаю до сих пор, сколько было ей лет, — хотя, безусловно, она была молода. Не имею понятия, где она училась и пришла ли к нам сразу после института, или же до нашей школы она работала где-то еще. Может быть, я и слышала об этом, но память ничего не удержала. Я знала ее имя, знала ее адрес, видела ее мать, ее подругу и пару ухажеров. Она была радостной и воздушной, очень легкой. Она в ответ считала, что я похожа на Наташу Ростову в юности, — ну конечно, мне ведь стукнуло пятнадцать.

В Марии не было ничего лишнего, никакой человеческой избыточности. Она стала символом, перстом судьбы, ткнувшим в грубое пространство и обозначившим мне место — мое законное место среди чьих-то посторонних жизней.

* * *

Мария пришла в школу работать психологом. Считалось, что старшеклассники, которые углубленно изучают предметы и одновременно развиваются во всех направлениях, переутомляются. Помимо всего, Мария дважды в неделю читала нам, профильному классу, короткие лекции. Но нам куда больше нравилось, когда она приносила какие-нибудь тесты и мы «разгадывали» их. Всем хотелось узнать о себе, по большей части для того, чтобы показаться другим — друг другу — с особенной стороны. Мария, к нашему удовольствию, тут же подсчитывала, сводила и озвучивала результаты этого баловства. И тогда мы гордились собою, результаты пустяковых тестов тешили наше самолюбие. Неудивительно, что она быстро стала центром нашей маленькой компании.

Нас собрали из разных городских школ. Мы, в общем, оставались мало знакомы и после первого года обучения. Ежедневно, закончив занятия, ребята разъезжались по домам, кто на одну окраину, кто на другую. У каждого были свои друзья в прежних школах и дворах. После уроков по школе бродить не разрешалось — там занималась следующая смена. Но теперь после основных уроков мы под предводительством новой прекрасной учительницы уходили в небольшое здание вблизи от основного.

Неуютное, с узкими, холодными, очень высокими комнатами, оно в пасмурную погоду напоминало череду склепов, которые не могла осветить собой даже Мария. И однажды прямо оттуда — кажется, это было поздней, невероятно промозглой осенью — она вдруг пригласила нас, замерзших и загрустивших, к себе домой, в гости. Нас было человек шесть или семь. Что побудило Марию позвать нас к себе? Может быть, ей было одиноко? Или она сильно замерзла в каменном мешке? Мы, конечно, с радостью согласились.

* * *

Мария была одинока — в общепринятом смысле. То есть не замужем и без детей. Но у нее имелась какая-то своя жизнь, родители, взрослые, как и она, друзья. Наверное, она чем-то занималась в свободное время, не только же нами, недорослями. Но чем — трудно было даже представить, ровно настолько же, насколько трудно представить, чем занимаются феечки, когда не порхают.

В квартире ее, небольшой, уютной, на первом этаже линялой пятиэтажки — две комнаты. В одной, закрываемой от посторонних глаз, громоздились двуспальная кровать и широкая зеркальная тумба. Это все, что удавалось разглядеть через щелочку — дверь закрывалась неплотно. В гостиной — стол у окна, покрытый вязаной бело-розовой скатертью, за ним мы обычно и сидели. Шкаф, два кресла, диванчик, большой бобинный магнитофон на тумбочке и старый проигрыватель в ней, с набором пластинок. Все — как везде, как в любых типовых квартирах, кроме, пожалуй, магнитофона. Но эта обычность ничуть не умаляла для нас привлекательности этого места — все эти обычные вещи принадлежали не кому-нибудь, а Марии.

Хотя сама Мария настолько не гармонировала со всем этим, с вещами, что казалось, зачем ей вообще все это? Она пила кофе — но казалось, что ей совсем необязательно иметь для этого свой кофейник. Летая с помощью пестрого зонтика, паря на огромных полях голубой шляпы, Мария могла бы перемещаться по всей земле. Она могла бы появляться в любом месте — зачем ей эта старая квартира с решетками на окнах, с кухней размером с кубрик? Здесь, на газовой плите, она по вечерам подогревала, вероятно, амброзию — ну не макароны же, в самом деле.

Иногда приходила ее мама — тогда становилось понятно, кто здесь хозяин. Мария лишь занимала эти помещения. Мама, если заставала нас, была вежлива и доброжелательна. Однако мне казалось, что в ее взгляде просвечивало недовольство. Еще бы, ведь вместо того, чтобы заниматься своими делами, ее дочь якшается с подростками. Моя мама, будь она на месте мамы Марии, отреагировала бы точно так же.

С некоторых пор мы стали бывать у «психологички» чаще. Сидели у окна за столом, малознакомые друг другу вырастающие дети. Она поила нас чаем или варила кофе. Занятия психологией постепенно перешли в посиделки. Не дружеские, не школьные — какие-то другие. Говорили о музыке — Мария, кажется, была любительница западного рока и классики. В нашей компании тоже были любители — и не только послушать, но и поиграть: на гитаре, на трубе. Говорили о многом, обо всем, вперемешку с тестами, с незамысловатыми психологическими играми, взятыми из популярных книжек. Постепенно «мы» — общее, несозревшее, неразделимое — дробилось, разделялось. Когда бобины на доисторическом магнитофоне начинали вращаться, звук доходил до ушей, начиналось превращение, «мы» лопалось, словно мыльный пузырь, — и возникали «я». «Я» в каждом из нас как будто ждали этого, присмирев и стесняясь больших рук, своего удивления и жажды быть взрослыми. «Я» говорили, но сдержанно и тихо. Мария не могла их развеселить или успокоить.

Обычно я выходила из этой квартиры в некоторой растерянности. Мне казалось, что те самые «мы», которые вдруг под влиянием извне превращались в «я», не становились ближе, ничего не узнавали друг о друге — ну, в самом деле, нельзя же было верить этой чепухе из книжных тестов. Однако некоторые и Мария говорили друг с другом свободнее и, судя по всему, знали друг друга лучше, чем я предполагала.

Вскоре стало очевидно, что я не понимаю многого из того, о чем они говорят, — темы становились все специфичнее, уже. У Марии и некоторых появлялись общие знакомые, которых они обсуждали, встречи, на которые они ходили вместе. Мне становилось обидно — меня никогда с собой не звали, хотя договаривались о встречах в моем присутствии, не стесняясь. Внутри себя я вдруг обнаружила какое-то подобие ревности — меня словно не брали в расчет. Заявлять об этом и напрашиваться было унизительно. И тогда во мне закипало подозрительное возмущение. Ну почему Мария тратит свое время, самое лучшее вечернее свободное время на то, чтобы слушать детскую болтовню?!

Бывали моменты, когда я склонялась в пользу Тасиного мнения — точнее, не мнения даже, а ощущения. Почему-то Мария была ей неприятна. Неприязнь свою Тася объяснить не могла, на все вопросы угрюмо отмалчивалась. Это было что-то вроде органического неприятия — некоторые не любят жаб, некоторые пауков, а Тася не выносила Марию. Зоя Васильевна относилась к Марии сухо. Все, что она говорила о ней, можно было уложить в два слова: молодой специалист.

* * *

Мне хотелось разделять чьи-нибудь интересы. Хотелось самой быть интересной для кого-то. Есть ли во мне что-нибудь ценное, что могло бы всех удивить, заинтересовать и оказаться вдруг полезным? Может, сгодились бы для начала навыки, полученные на фортепианных уроках «Роза, играй!»? Увы, у Марии не было инструмента!

Впрочем, если бы он и был, вряд ли я смогла бы очаровать кого-то своей жалкой игрой, пустой и равнодушной, которую подстегивали бы лишь минутная заинтересованность и тщеславие. Ведь я не любила музыку, а такое не скроешь. Даже в собственных глазах это музыкальное равнодушие теперь снижало мне цену. А уж остальные, ясное дело, начнут меня еще и презирать — как дуру, которая заучила пару мелодий из сборника «Фортепианные уроки для начальной школы», чтобы понравиться... Поэтому хорошо, что у Марии не нашлось инструмента. Ведь четверо из нас плюс Мария понимали в музыке. К тому же, как я знала, они вращались среди взрослых художников и музыкантов, сами были почти богемой — во всяком случае, хотели ею быть.

Как же стать интересной? Этот вопрос мучил меня. Наверное, беспокойство заметили. Иногда я улавливала взгляд Марии, в котором читала не то жалость, не то снисхождение. А, может, она что-то знает про меня — то, чего сама я не знаю, о чем не подозреваю? Я улавливала что-то тревожащее, какие-то вибрации в воздухе — ощущала их как какое-нибудь насекомое. Но что они значили, определить была не в силах. Спрашивать казалось стыдным, вроде как я подозреваю ее в чем-то нехорошем.

Я стала бывать у Марии все чаще. И уже не только в компании, а одна, на правах как бы друга. Как бы — потому что малолетней девчонке странно иметь такие права по отношению ко взрослому. «Можно, я приду?» — спрашивала по телефону. Она жила недалеко, в пяти минутах быстрой ходьбы. «Сегодня у меня дела, но завтра приходи», — отвечала она. Я напрашивалась — она позволяла напроситься. Всякий раз я прощала себя за свою навязчивость, оправдываясь тем, что, может быть, и я скрашиваю ей жизнь, вдруг ей так же одиноко, как и мне.

Мама, зная, как часто я бываю у нечаянной соседки по микрорайону, недовольно фыркала (точь-в-точь как фыркало внутри меня, но очень тихо, аналогичное недоумение): чего это взрослая девушка якшается с вами, детьми, что-то здесь не так. На этом она не останавливалась, а развивала свои сомнения куда дальше, в области тьмы: может, она какая-то ненормальная? или преследует свои цели? зачем это вы все там собираетесь, что за секта? сколько вас? и мальчики есть?

Мамины подозрения расплывались необъятно, охватывая все возможные человеческие пороки, формируясь в подлые вопросы, которые звучали невероятно оскорбительно. Я почти перестала разговаривать с ней и только вяло огрызалась на допросах — наше общение отныне протекало именно в этой сомнительной форме. Мое отношение к Марии — вопреки и наперекор — не терпело никаких грубых вмешательств. Мне хотелось оправдать Марию в маминых глазах. Но получалось плохо. У меня не находилось аргументов, которые могли бы убедить ее. А может, ей вовсе не хотелось быть переубежденной?

* * *

Чем же ценна моя собственная жизнь — ну, помимо того, что она — жизнь как таковая? Ничего особенно ценного или хоть сколько-нибудь выдающегося, на первый взгляд. Да и на второй, пожалуй. Я выпросила у мамы гитару, решила научиться играть — и однажды всех поразить. Отныне после уроков я шла не к Тасе, не к Марии, а домой, в свой листопадный чуланчик, к потрепанному самоучителю из школьной библиотеки. Дело давалось тяжело, ничего, по правде говоря, не получалось — и, главное, было совсем неинтересно. Может быть, мое предназначение откроется в будущем? Может быть, я все-таки стану знаменитым ученым?

Но до этого так далеко! К тому же от моего интереса к науке остался лишь интерес приключенческий. На уроках биологии ложноножки, митохондрии, гаплогруппы, виды и подвиды — весь этот скрытый состав науки выказал себя в самом унылом виде. Раздробленная природа — разложенная на детали, анатомированная, систематизированная — не имела смысла. Ее тайна не имела больше смысла. Ее не было.

Ты уже знаешь, что будешь делать после школы? Какие у тебя честолюбивые мечты? — приставала я к Тасе. Хотя знала, что она легко меняет свои планы и пристрастия, примеривает себя к разному. Актрисой она быть расхотела, последним ее увлечением стала хирургия. Тася работала над тем, чтобы не бояться человеческой крови. Она смотрела на нее, как последняя извращенка: пялилась на чужие и свои ссадины или укалывала палец иголкой и наблюдала, как образуется гигантская красная капля.

Над чем же поработать мне? Какой же интерес выбрать?

Новая школа потеряла свое очарование, как только стало понятно, что она — такая же, как и старая, скучная и не очень добрая школа, только в другом здании, только с усиленной нагрузкой по некоторым предметам. Школа, к которой мы не успеем даже привыкнуть, так как всего лишь доучиваемся здесь два последних школьных года. Ничто в ней меня больше не привлекало.

Уныние сидело со мной рядом на любом уроке. Особенно на тех, которые с самого начала, с самого первого класса были заражены для меня бациллой заурядности и глупости. С историей и географией я еще как-то справлялась, но вот литература...

На уроке литературы училка Татьяна Александровна, отрыгивающая, как всегда, свой обед, любила декламировать что-нибудь. Раз от раза с одинаковым вдохновением она зачитывала нам какого-нибудь классика, а потом приставала к нам:

О чем это? Кто расскажет краткое содержание? О чем хотел сказать автор?

Было трудно определить, любит Татьяна Александровна свой предмет или просто тащит профессиональный возок с упрямством потрепанного ослика. Никто из нас не симпатизировал ей — потому что и ей, по большому счету, не было до нас никакого дела. Об этом она объявила на первом же уроке:

Я понимаю, что вы всего лишь биологи, поэтому мы будем двигаться строго в рамках школьной программы, быстро и без потерь. Лишних знаний выдавать не буду.

Ее уроки, где знания выдавали пайками, напоминали сумрак, в котором звучит какой-то голос, но непонятно, чей и где. Ощущение усиливалось тем, что окна кабинета выходили во внутренний дворик, вечно затененный, где тоскливо торчала невысокая яблоня. Лампы же под старинными неровными потолками вечно перегорали, а заменять их школьный электрик не торопился, наверное, потому, что был он человек хромой, а лампы висели высоко.

Единственным спасением ото сна, в который здоровые молодые организмы погружались в беспросветном климате, были, как ни странно, книги, припрятанные под партами. Хотя Татьяна Александровна на любую литературу реагировала ревниво, считая, что ничто не заменит ее сольного выступления, многие готовы были рисковать. Прийти на урок без занимательной книги было делом глупейшим, особенно если следом шел практикум по профильным предметам: задремлешь на литературе, будешь вялым и в лаборатории. Когда читателя ловили, его ждало изгнание из этого сумрачного рая. Если он вдруг протестовал, добавлялась двойка в дневник.

К нашему счастью, школьная программа вышла наконец за пределы старого скучного века, предлагая чуть более свежие образцы, о которых еще что-то говорили и даже немного спорили в мире взрослых, — Булгаков, Замятин, Ахматова. О них Татьяна Александровна мимолетно упомянула, давя на то, что мы уже взрослые и нам позволено заглядывать в такие книги.

Однажды она трясла перед нами невыразительной книжкой — темная ледериновая обложка, овощная фамилия курсивом. А потом открыла ее на середине и затянула свою обычную песню. Ее выразительное чтение имело странное свойство — содержание оставалось для нас за кадром, мы слышали только звучание. В этом бурлящем речевом потоке мы барахтались — и тонули.

Книги по теме урока мы тоже иногда приносили с собой. Впрочем, открывать их запрещалось (а в бездне пустого звука так хотелось зацепиться за какой-нибудь уступчик!). Они покоились на краях парт, как грустные могилы нашего пропавшего зазря любопытства. Тася, как дочь библиотекаря, всегда приносила с собой что-нибудь и на этот раз раздобыла такой же темно-синий «овощной» фолиант, каким восторженно трясла Татьяна Александровна. И когда Татьяна Александровна отвернулась, Тасина книга вмиг оказалась в моих руках, под партой. «Я дал разъехаться домашним, все близкие давно в разброде, и одиночеством всегдашним полно все в сердце и природе...» Он был рад, что домашние разъехались. Пасутся где-нибудь на воле, под соснами, на солнечном берегу Волги или, может, сидят на даче где-нибудь на станции Огоньки, выщипывая у погреба траву мокрицу. Ну да, ему хорошо потому, что он один. Хм, но он вовсе не один, а с любимой — в платье или без платья, красного, в белую птицу. Брать преград они не обещали. Умереть согласны. Ну, понятно. Но есть какой-то секрет. В чем же там секрет?

Ну, кто воспроизведет краткое содержание того, что я вам зачитала? — Татьяна Александровна тыкала в нашу парту прозрачной указкой. Тыкала, правда, с Тасиной стороны. Но хищно смотрела прямо на книгу, которую я под партой держала открытой. Уголок книги выглядывал, она засекла постороннюю литературу.

Роза идет гулять, — весомо произнесла Татьяна Александровна. — И литературу свою прихвати, нам она тут не нужна.

Но... — я хотела заявить, что читаю по теме урока.

На выход! — прогремел гром в скалах.

Тася сочла благоразумным не возражать и отпустила книгу со мной. И мы с книгой, прокравшись мимо вахтерши, вышли во двор через запасный выход. На старых качелях, которые застряли между спортивной площадкой для малышей и спортивной площадкой для старших, мы раскачивались и открывали друг друга. Качели скрипели... Звук, наполняющий жизнь, — вот в чем секрет, звук слова, которое написано, — тишина звука, который заключен в символах. Одновременно — немота и звучание.

Написанное слово звучит как бы про себя, через образ буквы. Звук без звука, звук в тайне, звук в кущах, звук как шум, звук как шорох, как тревога — как миллиарды ощущений, которые не нужно упорядочивать, которые живут, потому что родились. Их упорядоченность задана — и это не краткое содержание, которое можно пересказать. Они владеют силой, способной сращивать и оживлять, делать безличное личным. А сам сочинитель? Что в нем воспроизводит — и само же слышит и понимает этот звук? Чудо написанного слова — звучать не звуча — пробудило для меня мир.

С тех пор Татьяна Александровна могла сколько угодно гудеть, как гудят майские жуки в дубовых волжских рощах. Вот-вот она расправит крылья и покинет класс через окно. Или будет кружить у лампы, бессильная вырваться из светового лабиринта. Ничто не могло омрачить моего нового интереса, который превратился в тайную страсть к сочинительству. Она развилась скоро до помрачения. Факт ее существования и плоды ее были тщательно скрываемы ото всех, даже от Таси. Листы с написанным помещались на тайной полочке в задней стенке домашнего письменного стола, под самой крышкой. Я пыталась осознать величие свалившегося на меня открытия.

Я часто вспоминала о Гречишном боге, который с давних пор вел полулегальное существование среди наплывающих на меня знаний и новых ощущений. Он притворялся то цветком, то солнечной дорожкой, виляющей в соснах, то островом в тумане — разной красотой. В ранних воспоминаниях поля гречихи, низкорослой и нежной, шли почти до горизонта, обрамляясь темным лесом вдалеке. Так же теперь, спустя время, они стояли в моей душе розовым пряным туманом, пространственным пределом которому была лесная граница. За ней, в темном лесу человека, манящая темень распухала таинственными звуками, слоилась. Ее невозможно было схватить, поместить в бутылку, исследовать. Она ничему не поддавалась, сохраняя мои тайны в недосягаемости от меня же самой. Но вот что оказалось: она отвечает говорящему.

Бородатый, облачный, тяжелый, Гречишный бог сам собой, в своем истинном обличье, сочетая и свет и тьму, приходил осенью — и погружал нас в неизбежность, и показывал смерть листьев и хрупкий гербарий телесного. Утром, когда луч пробегал по лицу, я шептала своей тайне: «Здравствуй! Здравствуй!» И открывала глаза. В окне шуршали облака и прощально билась в стекло убегающая листва.

Секреты воображения

Множились страницы, исписанные, а потом, после воцарения доисторической, но еще живой пишмашинки, испечатанные в столбик. В институте, где работала мама, раздавали списанное барахло. Оттуда прибыла и царица с расхлябанными клавишами, и огромная стопка тонкой, пожелтевшей от времени бумаги.

Серые буквы на старой бумаге — вот чем были мои стихи. А точнее, то, что весьма условно можно было назвать таковыми. Они корчились на листах, пытаясь выйти совершенными. Но в них была только воля к жизни — и ни капли совершенства. Во мне были только подозрения и намерения, слова подчинялись нехотя, чувствуя неопытность. Как с этим быть?

Я могла сочинять о чем угодно — но это были не мои, а книжные переживания или же чистые эмоции, не сдерживаемые ни мудростью, ни здравым смыслом. Мне, по сути, было нечего сказать — до этой поры я лишь наблюдала, как могла наблюдать за окружающим миром, например, божья коровка. Взгляд ее, без сомнения, естествен и прекрасен — но может ли коровка выразить хотя бы то, что увидела?

Особенные сомнения вызывала романтическая лирика, образчики которой то и дело вырывались из-под расхлябанных лапок печатной машинки. За неимением живого материала каждый раз приходилось заглядывать в какой-нибудь традиционный источник, вопрошать Триста-
на с Изольдой, Ромео или Джульетту. Но все, что я получала оттуда, — это масса вопросов, на которые не было ответа. Все в этих историях не сходилось. Я подозревала, что они не так просты, как об этом судит расхожее мнение. «Это ужасно глупо!» — предполагала я, глядя на свежеиспеченные пышные четверостишия, где хоть и не встречались рифмы «кровь — любовь», были не обнадеживающие «луна — вина», сердечные колики и душевные разрывы. Казалось, они пыжатся, стараются казаться серьезными, эти слова, эти столбики. Как глупо! Предельно глупый вид бывал у людей в кого-нибудь влюбленных, будь то взрослые или подростки, например, из соседних классов. Какой-нибудь мальчик ждал какую-нибудь девчонку, потом они, потупив очи, шли, оба полные то ли страха, то ли кокетства. Мне казалось, что со мной такой глупости и явной неловкости никогда-никогда не случится.

Не то чтобы мне не нравились мальчики, не то чтобы им не нравилась я. Но все это пролетало как ветер, не затрагивая ничего, кроме самолюбия: здорово, когда ты кому-то нравишься, и неприятно, когда не нравишься тому, кто симпатичен тебе. Это твое собственное взрослеющее «я» подает сигналы и ничего не требует взамен. Но однажды вдруг кто-то осмеливается сказать: «Я тебя люблю» — отчаянно, в телефонную трубку. И то ли плачет он там, то ли смеется... Ляпнет вдруг кто-то, а ты этот груз еще и не поднимешь, не унесешь. Стоишь и потеешь, и бледнеешь: как же глупо! Но надо отвечать — и в лучшем случае промычишь в трубку что-то вроде «ну и что теперь?». В худшем — бросишь трубку, как дохлую мышь, которая неизвестным образом попала тебе в руки. Бросишь и убежишь, потому что «ужасно глупо». Ощущение такое, будто тебя машина-поливайка окатила своей праздничной водой.

Однажды это случилось.

Роза, ты телефон греешь или, может, передаешь ему свои самые умные мысли? — ехидно спрашивает мама как раз в этот момент, когда я стою и чувствую себя прескверно. Выбираю, что мне сделать: бросить трубку или сказать в нее надменное «нуичтотеперь». Я говорю: «Понятно» — и отключаю связь. Иду спать — не потому, что поздно, а потому, что не знаю, куда деваться.

Когда же это все началось? Как такое вообще могло произойти?! Я думала над этим до следующего утра, до самой школы, куда шла очень медленно, чтобы оттянуть неловкий момент встречи... Людей иногда вдруг ошпаривает чувством. Это ужасно глупо! Это страшно, страшно неловко! Сейчас я зайду в класс, а он сидит там как ни в чем не бывало. Но нет, лучше я еще погуляю...

Уроки я прогуляла. Потом таилась в библиотеке, за столом между стеллажами, на самом мрачном месте — из-за длинных стеллажей из мрачной подсобки в конце ряда могло появиться что угодно. Зоя Васильевна сделала вид, что не заметила меня. Но потом я пошла к Марии — пойти к Марии казалось мне даже спасительным, хотя я и знала, что Егор, тот самый мальчик, звонивший мне вечером, тоже будет там.

* * *

Группа Марииных почитателей состояла к началу второго полугодия из нас, пятерых одноклассников. Павел — худой, длинный, музицировал все время, чуть ли не на ходу и без инструмента, цепляясь пальцами за узкий тонкий шарф, втрое намотанный на кадыкастую шею. Было похоже, что в шарфе этом заключается какая-то особая сила, потому что Павел никогда его не снимал. Так и родился, и шарф, потерявший к моменту нашего знакомства былой цвет, рос вместе с ним. Павел держал себя немного пафосно и по-взрослому. Даже, если сказать по правде, корчил из себя сильно взрослого. В общем, до появления в школе Марии он представлял для меня лишь неинтересную тощую фигуру, тень отца Гамлета. Его насмешливое обаяние воспринималось как неприятное, поскольку держался он среди нас несколько надменно.

С ним дружил Егор, постоянный собеседник Зои Васильевны. При ближайшем рассмотрении он оказался приветливым, импульсивным мальчиком, очень живым, с теплыми подвижными глазами. Его движения и мимика выдавали натуру беспокойную, порывистую. В нем существовала неуправляемая глубина, прекрасная и опасная, способная всколыхнуться и затопить это симпатичное существо и нас вместе с ним. Все, что мне было известно о нем, — случайные сведения, полученные из наблюдений или подслушанные: жил неподалеку от школы, учился играть на гитаре, родители в разводе, отец — известный в городе художник. И зачем было знать больше? Егор почему-то дружил с Павлом, хотя они были такие разные. Водил его по мастерским отцовских друзей. Там, в мастерских, собирались и поэты, и музыканты, и актеры — весь культурный цвет городского общества. Павлу это, судя по его интригующим и хвастливым замечаниям, сделанным будто бы невзначай, очень нравилось. Егор никогда ничем не хвастал. Впрочем, для него, в отличие от всех нас, это общество было самым привычным. Оба мальчика увлекались рок-музыкой, пересекались с хайрастыми неформалами в заклепках, потихоньку курили за углом. В общем, у них были какие-то свои мальчиковые дела. Они говорили о чем-то понятном только им двоим. Нет, троим — вместе с Марией.

Еще был Сережа, который состоял со всеми в приятельских отношениях, но в друзьях — ни у кого. Он был ровный и спокойный одиночка, спокойно учился, спокойно передвигался. Но, вероятно, он происходил из тех людей, которые спокойны до определенного предела. А перейдя предел, они становятся неудержимы. Неудержимость развивается внутри них и выходит на поверхность плотной пеной, сквозь которую трудно прорваться, она ровно, спокойно и смертельно заполняет все вокруг. Иногда ноздри его тонкого носа раздувались, казалось, он накинется на кого-нибудь из нас. Но такого ни разу не произошло, хоть иногда его больно задевали. В Сереже была одна раздражающая негармоническая черта — он словно хотел быть взрослее и серьезнее, отчего многое в нем проявлялось нелепо: какие-то движения, тупые фразочки.

Лиза любила расчесываться при всех, привлекая внимание к темно-русым ухоженным волосам, любила широкие юбки и была благостна ко всему окружающему — но только если оно льстило ей и не доставляло неудобства. В ином случае благостность переходила в осторожную брезгливость, а потом в брюзжание и досаду. Но она все равно олицетворяла собой радость жизни, потому что все, исходившее от нее, казалось милым. Я всегда удивлялась, как это некоторым людям удается быть такими милыми, даже изрыгая ругательства или возмущенно повизгивая. Лиза смотрела на Марию как на образец хорошего вкуса. Ее главный интерес в наших сборищах был Павел.

Все уже собрались, когда я вошла и устроилась в углу у окна. Молча слушала, как они втроем — Мария, Егор и Павел — разговаривают. Лиза тупила в окно, а потом испросила у хозяйки разрешения сварить кофе. Сережа не пришел. И когда мне надоело молчать, я спросила у собравшихся, надеясь как-то вклиниться в разговор:

А Сережа не придет?

Мой вопрос остановил их беседу, напоминающую со стороны гудение работящих пчел над гречишными полями. Пчелки словно с размаху налетели на бетонную стену и очень удивились. Повисло молчание, на которое из кухни высунула свою милую мордашку Лиза:

Милиционер умер у вас?

Ее шутка осталась без ответа. А на мой вопрос Егор резко и тихо ответил: «Не знаем», — и посмотрел на меня отчаянным, почти злым взглядом. Мария перехватила этот взгляд и послала в мою сторону свой, умоляющий. Павел просто таращился, не мигая и дергая за концы шарфа, как за веревочку-выключатель от торшера, того и гляди засияет. Похоже, у них заговор! Взгляд Марии сказал о многом: о том, что вчерашний телефонный звонок для нее не тайна. И для Павла, пожалуй, не тайна. И, похоже, они мной недовольны. Но при чем тут бедный Сережа? Хм.

Я усиленно изображала спокойствие, хотя внутри росло, пропорционально их осторожному вниманию, паническое смятение. Егор глядел тихо и напряженно своими темными глазами — но, как и вчера, я не могла придумать, что ему сказать. Павел обходил меня взглядом — словно обходил неудобно стоящий стул в середине маленького помещения. Мария обдавала внимательностью, как будто изучала хрупкую старую книгу на малопонятном языке. От этого веяло тайной, в которую меня еще не посвятили. Как будто они хотели убедиться, что я достойна ее. Лиза что-то почувствовала и насторожилась. Конечно, ей они ничего не сказали, она — чужая, приходит сюда для красоты.

Все было словно повергнуто в тишину, несмотря на смех, на живой разговор. Казалось, в одном месте проявились две параллельные реальности и каждый из нас раздвоился. Одна ипостась болтала, другая пребывала в полной тишине ожидания...

Когда мы расходились, Лиза оборвала деревянную вешалку, прикрученную к стене. Но на это никто не обратил внимания. Мария не сказала нам «пока», а лишь улыбнулась. Ребята застряли у подъезда, дожидаясь Лизу, а я отправилась домой. И пока не завернула за угол, чувствовала за спиной взгляд Егора.

На этом все не закончилось, так продолжалось. Он смотрел темнеющим взглядом, то ли вопрошая, то ли ужасаясь. Чем я могла заслужить такой взгляд или его вопросы? Звонил, и я бросала трубку. Или говорила «нуичтотеперь», или вздыхала, или панически причитала: «Ну что я должна тебе сказать?» Мы встречались у Марии. Я делала вид, что ничего не происходит.

Но что-то происходило. Воздух у нас над головами всякий раз закипал. Ситуация принимала взрывоопасный характер. Лиза подозрительно щурилась. Похоже, она начинала догадываться.

Наконец, спустя время, я поняла, что они все чего-то ждут от меня. Но что я должна сделать? Когда Мария бывала одна и мы старались вести непринужденные разговоры, она всякий раз пыталась подвести — я чувствовала — к чему-то важному. Возможно, она и говорила со мной о чем-то важном, но не прямо, а как-то углами. Я не могла взять в толк, чего она хочет, и все больше и больше вязла в ее словах.

* * *

Пока ситуация имела комнатный характер, пока она не превратилась в грозовое облако, еще можно было томиться, вопрошать, не обращать внимания.

Мы с Тасей выбегали после уроков из школы, устремляясь в нашу будущую взрослую интересную жизнь, пережидая нынешнюю, которая казалась нам совсем не интересной. Мы почти выросли, Тася влюбилась в поклонника дочери бабки Леониды — усатого, сдобного молодца с животиком и узловатыми короткими пальцами. Она хихикала и вздыхала, как дурочка. Зоя Васильевна сердилась и жаловалась на Тасю вслух, очень громко, так, чтобы Леонида и ее дочка, забегающая в гости к матери и ребятишкам, слышали и что-нибудь с этим сделали. Библиотекарше было неудобно напрямую пойти и сказать: уберите вашего молодца от моей дочери, приревнуйте, что ли. Тася же приписывала молодцу необыкновенные мушкетерские качества, хотя, на мой неискушенный взгляд, он был просто уродом и сальным дураком.

Наконец он женился на Леонидиной дочке, чета забрала от Леониды белоголовых пацанов и съехала. Внучку Леониды забрал родной отец. И Тасе стало скучно. Но тут жертвою чрезвычайно глупого амура пала я. Избранник мой не отличался ни умом, ни сообразительностью. Точнее, я не могла засвидетельствовать в нем этих необходимых качеств, так как не была с ним даже легко знакома и не говорила ни разу. Только изредка встречала в школьном коридоре очень обыкновенного выпускника, заносчивое чиновничье дитя. Мы с Тасей — а скорее, хитроумная Тася — придумали занимательный план. Он состоял в написании лирической записки и передаче ее лично в руки.

Тасины глаза горели, она была увлечена куда больше меня. В ней что-то кипело, булькало. Откуда в этом неуверенном субъекте, хилом, некрасивом, брались такие сверхъестественные силы к любовным переживаниям, пусть даже к чужим? Да, мы взрослели, но Тася взрослела так, словно извергался вулкан, — мощно, опасно. Так мне казалось. Наверное, она просто взрослела быстрее. Она отныне всегда была влюблена, всегда старалась проявить свое чувство, добиться ответного внимания. Я неожиданно стала предметом ее жалости.

Это из-за твоего воображения, — важно говорила она, прихорашиваясь, чтобы идти с кем-то кино. А я вздыхала. Я тогда не понимала, о чем она. Да и сама она вряд ли понимала, о чем говорит.

А ведь она была невероятно права, как не может быть прав ребенок — но как может быть права природа, находящая свое выражение в расцветающем существе. Буйное воображение — помеха любви. Все, что рисует воображение, — идеально. И ты, раб воображения, веришь ему. Но вокруг меня не было идеальных мужчин и женщин (разве что Мария), идеальных обстоятельств. Зато были обстоятельства сомнительные, заставляющие чувствовать неловкость и без конца ее переживать — за счет подлого воображения. Но это и есть та самая взрослая жизнь, в которой мы делаем выбор. В нем реальность и воображаемое сходятся в невероятных балетных пируэтах, и это прекрасно, потому что — по-настоящему...

Но там, в том времени, мы жили только нашими фантазиями. Накануне романтического подвига по вручению записки я бегала в учительскую к Марии. Мария куталась в красную дырчатую шаль, зябко поводила плечами, поправляла очки, которые надевала изредка, — она была близорука и стеснялась этого. Я вызвала ее в коридор и заговорщицки обрисовала ситуацию, присовокупив к рассказу идею с запиской. Она поджала губы. Но, хоть и сухо, все же высказала одобрение — вроде того, что записку вручить можно, нет в этом ничего такого. Потом сняла очки и долго щурилась на меня. Я вежливо стояла перед ней. Все это, без сомнения, была игра.

Но часть этой игры от меня ускользала — какая-то важная часть, которая определяла и серьезную позу Марии, и ее затянувшееся молчание. Пожалуй, нечто внутри меня догадывалось: отдать себе отчет в том, что происходит, проникнуть в темную часть этой игры, означало оставить мир детства, перейти в иное состояние, пребывать отныне собой в реальности — стать тем человеком, которого я в себе еще не знала.

Конечно, мы с Тасей стремились вырасти, воображая, что это освободит нас от зависимостей — родительской, школьной. Свобода была нашим кредо. Но, увы, ничего мы о ней не знали. Никто не сказал нам, что главное в свободе — это осознанная и принятая несвобода, как выбор, как волеизъявление. Понимай мы это, не торопились бы настаивать на своей взрослости.

Записку Тася отдала. Ответа не было. Только одна раскованная девица с очень крутой завивкой и широкими ноздрями, до смеха похожая на негритенка-альбиноса, прижав меня к стене, пригрозила настучать по моему сопливому организму всею силою своего молодого здорового задора. Она состояла с моим избранником в отношениях, о чем заявила сразу и бесповоротно, как только прижала к стене.

У нас вообще все было, понятно, коза!

Мне нечем было крыть, да и, честно говоря, не хотелось. Я прилипла спиной к неровной глянцевой стене и холодела с каждым словом. На «козе» стало стыдно: оттого, что я представляла все, что можно представить в словах «вообще все», видя вот эту девицу, которая едва не касалась меня своей выдающейся грудью. Она была выше, и я, опустив голову, утыкалась глазами в кусочек бюстгальтера, который торчал из выреза ее платья. На ум мне наворачивались, как слезы на глаза, всякие сцены. Я оттолкнула ее и пошла. Она кричала что-то вслед, совершенно неважное. Она била копытом так, что тряслись окна. Мой объект с серыми глазами передал ей записочку, и она пошла отстаивать честь их пары, мстительная богиня.

Ты поняла?! — вопила она мне вслед.

Да я все поняла, отстань!

Я все поняла. Она, со своей нелепой прической, с крупными серьгами, уже напоминала стареющих маминых подружек, которые по одной приходили к нам на кухню и ныли о своей пропащей жизни. Меня выставляли вон, но кухонная дверь хорошо пропускала звуки. Поэтому мне было известно, за что они (в том числе и моя мать) бились всю свою жизнь, долгие унылые годы, как пытались удержать мужей, вразумить детей. Я наблюдала, как они, пытаясь проконтролировать цветущий мир вокруг, теряли себя самих, распадались на детали и функции в поисках гармонии и равновесия, которые легкомысленно называли «счастьем». Счастье для них непременно сопровождалось всеобщим послушанием, предельной понятностью, комфортом последней стадии. Они всегда были всем недовольны. Им всегда было мало. И они грубо угасали, как срезанные цветы, от них оставалась сухая оболочка, видимость. Это были существа, напоминающие женщин. В ту пору, как природа демонстрировала благородное старение, наливая осенние листья разноцветным нектаром, скручивая их, пуская по ветру волшебными лодками, эти подобия просто гасли с возмущенным шипением, обвиняя все вокруг в том, что им не досталось «счастья».

На уроке я с легким сердцем, с приятным опустошением внутри слушала о законах Менделя. Генетика по сравнению со счастьем — плевое дело.

* * *

Тасе, узнавшей, что я решила не бороться за свои чувства, стало окончательно скучно. И тогда все усилия она направила на получение золотой медали — нашла наконец, как воплотить свое желание быть звездой, скопищем ума и таланта. И мы стали видеться значительно реже.

Она не знала, что происходит между мной и Марией, не знала о телефонных звонках Егора. Конечно, в школе она кое-что наблюдала, от ее взгляда не скрылись его протяжные взгляды, запускаемые в мою сторону, злые намеки и недоговоренности от него и Павла.

Я скрыла от нее абсолютно все, ибо, как думала я, она постаралась бы сделать из этого спектакль ради собственного развлечения, не сдержалась бы — такой уж она была. Я отмахивалась от ее вопросов, смеялась на ее предположения — в общем, вела себя как заправская врунья. Конечно, Тася что-то подозревала. Она отдалилась. Может быть, что-то узнала от Зои Васильевны. Но ничего не было сказано — а раз так, то словно ничего и не было.

Да и что бы я могла ей рассказать? Я никогда не обращала на Егора особенного внимания. Мы были в одной компании, но и только. Мы ходили к Марии — но и только. Он был приятелем для нас всех, которые были уже не «мы», а отдельные «я», только-только отколовшиеся от детства. Я замечала, что он подолгу смотрит в мою сторону и, когда говорит, голос его становится как струна. Я улавливала напряжение, если мы долго находились рядом. В такие моменты мне хотелось убежать, испариться, стать травой в океане трав, листиком в вихре листьев — слиться с окружающим. Главное, чтобы никто ничего не заметил. Главное, чтобы это не вышло за границы комнаты, не нагрелось выше средней температуры.

Но вдруг это чудное, нелепое, уже не детское: «Я тебя люблю». В школьном коридоре, на том же месте, где немногим раньше досталась мне «коза!». Раскаленное, будто выпавшее изо рта. Будто выпавшее, оброненное — но как вернуть его хозяину? И вот что главное: как вернуть к обоюдному удовлетворению? Если обнаружишь себя, если скажешь, что нашла, от тебя потребуется соучастие. Но в тебе нет соучастия, только смятение. А еще неловкость — вдруг кто-то еще услышал, увидел. Поэтому вместо соучастия — демонстрация равнодушия, испуганное и жестокое: ну и люби себе, пожалуйста, кто мешает...

У взрослых, среди которых я выросла, было одно неприятное выражение — «на людях», подразумевающее нечто стыдное или неудобное, происходящее на глазах у посторонних. Конечно, в глубине души я понимала, что мальчик бросил в меня свое признание, как будто это камень, только потому, что пытается достучаться. Ответы на расстоянии, телефонные ответы не удовлетворяют его, он не может понять их значения. Ведь порой легче один раз взглянуть на человека и все понять, чем вымаливать у него право на разговор. Но он сделал это в школе — то есть «на людях», совершенно презрев опасность быть услышанным и обсмеянным (ведь взрослые дети страшно жестоки). Это выглядело как ультиматум.

В этот день я поняла, что ситуация переросла Мариину комнату, она была отныне велика для телефонных бесед, вышла из сумрака и заявила о себе.

Оставалось только бежать, спасаясь от того неизвестного, навязанного, необузданного, что вышло на маршрут преследования. Стихия в лице Егора настигала меня в разных местах — я видела, что она следит за мной, что едет со мной в троллейбусе. Я заходила в подъезд своего дома и ощущала спиной ее присутствие. Перед носом Егора я хлопала дверью.

Надежды на то, что все обратится в пепел, тихонечко перегорев, таяли с каждым днем. Утешая себя, я думала: вот если бы он был другим, то я бы обратила на него внимание. Но каким — другим? Рыцарем в доспехах? Выше? Краше? Идеальный мир трещал по швам. Я неумолимо взрослела.

Слова

Жар лестничных клеток навязчив: мы с Тасей поднимались с первого на второй — жар следовал за нами, со второго на третий — жужжал за спиной. Наконец, на восьмом отстал — потому что к восьмому мы здорово вспотели, а с восьмого и выше в коридорных окнах не было стекол, рамы сняли, чтобы отремонтировать к зиме. Так что ранне-осенний ветер прохладно щекотал.

Мы ползли к Тасиной бабушке Ольге Семеновне — Ольсеменне, как мы говорили, — с тяжеленными сумками продуктов. Тася причитала: боже мой, сколько можно... Но Бог занес бабулю на последний, двенадцатый этаж, лифт не работал. Сама она поэтому сходить в магазин не могла.

Старушка, на редкость бодрая и общительная, подводила губки розовым, как привыкла в молодости. Она была семидесятилетней кокеткой. Она всегда отчитывала дочь Зою Васильевну за ее пучок на макушке и синюю «старушечью» юбку. А Тасю всегда подбадривала и дарила ей пожилые, истертые временем безделушки. Они у Таси покоились в свинье-копилке с отбитым рыльцем.

Зоя Васильевна отправилась сегодня к зубному и не могла снести матери продуктов сама. Поэтому бабуля, которой некого было отчитывать, вдруг принялась отчитывать Тасю за то, что она «вертихвостка», а меня — за то, что я «угрюмая бука». Но мы только посмеивались и выдавали, подыгрывая старушке, соответствующий спектакль: Тася порхала и верещала, а я изредка бубнила и навешивала на глаза челку.

Но Ольсеменна на этот раз ощущала себя не такой активной, как обычно. Она скоро устала, приняла внутрь «взрывпакет» — так именовался нитроглицерин — и устроилась в качалке. Качалка скрипела. Из кухни доносились постукивания, это Тася ставила чайник, строгала овощи для салата, разогревала рагу и борщ, которые мы принесли. Под мой вялый рассказ о том, как мы готовимся к экзаменам, старушка захрапела.

Воздух на кухне от всех приборов и кастрюль уже вскипал волдырями — Тася выскочила оттуда красная, как креветка. Она припрыгивала, бормотала что-то, садилась на бордовую тахту, вскакивала с нее. Тем временем пелена пара из кухни распространилась в комнату. И я тоже стала как вареная рыба. Кажется, влага конденсировалась в капли на ресницах и на кончиках пальцев.

Наконец засвистел чайник, и Тася на цыпочках ускакала в кухню отключать плиту. Все это делалось тихо, чтобы не разбудить Ольсеменну и не получить, во-первых, трепку, во-вторых, — в качестве позитивного примера для «безрукой современной молодежи» — рассказ о ее собственной героической и многострадальной юности.

Высунувшись из кухни, Тася поманила меня. И там, в чрезвычайно влажном климате, закатив хитрые глаза, виновато растянув губки, она отдала мне мятую бумажку, которую, судя по всему, носила в кармане не один день. Записка была от Марии. Она просила прийти к ней в пятницу. Пятница была вчера.

Странность ситуации состояла не в том, что Тася забыла про записку, она вечно все забывала. Но в том, что Мария могла сказать мне это и сама, без посредников и письменных приглашений. Могла бы вызвать в учительскую, что ли. В чем же дело?

Я тут же попрощалась с Тасей, махнула на всякий случай Ольсеменне — вдруг та не спит. Нахальная Тася висла у меня на руках и просила прощения. Конечно, я была на нее сердита, ведь это была первая в моей жизни записка по делу от взрослого человека, да еще от Марии.

...Но что заставило меня так спешить? Ведь назначенное время встречи прошло, спешить было незачем. Потертая курточка аж вздувалась на спине, так я торопилась. Из-за Таськи стыдно явиться Марии на глаза — никчемная, даже по записке не смогла прийти вовремя. Я пытаюсь представить, как скажу из-за двери: «Это я, Роза».

* * *

Это я, Роза.

В этот раз Мария была определенно озабочена. Что, впрочем, не выражалось явно, а лежало на дне ее серых, немного навыкате, глаз. И в том, как она подбирала губы, съедая бледную помаду. Мария посадила меня за стол у окна, сама ушла в кухню. Распространился запах кофе, а она все не возвращалась. В запахе кофе содержится какая-то утерянная история, он выравнивает мысли в голове.

Когда мысли выровнялись, я нырнула за шуршащую бамбуковую занавеску, заменяющую дверь в кухню. Мария стояла у окна. Легкая, в голубой кофте и длинной, в пол, юбке, стояла и дергала грубые каменные бусы на своей цыплячьей шее. Я была выше и крупнее в мои пятнадцать, и вся ее инфантильная хрупкость, прозрачность (словно она — часть оконного стекла или изображение на картине) представлялась настолько нечеловеческой, что хотелось сбежать, только бы не сломать чего-нибудь вдруг в этой тонкости. Она обернулась. Потом сняла турку с огня и медленно повернула газовый вентиль.

Вдруг она стала говорить о пустяках. Ее присутствие в моей жизни было важным, словно я сдавала ей нетрудный, но длительный экзамен перед выходом на какую-то целину, в предполагаемо трудную взрослую жизнь. Она слушала и могла дать ненавязчивый совет, необидно поправить, всегда с уважением относясь к детским ошибкам. А сейчас она — вот тебе на! — несла ахинею.

Чувствовалось, что она совсем не то собиралась сказать. Это была какая-то необычайная провокация, которую детское ухо уловило в самом воздухе, натянутом, как мокрая прозрачная простыня.

Об опасности сигнализировало все: и стол, отодвинутый от стены, и турка, поставленная мимо фарфоровой подставочки, и тонкая штора, отдернутая так, что обнажалась под окном уродливая чугунная батарея с жирными наслоениями краски. Надо встать и уйти — пищало внутри меня. Но куда уйти, зачем и от чего? Мы все — рациональные люди, и предчувствия только угнетают нас.

Кофе был особенно горький, пришлось попросить молока. Возникла хозяйственная пауза, после которой Мариин голос стал острым и тонким. Она была похожа на растерянного пловца: то его придушит сильная длинная волна, то он вынырнет и вдохнет, а то и чего-нибудь выкрикнет.

Несчастная, однобокая любовь романтична только в книжках, в жизни она у всех вызывает неловкость. И Марии, должно быть, становилось неловко, хотя она и была лишь посредник. Она вмешивалась в жизнь своих юных подопечных — наверное, так ей казалось. Мне, во всяком случае, казалось именно так.

Егор не заходил уже недели две, говорила она. А потом, вчера, вдруг пришел, но один, чего раньше никогда не бывало. Они с Павлом никогда не приходили поодиночке, говорила она. Еще она говорила о прекрасных чувствах, еще — о мечтах, которые заводятся вдруг у каждого мало-мальски достойного молодого человека. Тон ее был слишком осторожен, она как бы извинялась.

И Мария, наверное, ждала моего ответа, какой-то реакции на свои слова. Это было, конечно, глупо с ее стороны. Именно так: глупо! Тем более что она знала о моем увлечении этим несчастным дурацким старшеклассником, которому мы с Тасей сочинили записку. И я ведь ей даже не рассказала о том, что все закончилось!

Очень хотелось мне знать, что же она говорила Егору в ответ на его откровенность. Она всегда была деликатна, наверное, просто выслушала, рассказала в ответ какую-нибудь романтическую историю... Но я бы никогда не осмелилась ее об этом спросить.

Мариина деликатность и сделала нас, пятнадцатилетних, ее горячими поклонниками. Мы были влюблены в нее за то, что она могла, не нарушая тончайшие наши самолюбивые оболочки, быть с нами взрослой. Она не презирала наш возраст, как делали обычно родители и учителя. Но что она думала наедине с собой? Этот вопрос я старалась себе не задавать — какая разница, если я показывала ей свои стихи, а она над ними не смеялась. Хотя они, по правде, были довольно неловкие. Теперь я задала себе этот вопрос: что она думала о нас, оставаясь наедине с собой?

Мария ждала ответа, судя по тому, как она молчала — настойчиво, долго. Было понятно, что ей хотелось определенности. Было понятно, что не она одна — они оба — ждали моего ответа.

Она вертела бусы в пальцах, ветер из форточки развевал светлый локон ее тонких волос.

Если бы я не пошла к Марии, бросив Тасю у Ольсеменны! Или, придя, сделала вид, что не до конца понимаю, о чем она говорит!

Но теперь оставался только один шаткий мостик для отхода: смолчать, не ответить. Просто нечего было ответить. Я чувствовала себя принуждаемой к ответу. Нужно ли что-то делать, если все вокруг ждут, что именно ты возьмешь и разрешишь ситуацию, сложную для всех?

Поэтому-то на все телефонные звонки, на все Мариины немые вопросы, на взгляды наблюдательного и, конечно, все знавшего Павла, насмешливые, но вместе с тем ожидающие, — на все ответом было молчание. Амебы так прячутся в своей корочке — на время, до влажного сезона.

Поэтому теперь я сидела на стульчике в углу ее квартиры и тихо наблюдала. Осень принесла с собой навязчивые тревожные состояния — и небо было навязчиво серым, и тополя навязчиво роняли лиственную массу, не желтую, а какую-то прогоркло-коричневую, пахнущую тленом, почти землей.

Неспокойствие навалилось на маленькую квартирку мокрой ватной тучей, выставлялось на стол в качестве угощения, булькало в кофейнике, забиралось в наши ботинки, сообщая им какую-то потустороннюю сырость. Нужно ли что-то делать, если все от тебя этого ждут, но твой собственный организм сопротивляется этому?

* * *

В неудобстве и неразрешимости прошла осень — и последний школьный год. Учеба была невероятно запущена — из-за всего. Из-за взросления, из-за поэтических тренировок, которыми я занималась с усердным отчаянием гладиатора.

Родительский контроль надо мной совсем ослаб, только посещение школы еще как-то интересовало маму, но все меньше — не вызывают к директору, и ладно. Поэтому на стареньком бабушкином диване, или на балконе, или бродя по каким-нибудь проулкам, я предавалась безудержному сочинительству, производя что-то маленькое, дрожащее.

Обременяло чужое чувство, лежащее в моем кармане, как подтаявшая конфета, липкое, обжигающее. Какая уж тут школа! Нужна была не школа, а незаинтересованный собеседник.

Тася, с которой мы разошлись во мнениях насчет Марии, охотно меня слушала, но собеседовать отказывалась. Она витала в своих небесах, ее устраивал мир, который состоял из формул и карт. Тася была счастливчик, ее ждала-таки блестящая золотая выпускная медаль. Она, бросив все прежние увлечения, решила идти в медицину — спасать жизни. Записалась на подготовительные курсы и после уроков целеустремленно исчезала где-то в листопаде, в дремучей стороне города, и возвращалась совсем поздно, по темноте. Так что Зое Васильевне, как я знала, приходилось встречать ее возле остановки. Наверное, они вместе заходили в магазин, потом шли домой, пили чай с магазинскими коржиками. Потом, наверное, они сидели в зале, включив оранжевый торшер, — Зоя Васильевна что-нибудь читала, и Тася что-нибудь читала, например, про то, как спасать людей.

А мои идеи и мечты не имели теперь никакой конфигурации. Их расплывчатая форма раздражала Тасю. После того как слово обнаружило себя, такое текучее, сложное, свободное, его невозможно было поместить в клеточку мечтаний. Да и мечтания больше не имели смысла — в словах они умирали, как будто бы тонули. Мне ничего как будто не хотелось, но одновременно хотелось многого. Тася делилась своими мечтами, допрашивала меня о планах на будущее и злилась от бесчисленных «наверное» и «может быть».

Несмотря на занятость на пути к благородной цели, Тася находила возможность влюбляться — легко, необязательно, безболезненно. Наши одноклассницы за глаза называли ее «деревяшкой» и «синим чулком». Но это только с виду Тася казалась занудной, скованной цепями учебы отличницей, которая живет от книжки до книжки. Я-то знала, какая буйная натура скрывалась под этим угрюмым видом. Ее осенило влюбиться в Сережу из нашей психологической компании, к которой она, в общем, относилась надменно. Но вот Сережа ее задел. Сережа, красивый и стройный, был до смешного неловок. Тасе всегда нравились мальчики или мужчины, у которых были маленькие забавные качества. Зять Леониды, к примеру, забавно морщил нос и шевелил усами, из-за чего становился похож на гигантского таракана. Это было довольно противно, но Тасе казалось ужасно забавным. Сережа спотыкался на каждом шагу, говорил невпопад и мило краснел по сто раз в день. Нам недавно исполнилось по шестнадцать. Он был старше нас на целый год. Ему было уже семнадцать. Нам он казался непоправимо, отчаянно взрослым. Наверное, только из-за Сережи Тася проявляла какой-то интерес к моим рассказам о Марии, о визитах к ней. Выспрашивала про Сережу, который к Марии заходил все чаще.

Собеседник мне был нужен до такой невыносимой степени, что я пошла на хитрость — подкупила Тасю, устроив совместные прогулки с Сережей. После уроков в те дни, когда нас ждала Мария, мы втроем бродили по городу, коротая время до назначенного часа, потом Тася провожала нас на остановку, и мы уезжали. Она сердилась, потому что могла бы тоже поехать, а потом бы Сережа точно проводил ее до дома. Но ей слишком не нравилась Мария, это было какое-то органическое неприятие или страх, я не знаю — как не знала и Тася.

Потом Тася стала зазывать нас с Сережей в гости в любые другие дни. Когда Зоя Васильевна ночевала у Ольсеменны, мы засиживались допоздна, не делая ровно ничего, даже уроков. Болтали, бесконечно пили чай. Потом Сережа, сбивая на своем пути этажерку с телефоном, обрывая вешалки у пальто, торопился, чтобы мы успели на последние троллейбусы — я в свою сторону, он — в свою. Тася на кухне уговаривала меня остаться, тогда можно оставить и Сережу.

А что ты будешь с ним делать? — шептала я.

Найду что, — шипела Тася, таинственно округляя глаза.

Не могу, домой надо...

Тебе какая разница, где ночевать, — Тася подводила грубый, хоть и правильный, но несколько обидный итог: Роза — бездомное никто.

Однажды мы действительно засиделись. Когда в коридоре загремело, мы с Тасей поняли, что вернулась Соня и опрокинула сигнальное ведро, выставленное отцом. Значит, уже около часа ночи. Сережа, услышав о времени, засуетился, смахнул на пол книги.

Не переживай, мама сегодня ночует у бабушки, мы спокойно останемся здесь до утра. Роза, в кладовке есть раскладушка. Мы ему на раскладушке постелим, да? Ну куда ты пойдешь, там смотри какой снег. Намело снегу-то, батюшки! — по-деревенски запричитала Тася, раздвигая шторы. Голос у нее был какой-то не такой, не обычный. Какой-то завлекательный, что ли.

Я пойду. Пешком дойду. Не волнуйся. — Сережа волновался, и голос у него стал скрипучий. Он посмотрел на меня как-то жалобно.

Я молчала. Ясно, ему здесь неохота оставаться. Тасину хитрость даже курица сможет разгадать. Сережа покраснел и хотел что-то сказать, но Тася опять заворковала, захлопала своими невидимыми крылышками. Когда хотела кого-нибудь прельстить или уговорить на что-нибудь, всегда начинала суетиться и низким голосом несла какую-нибудь чушь. На людей действовало. В этот раз тоже подействовало. Сережа не стал ломиться в дверь, а покорно вернулся в комнату.

Разговор не клеился. Тогда Тася решила устроить очень поздний ужин и расхлябанной (она называла ее элегантной) походкой вышла в кухню.

Вы с Егором дружите? — сказал вдруг Сережа.

Неужели невозможно избежать этой темы?

Нет. И вообще я о таких вещах не разговариваю. Я пойду, пожалуй, спать, спокойной ночи. А вы тут беседуйте.

Диван в комнате Зои Васильевны был слишком мягок, уснуть долго не получалось. В окне мелькал стремительный снег. Из кухни доносилось Тасино дурацкое хихиканье. Потом все слиплось в нечто смутное — и снег, и хихиканье, и теплый басок Сережи. Наконец и фонарь у окна погас.

Ночью я встала попить — ночью почему-то всегда хочется пить, как будто темнота высасывает из тела всю влагу. На кухне было очень светло — шторы раздвинуты, белый снег везде — и лежит и падает. У форточки курил Сережа. Я в первое мгновение его и не заметила, он прислонился спиной к стене. Я наливала воду. А он вдруг сказал тихо и каким-то надломленным голосом:

Все белое...

Ну понятно. Снег же.

Ты красивая...

Только тут я сообразила, что стою в одной футболке и нескромно сверкаю ногами, которые рядом с белым холодильником хорошо отсвечивают в черноте кухни. Из глубины квартиры позвала Тася:

Сережа, ты куда ушел?

Он вдруг очень взрослым и резким голосом сказал:

Иду.

И выбросил окурок в форточку. И аккуратно, стараясь не задеть меня — и, удивительно, не задев в этой узенькой кухне, — проскользнул в коридор. Мне захотелось быстро одеться и уйти. Но уходить было еще слишком рано, первый троллейбус только через час. Я оделась, стараясь не прислушиваться к звукам из-за Тасиной двери (но все же прислушивалась), легла одетой, засунула голову под подушку. А в шесть часов шагнула в зачаточную темноту утра, скорее, к первому троллейбусу.

* * *

Я стала избегать Тасю. Реже соглашалась на совместные посиделки. Потом не захотела прийти к Тасе на торт. Потом, сказавшись больной, не пошла на ее день рождения. Там везде был этот дурацкий Сережа. К Марии Сережа больше не ходил.

И как будто бы взамен завязались дружеские отношения с Лизой.

Она тоже редко бывала теперь у Марии. Этому способствовал Павел, которого Лиза раздражала. Он не говорил ей о наших сходках «в штабике» — так он называл квартиру Марии. Мне же, напротив, сообщал о встречах с завидной аккуратностью. Мне очень хотелось быть полноправным членом нашей общей маленькой вселенной. Однако расстояние между мной и остальными, казалось, только увеличивается. Я чувствовала себя посторонней.

Лиза тоже была ущемлена в правах, хотя и не догадывалась об этом. В школе мы все чаще находили темы для разговоров, но я не открывала ей маленьких секретов нашего тайного сообщества. Эта маленькая подлость искупалась будто бы тем, что Лиза и впрямь раздражала. Слишком румяная, слишком чернобровая, ядовито аккуратная — этакая хрестоматийная русская красавица в современном исполнении, она казалась надменной. При ближайшем знакомстве, впрочем, стало понятно, что это лишь раковина, домик, в которую она пряталась, как улитка, когда обстоятельства смущали или пугали ее. Тогда она начинала капризничать, демонстрировать свою привлекательность и начитанность, а в крайних случаях начинала расчесывать волосы. Выглядело это странно, вызывающе (особенно на экзаменах), но так она успокаивала себя. А в общем она была милой девочкой, которая любила петь.

Иногда, если бывало мало уроков, она звала в гости. Мы на пару пели песни из старых кинофильмов или обсуждали школьную жизнь. Лиза настойчиво расспрашивала о Павле. Но мне нечего было ей рассказать — я ничего о нем не знала. И, по правде, не хотела знать — настораживала ироничность, которой он все чаще протыкал, как булавками, наших одноклассников, посмевших обратиться к нему. Мог презрительно отпустить что-то вроде: «Вы что, не читали Кастанеду?» — или процитировать что-нибудь этакое. Кастанеду никто из нас, конечно, не читал. Мы даже не знали, кто это. Признаться бывало стыдно, и все делали многоумные лица. Но он изображал такую мину, что каждый униженно понимал свою ущербность и его превосходство. За такой стиль общения Павла не любили. И мне казалось, что он считает себя выше других. Но, может, это только так казалось — ведь мы все хотели стать взрослыми и пыжились как могли. Тем более что с Егором он был совсем другим, как будто сбрасывал свое самомнение, как змея шкурку. Он будто считал, что только они — на равных, остальные ничего не понимают. Ну да, был еще третий равный — Мария.

Однажды я попала к нему домой — случайно, в числе прочих, компания зашла за гитарой. Сталинских времен дом, выкрашенный красным, казался крепким грибком. В подъезде трогательно пахло даже не старостью, а памятью, не раздражающее, а как-то щекочуще. Мать Павла, серьезная приземистая женщина, вежливо встретившая нашу ораву на пороге, держала свою квартиру в идеальном порядке. Казалось, ни один угол не остался без внимания — такими вычищенными они были. Комната Павла удивляла ярким полом салатового цвета и большим красным попугаем в округлой клетке. Никто из советского поколения взрослых, наших родителей, не покрасил бы по доброй воле полы в такой неожиданный цвет. А уж где можно было достать такую редкостную птицу, я даже представить не могла — сама мечтала о такой, но в единственном городском зоомагазине предлагали только блеклых волнистых, неинтересных, как воробьи. В комнате царил яркий порядок — то ли мама приложила руку, то ли сам Павел относился к своему обиталищу настолько серьезно. Была некоторая театральность в том, как размещены вещи — виниловые пластинки, гитары, невероятная шляпа с красными и зелеными перьями, какие-то сувениры и многочисленные плакаты с физиономиями рокеров. Слишком все аккуратно, слишком декоративно. Казалось — как можно здесь спать, жить? Мне было любопытно, кем работает невзрачная очкастая Павлова мама и чем занимается отец. Впрочем, никаких следов присутствия мужчины я в квартире не обнаружила. А задавать Павлу вопросы было рискованно.

В общем, минимумом наблюдений мне приходилось удовлетворять Лизино любопытство. Лиза недовольно оттопыривала нижнюю губу:

Ты такая нелюбопытная...

Но недовольство быстро проходило, потому что в ее собственной голове созревало много мыслей о Павле, и она охотно ими делилась. Он казался ей загадочным, невероятно талантливым, вхожим в таинственные кружки местной богемы. Мы пили чай, хрустели печеньками, она раздухарялась все больше, сулила Павлу невероятные свершения в музыке и науке. Она бы и Нобелевскую премию ему пообещала, и «Оскар». Но тут обычно заявлялись ее родители.

Отца, высокого и лубочно румяного военного (чьей изящной копией была Лиза), я редко видела. А вот мать, очень некрасивая и, наверное, больная женщина — такими устало некрасивыми бывают обычно больные — всегда являлась к пяти часам после полудня, окончив свою бухгалтерскую работу. Мы слышали шуршание, потом она снова уходила — об этом свидетельствовал характерный щелчок замка на входной двери. Ей нужно было забрать из детского сада младшую дочь.

Мать Лизы имела обыкновение возникать в разных местах квартиры неожиданно и тихо, как привидение, в разговоры с нами не вступала, как будто не замечала. Но, как настороженный дух, веяла здесь надо всем. Казалось, она видит нас сквозь стены. Маленькая сестра Лизы была слишком похожа на мать — некрасивая, тихая, какая-то шуршащая. И когда они вдвоем возникали вдруг на пороге квартиры, я обычно спасалась бегством, как от чего-то потустороннего.

Лиза провожала меня, но никогда не пыталась задержать — даже если мы не доделали урока. Она никогда не уходила вместе со мной — например, погулять. Ее бледные молчаливые родственницы стояли позади нее и настойчиво ожидали моего ухода. После того как дверь квартиры закрывалась, я прислушивалась. Но кроме шаркающих шагов из-за двери не раздавалось больше никакого звука. Этот дом был похож на склеп, куда случайно попала человек Лиза.

Слово, парящее над водой

Говорят, что юные девушки ждут романтических признаний. Так природа сохраняет один из своих видов. Говорят, что человек ничем в этом смысле не отличается от прочих живых существ, — как вид он должен сохраниться во что бы то ни стало. Но вот, например, самки жуков-плавунцов, не желая размножаться, защищаются от самцов, пока хватает сил. В процессе защиты они из поколения в поколение приобретают такие видовые изменения, чтобы процесс получения потомства был максимально осложнен. Высшею точкой противостояния становится разделение самок и самцов одного вида на два отдельных. Мужчина и женщина — не два ли отдельных человеческих вида? Юные девушки, думала я, очень похожи на самок плавунца — ждут, чтобы их оставили в покое. Я, например, только этого и жду...

Биологичка, маленькая, гладко зачесанная, блеклая, ходила по рядам, смотрела, кто и как выполняет самостоятельную работу.

Роза, не отвлекайся. Выполняй... — и ткнула пальцем в мою тетрадь и закрыла книгу про плавунцов. В общем, как сказала бы мама: «Роза, играй!»

В соседнем ряду, ближе к «камчатке», корпел над генетическими категориями Егор. Время от времени я начинала беспокойно ерзать, чувствуя спиной его взгляд.

Никто не отвлекается! У вас осталось десять минут. Егор, на перемене будешь гипнотизировать одноклассниц.

Биологичка не была злой или противной. Но, как и большинству училок (да что скрывать, как и подавляющему большинству взрослых), ей претила деликатность в обращении с нами, все еще недолюдьми. Существами, не доросшими будто бы до права на уважение. Главная причина подростковых бунтов — неуважение взрослых к младшим — опускалась, и бунты рассматривались взрослыми как неизбежное бремя, которое вынуждены нести они по завещанию предков, и никуда от него не деться. Это была их главная и роковая ошибка.

А можно я вас загипнотизирую, Раиса Михайловна? — сострил Егор, ставя биологичку в неудобное положение перед школотой.

Класс зашумел, захихикал.

Но Раиса Михайловна не зря была еще и завучем, а значит, умела отбивать подобные атаки:

Ты не в моем вкусе, Егор.

Класс загоготал.

Так и вы уже давно не в моем. Это я так, из любезности, из уважения к возрасту предложил.

Класс замолчал, словно пролетел над ним какой-то стремительный ангел. Выпад Егора был, пожалуй, чересчур агрессивным, немилосердным по отношению к этой стареющей женщине.

Хам, — слишком уж спокойно сказала Раиса Михайловна и невозмутимо собрала тетради.

Но мы поняли, что дело пахнет керосином.

После уроков Егора отправили в школьные подвалы разгребать хлам. Мне в учительской вернули книгу о плавунцах.

Естественно-научные копания в жизненном опыте плавунцов ничего не добавили к моему личному опыту.

* * *

Поначалу, пока все происходило негромко, медленно, я почти не делала попыток возражать против тихого поклонения. В какой-то момент стало даже приятно, что и ты наконец превращаешься (если уже не превратилась) из чего-то некрасивого, непривлекательного во что-то хорошее или по крайней мере хорошенькое.

Егор не вызывал никаких острых эмоций, но располагал к себе. Я заметила, что он порывист, ему трудно бывает держать себя в руках. Когда он нервничал или злился, глаза начинали опасно сверкать. Совсем темные, они становились каким-то лихорадочными, когда я заговаривала с ним. В классе я чувствовала этот взгляд спиной, макушкой, ушами и даже, казалось, волосами. Меня одолевали смутные чувства. Возникло любопытство. Даже после того, как Мария сообщила мне о том, что я стала предметом особого интереса, все это пока еще могло существовать в рамках комфорта.

Но когда домашний телефон начал ежевечерне дребезжать — настойчиво, нудно — все изменилось. Когда он сказал это вслух в школьном коридоре, все изменилось. Я почувствовала себя пленницей его слов. Он, казалось мне, освобождается, делится своим грузом, который я должна разделить. Но у меня не было такого желания.

Не стоило говорить слов, которыми пространство вокруг и так было порезано, истыкано, как ножами. И в раны затекал неизвестный, пугающий мир. Мой прежний мир я пока еще узнавала, но и он сильно менялся. Добавлялись детали, прояснялись обстоятельства. Новые вещи требовали пристального изучения. В этом заново возникающем мире я должна была жить самостоятельно. Слова произносились, рана расширялась — и никто не мог мне помочь.

Вечера наполнились бесконечными требовательными объяснениями по телефону, пугающими полнотой и глубиной тона, одной нотой, тревожной, на которой все и держалось. Огромной нотой, которая своим звучанием перекрывала смысл и сама, одна содержала его как истину, непонятную, ничему не подвластную. Слова возражения или увещевания только добавляли ей силы, она гудела, как труба, с каждым разом все ярче и ярче. Это была уже чистая вибрация. То самое, что открывается в истинном, — то самое Слово, парящее над водой. Суть соединения духа и тела — и все тяготы этого соединения, лишающие свободы. И я, еще по-детски свободная, увязала в этом Слове, как в болоте. Что оно значит? Что мне с ним делать? Как я буду с этим жить? Что я скажу маме? Как будут на меня смотреть окружающие? Что ему нужно от меня?

Звонки гудели в квартире, как колокола. Они становились настойчивей, разговоры продолжительней. Отстань! Не звони! Надоел! Освободиться от этого любым способом! Мама упрекала — зачем же так грубо, надо помягче, чтобы не обижать человека. Даже мама начинала за него, чужого, неизвестного, переживать! Но как еще остановить это безумие, мама? Чужое, которое, как собака зайца, гонит меня куда-то. То, что возникло не по моей воле, требует отчета от моей. Закипала обида: моя собственная мать укоряет меня, но сама не делает никаких попыток повлиять на ситуацию. В глубине души мне бы хотелось, чтобы она взяла и поставила все на свои места, все исправила. Но было понятно, что она ничего не может сделать. И даже не будет пытаться: ей все это кажется несерьезным и она видит только мою грубость, за которую следует поругать.

Поэтому я огрызалась на ее просьбы быть помягче. Мать обижалась и уходила в свою комнату.

Оставалась одна надежда — на Марию. В ее силах, думала я, развязать все узлы. Но Мария выжидала, не вмешивалась. И все спрашивала, как я отношусь к Егору.

Нормально отношусь. Но какая разница, Мария?

Он тебя очень любит... — Она отводила глаза и тонкими пальчиками ощупывала кофейную чашку, как это делают слепые. Думаю, она все же была очень молода, поэтому бессильна даже посоветовать. Наверное, она робела перед тем отчаянным чувством, которое, как шаровая молния, летело от Егора, сшибая все, что стояло на пути. Скорее, оно металось между всеми нами: взрослеющими детьми и одним взрослым, который сам еще недавно был ребенком. Это была энергия в чистом виде, неприкаянная.

Но что мне делать, Мария?!

Я с ним поговорю, — водя пальцами по краешку чашки, отвечала она. — Будем надеяться, что все будет нормально.

«Будем надеяться?! Зачем здесь нужна надежда?» — думала я.

* * *

В конце зимы созрел бунт.

Зима навалилась всей своей белой тушей, отупила холодом. Была в ней мертвецкая неподвижность, над которой не властны самые порывистые ветры. Потрескивали деревья от мороза, и казалось: мир лежит на дне глубокой ослепительной ямы — хотя в школе началась горячая пора, учителя натаскивали классы по самым важным предметам. Оставалось полгода до того, как все мы разбежимся, предположительно — по университетам и академиям. Школа вяло гудела, как сонный улей. Засыпая на уроках, мы пытались сражаться за условные знания, которые должны были привести нас к счастью.

В этой рутине, которая, казалось, сдавливает нас смирительной рубашкой, всякое живое чувство раздражало. Если он подойдет, заговорит — а в школе мы не общались, — то все сразу подумают, что это — «отношения», фантазировала я. Девочки любили посплетничать о парочках. Мальчики выносили это дальше, на громкое хохотливое обсуждение в коридоры. А оттуда сплетни доплывали до учительских, оттуда — до родителей. А родители, как обычно, приставали с гнусными объяснениями вреда и пагубы — ибо готовы внести свой непосильный родительский вклад в сохранение нравственности поколения, которое, по их мнению, заведомо хуже и распущеннее их самих. Все это выглядело грязным, недостойным — и сами «отношения», и поджатые губы учителей, и оскорбительные родительские речи.

После сонного бреда уроков я старалась быстро улизнуть из школы, убежать на дальнюю остановку и спокойно дожидаться там автобуса или сюрреалистичного, заросшего изнутри льдом троллейбуса. Тася почти ежедневно уходила на курсы в свой медицинский, и теперь мне нечем было прикрыться от преследования. Егор шел следом, прятался за деревьями, ехал со мной в одном троллейбусе, шел, пока я не скрывалась в подъезде своего дома.

А вечером раздавался телефонный звонок. Я вела себя как умалишенная, то кричала, то ласково издевалась, то принималась врать. Он обещал разом покончить со всем. Жизнь, говорил он, только ступенька в цепи перерождений. Так, говорил он, считают буддисты, а он — буддист.

Религиозно ориентированный кошмар скоро окутал все вокруг. У Марии он становился определеннее — потому что подросткам свойственно обсуждать центральные вопросы жизни и смерти, и Мария, закончившая свой психфак, велась на эти разговоры. Егор шумным голосом рассказывал всем нам, что жизнь не стоит ничего, что не жаль ее потерять, а если сделать это в нужный день и час, то можно обрести новую, перевоплотиться в кого хочешь. Так что старая, говорил он, не стоит ничего. И Павел вдруг поддерживал его. А Мария аккуратно слушала. А потом они шумно обсуждали, что происходит с человеком после смерти. Только Сережа, который иногда заглядывал на наши сборища из какого-то своего отдельного, необъяснимого любопытства, молчал, иногда шумно выдыхая что-то вроде «м-да» или «хм», как всегда невпопад. Но эта его комичность больше никого не веселила.

А ты, Роза, любишь жизнь? Она стоит чего-нибудь? — усмехался Егор, обращаясь ко мне, но глядя на Марию. Как будто ожидал, что я своим ответом должна подтвердить нечто, что они с ней обсуждали, какую-то его правоту.

Да, люблю. А о цене никогда не думала — я же не собиралась покупать ее или продавать. Так и сказала. В ответ зависла тупая тишина. Наконец, не выдержав, застрекотала Лиза. Я теперь исправно таскала ее с собой — в качестве щита. Чем больше народу, тем меньше внимания будет ко мне. А Лиза хорошо отвлекала на себя внимание — она, как назойливое насекомое, раздражала Павла. Но скоро уже и Лиза стала в нашей компании почти своей — куда более «своей», чем я. Кажется, Павел привлек ее на свою сторону, все ей рассказал.

Понимала ли Мария, что ситуация выходит из-под контроля? Мы все жили в напряжении. Егор стал резким, грубил и смотрел незнакомо, совсем изнутри, как будто новыми, какими-то острыми зрачками, открывшимися в глубине его теплых глаз. Павел же смотрел хищно, переживая за друга. Мария совсем отстранилась — наверное, ждала, что я скажу им всем нечто такое, что восстановит мир. Мира не было. Мы обсуждали смерть. Так прошла еще одна зима.

Однажды позвонил Сережа. Этому чего еще надо?

Я зайду, я тут рядом. Поговорим...

Поговорим? Но у нас нет важных общих тем, чтобы так значительно сказать: «Поговорим».

Он никогда не был у меня в гостях, и теперь я его не пустила дальше порога. Потом только, когда замерзла сидеть на ступеньке в подъезде, обсуждая предстоящие экзамены, провела в кухню и в огромную кружку плеснула чай. Кружка была в грубой цветочной росписи. Откуда взялась такая уродина? Надо будет ее разбить. Но Сережа разглядывал ее вполне благосклонно. Разговор об экзаменах, который начался в подъезде на ступеньках, замер и не продолжился. Сережа будто собирался сказать что-то, но молчал, поглаживал толстый кружкин бок.

Дурацкая, да? — стыдно стало, что у меня есть такая жуткая кружка.

Зачем ты туда ходишь? — он перестал разглядывать посудину и стал разглядывать меня.

К Марии?

Ну... Зачем?

Ты же к Тасе ходишь, и я не спрашиваю зачем... — показалось, что ловко парировала. Но, конечно, на самом деле вышло очень глупо. Сережа покраснел.

Нет, не хожу... Что, интересно, он в тебе нашел? — Сережа выпятил слово «он».

А что, кто-то еще во мне что-то нашел? Во мне много чего можно найти. Ты даже не представляешь, что во мне есть. Я просто склад интересного! — хотелось уже дерзить, потому что я начинала робеть, не понимая, в какую сторону развивается наш разговор. Неужели он тоже просит быть снисходительной к поклоннику?

Ага, не представляю... Он тебе нравится? — Сережа противно сощурился.

Кто?

Главное — это вовремя сделать глупое лицо. Чего этот Сережа-переросток хочет сказать?

Тут он вдруг встал, сказал «спасибо», намотал на себя свои одежки — и ушел. Просто невероятно! Молча вдел ноги в дурацкие огромные ботинки, напялил дурацкую пижонскую куртку — и ушел! Чепуха какая-то. И сверху, с площадки пятого этажа, я крикнула ему вниз, по-издевательски:

Это что же, все?! Это называется «поговорили»?!

Ага, — донеслось снизу.

И чего приходил?

* * *

На носу были выпускные экзамены. Я пробовала догнать упущенное: алгебру, химию. Сидела в своей каморке, вздыхая над учебниками.

В одну из пятниц, когда твердый, как рис, острый мартовский снег сек стекла, мама, придя с работы, воспрянула духом. Она вдруг принялась за пирожки. Это было невиданно и неслыханно. Пирожками в нашем доме давно уже не пахло.

Маленькие тугие кудельки ее, вытолкнув шпильки из прически, задорно болтались над доскою, где она раскатывала тесто. Мама напевала. А потом попросила:

Ты бы сыграла что-нибудь. Когда в последний раз инструмент открывала? Крышка уже приросла, наверное...

Инструмент всю зиму зря пылился в зале. Мама, хоть и подливала воду в банки, спрятанные в его чреве, до клавиш почему-то не дотрагивалась, хотя раньше время от времени играла. Не часто, но все же... Мы с ней словно жили теперь на разных планетах. Чем она занималась, как жила — я не имела об этом ни малейшего понятия. Так же и она, присматривая за мной, не вторгалась ни в какие сложные области. Она кормила меня, кое-как одевала. Она была занята чем-то своим, что-то копилось у нее в душе. О моей душе она не сильно пеклась. Иногда мне казалось, что мама не верит в то, что я вообще умею думать и чувствовать. Казалось, что она вообще не уверена, что у меня уже зародилась душа. Мол, нормальная душа появляется у человека, только когда он становится взрослым, — разве не так думают все взрослые?

Давай-ка, поиграй! — скомандовала она, видя, что я не тороплюсь.

Просто закрепилась в ее жизни такая традиция: когда настроение хорошее, когда праздника хочется, нужна музыка. Стряпая пирожки, она почувствовала, что музыки нам сейчас не хватает. У нас был, по ее мнению, праздник спокойствия и радости. Поэтому, не удивляясь настроению мамы и ценя это редкое настроение, я подняла черную крышку. Желтые зубы фортепиано обнажились, как зубы обглоданного тлением покойника. Покойник был сильно расстроен.

Роза, скорей играй! — кричала мама, радостно и громко напевала что-то популярное. Я понимала, что она боится упустить свое настроение.

Не пой эту гадость! Давай другое! — нужно было поддержать ее, чтобы она видела и радовалась — я не только исполняю ее волю, но и сама принимаю участие в радостной жизни с пирожками и музыкой. Мама принялась напевать романсы.

Роза, пиано! Там пиано! — она возмущенно хлопала в ладоши. Я слышала этот глухой от налипшего ей на руки теста звук и представляла, как по кухне стелeтся мучной туман. Это было детское воспоминание: бабушка и мама лепят беляши, белые ватрушки наполняют липкой красной начинкой. По кухне гуляет белое облако. Оно путешествует то за мамой, то за бабушкой. Шипение в большой зеленой утятнице пугает облако, и оно убегает, растворяется. В утятнице белое и красное превращается в румяное, славное, душистое. Вся квартира наполняется каким-то древним теплым духом. Я знаю, что к вечеру соберутся гости. На середину комнаты выдвинут большой полированный стол, достанут плотную, как лаваш, скатерть... Еще я предвкушаю заключительную часть кулинарного таинства — скоро, как только будут готовы беляши, по кухне снова загуляет белое облако, которое принесет большой брусничный пирог, сладкий и кислый одновременно. Я шлепаю по желтому полу и прячусь под кухонным столом, с которого свисает клеенка с синими гусарами. Меня не видно. Но облако оседает вниз — и видит меня под столом. Раздается звонок. Наверное, пришли первые гости...

Звонок не унимается. Трель его набирает силу, что кажется невероятным. Звонок становится каким-то злым, раздраженным, хотя обычно он мелодичен и добр — у него добрый голос. Он принимает образ пожарной сирены, и уже ветер от его звука пошевеливает синих гусаров на той стороне клеенки. Гусары едва просвечивают с обратной стороны, но я вижу все равно, как тревожно двигаются их усы, а руки ложатся на рукояти сабель. И вот звонковый ветер срывает шапку с головы одного гусара, и все они на своих синих конях уже несутся вперед, защищать наш праздник, наш семейный уют...

Роза, ты оглохла? Возьми уже трубку! Телефон сейчас взорвется! Я не стану врать твоим поклонникам, что тебя нет дома! — мама быстро переходила из любой благости в состояние раздражения. Было поразительно, как ее настроения сменяют друг друга и конфликтуют между собой. Десять минут назад она мурлыкала романс, укладывая на жирный противень кусочки теста, а теперь вот вопит, словно ее обокрали. Ты уже выросла, кричала мама, перебивая звонок, ты можешь дружить с мальчиками, и даже странно, что ты такая упрямая...

Ладно.

Бывает, вокруг наступает звенящая тишина — в больнице, где громко дышат тяжелые, в родильной палате, на шумном перекрестке, среди веселья, истерики, суеты. Ты ее слышишь, а никто другой не слышит, они по-прежнему занимаются своими делами, плачут или смеются. А у тебя тишина стоит в ушах. И оттого становится не по себе — словно жизнь остается, а ты уже уходишь в тишину, будто умер. Для этой тишины словно бы вовсе не надо причин — она появляется вдруг и ниоткуда. Синие гусары рубятся в битве, усы их развеваются, кони топчут врага — но все это погружено в тишину, больше похожую на вечность. «Алло» в такой тишине звучит как салют, как гром.

Алло... ну и что... а я нет... отстань... не звони. Ну и прекрасно... пока.

Телефон стукнулся о стол. Тишина как эхо повторила краткий отрывистый разговор: один голос сказал: «Я нашел веревку и мыло...»; другой голос ответил: «Ну и прекрасно...»; первый голос попрощался: «Прощай»; второй голос ответил: «Пока».

Это все были только слова, только голоса. Они искали опору друг в друге, чтобы не погибнуть в этой тишине.

Ну разве словам вообще можно верить? Ну и прекрасно, ну и пока. Ну и прощай. Легкие же слова. Слово, рассеянное над водой, слово, обнимающее воду. «А ты, Роза, любишь жизнь?» Ерунда, мальчишество.

Ма, пирожки готовы?

Белым облаком таяла над столом, над мамиными кудрями предыстория будущего — мое детство.

* * *

Бред отчаяния знаком теперь и мне. Остановить его, я знаю, может только чья-то посторонняя сильная воля, которая, может быть, передавит тебя, обуглит чистоту переживания, которое кажется идеальным. И ты увидишь: нет ничего. И ты увидишь: все распадается. Предмет твоего чувства ничтожен.

Нельзя забываться иллюзиями — говорит тот, кто обладает волей. Он говорит, что настоящая любовь не разрушает. Он заставляет признать заблуждения. Процесс отречения мучителен, ты готов убить своего спасителя, проклинаешь и обещаешь ему кары небесные. Но все заканчивается благодарным целованием рук, которые изъяли тебя из убийственной фальсификации. Так заканчивается несчастная неразделенная любовь для тех, кого могли подхватить настоящие любящие руки.

Но какие руки могли ухватить Егора? Ни Мария, ждущая на своем берегу, ни Павел, проявляющий молчаливую мужскую солидарность, не могли запретить ему. Только любящий может проделать такое.

 

(Окончание следует.)

100-летие «Сибирских огней»